В голове Агнес, под черепной ее костью, в дюйме или в двух за левым глазом, кроется опухоль размером с перепелиное яйцо. Агнес о ее существовании не подозревает. Опухоль устроилась очень уютно, гостеприимная голова Агнес предоставила ей место беспрекословно, как если бы гостья столь малая никаких хлопот причинить и не могла. Опухоль дремлет – мягкая, совершенно овальная. Никто и никогда не обнаружит ее. Ожидать появления рентгеновских снимков придется еще двадцать лет, а доктор Керлью, какие бы части тела Агнес Рэкхэм он ни обследовал, не собирается, конечно, лезть в ее глазницу со скальпелем. О существовании опухоли знают лишь двое – вы и я. Это наша маленькая тайна.
У Агнес Рэкхэм имеется и собственная маленькая тайна. Она одинока. В своей душной спальне с задернутыми оконными шторами, в густой незримой пелене духов и выдыхаемых ею паров, Агнес удушает одиночество. Оглядываясь на прожитый день, она не может вспомнить ничего, что напитало бы ее отчаявшееся сердце, только жадный желудок и получил все ему потребное – и много больше того. Ужин она съела (и переела при этом) в одиночестве, обед (слишком, слишком обильный) тоже, к чаю и к завтраку не выходила по причине обуявшей ее раздражительности, ленч разделила с Уильямом, ощущая, однако ж, одиночество еще пущее, нежели в отсутствие его, – и опять‑таки съела слишком много.
И ведь нельзя сказать, что в этот день одиночество донимало ее сильнее, чем в большую часть прочих: каждый день ее жизни примерно одинаков. Во все долгие часы шитья, наблюдений в окно за трудами садовника, размышлений о том, расчесать ли ей волосы самой или позвать для этого Клару, Агнес тоскует по истинной дружбе и терзается отсутствием оной. Этого тайного недуга Агнес доктор Керлью так и не обнаружил, а между тем она уверена – болезненное состояние ее порождается более им, нежели всем тем, что якобы отыскал в ней доктор. Да и что бы он сделал, узнав об этом недуге? Какое прописал бы средство для облегчения боли, которую она ощущает, лежа ночами без сна посреди недоброго мира, в котором ее не любит ни одна живая душа?
|
О, разумеется, сновидения, когда они, наконец, призывают Агнес к себе, встречают ее с распростертыми объятиями, однако в ожидании их ей приходится часами терзаться бессоньем, покинутой всеми на королевских размеров ложе, подобной леди из Шалотта, плывущей по темному озеру в барке, размеры которой вдвое превышают те, что ей нужны.
Предмет страстных желаний Агнес – это не любовник и уж тем более не любовница. Она ничего не знает о внутреннем устройстве своего тела, ничего – да и знать ничего не хочет. Ее одиночество, сколь бы мучительным оно ни было, не имеет природы физической; оно висит в воздухе, давит на мебель, пропитывает постельное белье. Если бы только кто‑то лежал рядом с ней на огромной барке кровати, человек, который питал бы к ней любовь и доверие, и к которому она, в свой черед, питала бы те же самые чувства! Но нет в мире такого человека! Милейшая Клара получает за свою покладистость плату; когда дневная работа ее завершается, она спешит наверх, чтобы вкусить вполне заслуженный ею покой, отдых от миссис Рэкхэм. С другими служанками Агнес дела почти не имеет, они боятся ее, да и Агнес, о чем они не ведают, тоже побаивается их. О собаке и думать нечего; вот киску она, пожалуй, завела бы – если б нашлась такая, чтоб без копей. Брат Уильяма, Генри, ужасно мил (теперь она размышляет о возможных друзьях, не о человеке, который делил бы с ней ложе), но слишком серьезен. Агнес предпочитает думать о чем‑то приятном, а не обо всех горестях мира сразу. Что до Уильяма, он лишился ее доверия навсегда. Где бы он сейчас ни находился, какими бы богатствами ни осыпал ее, с какой бы учтивостью ни обращался к ней за ленчем, сколько свободы ни предоставил бы ей в том, что касается приобретения платьев, шляпок и обуви, как бы ни тужился заслужить ее прощение, она не простит его никогда. Тому, кто садится за стол с Дьяволом, необходима длинная ложка, – Агнес Рэкхэм, садясь за стол с мужем, орудует ложкой длиною в весло.
|
При такой ничтожности видов на дружбу в жизни, которую Агнес ведет наяву, стоит ли удивляться тому, что она предпочитает общество монахинь из Обители I Целительной Силы? Они всегда рады ей и ухаживают за нею ради единственной награды – ее улыбки. Особенно у одной из них такое славное, такое доброе лицо… Однако визиты Агнес в Обитель Целительной Силы всегда заканчиваются так скоро: не склонный к щедрости Бог ограничивает их недолгими часами сна. Да и поезд везет ее в Обитель по нескончаемым сельским просторам, порою дорога занимает большую часть ночи, отчего времени, чтобы ухаживать за Агнес, у монахинь остается до обидного мало, лишь несколько предваряющих пробуждение минут. А другими ночами дорога не занимает почти ничего – скорый локомотив проносит Агнес сквозь зеленую муть, и она попадает в руки святых сестер еще до того, как слезы ее успевают впитаться в подушку. Но такими ночами обратный путь оказывается, по всему судя, чрезмерно длинным, поскольку к утру она все забывает.
|
В существование сновидений Агнес не верит. Ее философия гласит, что одни события происходят, когда ты бодрствуешь, а другие, когда спишь. Ей известно, что многие люди – мужчины в особенности – с недоверием относятся ко всему, совершающемуся, когда глаза их закрыты, а одеяла неподвижны, однако сама Агнес таких сомнений не ведает. Отмахиваться от событий ночи, как от недействительных, означало бы приписывать себе дар вымысла, а она инстинктивно сознает, что способностей к творчеству лишена. Творить из ничего – это по силам лишь Богу! Думать иначе – как это похоже на мужчин с чудовищным их тщеславием и бесстыдным безбожием! Как это похоже на них – отрекаться от половины своей жизни, уверяя, что ее не существует, что она всего лишь фантасмагория!
Ни в чем, думает Агнес, разница между мужчинами и женщинами не видна так ясно, как в написанных ими романах. Мужчины вечно притворяются, будто они все выдумывают сами, будто каждый описываемый ими человек есть марионетка их воображения, но ведь Агнес же знает, что романист никогда ничего не придумывает. Он всего лишь сшивает лоскутное одеяло из множества правдивых историй, собирая их по газетам, выспрашивая настоящих солдат, зеленщиков, заключенных, умирающих юных девушек – всех тех, кто требуется для составляемой им истории. Романистки же намного честнее: любезный читатель, – говорят они, – сейчас я расскажу вам о том, что случилось со мной.
По этой причине Агнес предпочитает романы, сочиненные женщинами. Каждую неделю она получает «Лондонский журнал» и «Час досуга», доставляющие ей последние выпуски романов, которые выходят из‑под перьев Клементины Монтегю, миссис Олифант, Пирс Иган (это ведь не мужчина, верно?), миссис Харриет Льюис и прочих. Особое ее лакомство – присылаемые из «Библиотеки Мьюди» уже переплетенные в один том журнальные выпуски творений миссис Риддел и Элизы Линн Линтон, позволяющие прочитывать целый роман без задержек.
Романы оказываются великим благом, даже когда болезнь не приковывает Агнес к постели, ибо из них в ее жизнь входит непрестанная череда благородных и привлекательных человеческих существ, на коих мир в целом далеко – это необходимо сказать – не щедр. Симпатичная героиня, считает Агнес, почти ничем не хуже подруги из плоти и крови. (Хотя, если вдуматься, какое это отвратительное выражение «из плоти и крови»!)
Впрочем, с некоторых пор, времени для чтения у Агнес Рэкхэм остается не много. Все часы бодрствования она тратит теперь на подготовку к Сезону, оставаясь по большей части прикованной к швейной машинке, создавая наряд за нарядом или пролистывая журналы в поисках выкроек. Под ее иглой уже прошли целые акры ткани, а еще большее их число ожидает своей очереди. Девять законченных платьев висят в шкафах гардеробной, десятое, завершенное только наполовину, украшает стоящего в темноте ее спальни портновского болвана.
Конечно, десяти далеко не достаточно. Насколько искренним был, на самом‑то деле, Уильям, говоря, что дает свое благословение на пошив у портного «любого числа платьев»? Какое число держал он при этом в уме? Понимает ли, какие расходы понесет, если Агнес поймает его на слове? Она страшится повторения разговора, происшедшего между ними не так уж и давно – Уильям вел себя тогда раздраженно, без всякой терпимости к нуждам ее пола, ему едва‑едва удавалось обуздывать гнев и недовольство, она же все время была близка к слезам.
Какая жалость, что она не может проделать то, что делает сейчас с помощью швейных машинок множество прочих дам, – изменить до неузнаваемости платья, которые они носили во время прошлых Сезонов. В пришедшемся на вечер предновогоднего дня припадке безумия, она, увлеченная новизной выкроек, подвернувшихся ей в журнале, уничтожила все свои лучшие платья. Агнес отчетливо помнит (странно, как хорошо запоминаешь одно и совсем забываешь другое!) те роковые слова: «Лоскуты и старые занавеси не должны лежать без дела. Извлеките из них Легкую Забаву для себя и Наслаждение для ваших Детей». А следом, с помощью аккуратных рисунков и незатейливых наставлений показывалось, как можно, просидев «всего четверть часа за швейной машинкой», смастерить чучелки колибри, которые будут выглядеть совершенно как живые.
Неодолимое, маниакальное желание, силу которого она и сейчас вспоминает, леденея от страха, обуяло ее тогда. Лоскутов в доме не было, но потребность обратить таковые в колибри, сотрясала Агнес, как лихорадка. Как ни молила Клара мадам подождать до утра, когда она, Клара, сможет раздобыть в бейсуотерском магазине «Уайтлиз» целые кипы лоскутьев, мука, сопряженная с необходимостью хотя бы минутного ожидания, оказалась непереносимой. И потому Агнес, вооружившись портновскими ножницами, набросилась на свои «старые» наряды: «Все равно носить их я больше не буду», – уверяла она. К наступлению ночи пол был завален изуродованными бальными платьями и корсажами, а по комнате расселись десятки готовых колибри: мягкие сатиновые никли, точно от хвори; пошитые из плотных юбок бодрились; белые шелковые подрагивали в воздушных струях, создаваемых яростно жавшей педаль швейной машинки ногой Агнес; зато темные бархатные сидели совершенно спокойно. И что еще странно – одни ее платья распадались мгновенно, будто пронзенные ножницами пузыри, другие же более‑менее сохраняли прежнюю форму и выглядели просто… обезображенными. На них она набрасывалась с ножницами снова и снова, сооружая все новых птичек.
– Должно быть, – выдыхает в подушку Агнес, – на меня напало безумие.
Веки ее, подрагивая, смыкаются в темноте. Где‑то совсем рядом раздается свисток паровоза. Поднимается солнце – не медленно, как у него это заведено, но в несколько секунд, точно питаемое газом. Огромный просторный мир начинает светиться цветами странствия, зеленью и синевой, и все, что было в нем неприятного, исчезает.
А вот за стенами спальни Агнес, в том, что мужчины и историки так любят называть «реальным миром», ночь еще даже не началась. На улицах, что победнее, бакалейщики, сырные торговцы и владельцы обжорок еще не позакрывали своих заведений; их клиенты – продавцы спичек и кресс‑салата, уличные проститутки – приходят к ним, дабы вознаградить себя за долгие проведенные на холоде часы. Стекаются сюда и малолетние попрошайки – эти клянчат у торговцев негодные для продажи обрезки ветчины или голландского сыра, кои они понесут домой, отцам на ужин. Что до отцов – несчетные питейные дома остаются открытыми всю ночь.
Именно по улицам «реального» мира – невдалеке от мюзик‑холла Ламли – бредет, ковыляет и вышагивает троица состоятельных, отчасти хмельных джентльменов: господа Бодли, Эшвелл и Рэкхэм. Темноты, холода, мороси они не замечают, удивляясь лишь, что почти крикливая перебранка их не отдается, как следовало бы, эхом.
– Caput mortuum! [44]– вскрикивает Бодли, прибегая к школьному еще оскорблению.
– Bathybius! [45]– парирует Эшвелл.
– Глухой, как пень, кретин! – ревет Бодли.
– Давно не прочищавшийся приют ушной серы! – шипит Эшвелл. – Это была «Дочь углекопа», и ничто не убедит меня в противном.
– Это была «Не плачь, моя невеста», а иначе я – христоубийца. Я что, должен напеть тебе этот хор, идиот?
– Да что это изменит, болван? Наперди его, ничем иным ты меня не убедишь!
Уильям Рэкхэм ни словом в этих дебатах не участвует, довольствуясь наблюдением за ними.
– А что думаешь ты, Билл? – спрашивает Бодли.
Рэкхэм досадливо морщится: ему до того хотелось похвастаться нынче новой тростью, что зонт он оставил дома, а теперь начинается дождь.
– Бог его знает! – он пожимает плечами. – Вся эта затея обернулась дурацким фиаско. Я почти ничего не расслышал. Для такого представления Ламли – место решительно непригодное. Оно требует зала маленького, а обстановки интимной. И публики, воспитанной хотя бы настолько, чтобы уметь прилично вести себя.
Бодли, стукнув себя ладонью в лоб, отшатывается назад.
– Лорд Рэкхэм рек свое слово! – провозглашает он. – Трепещите, импресарио!
– Церковь, – произносит Эшвелл. – Вот самое подходящее место для Великого Флаттели, а, Билл? Небольшая аудитория, в которой каждый старается вести себя благочинно, превосходная акустика…
Уильям сплевывает в канаву, раскисшее содержимое которой как раз в этот миг приходит в движение.
– Рад, что вам так легко угодить. На мой взгляд, нас сегодня постыднейшим образом обвели вокруг пальца. Подумайте о бедняках, которым отнюдь не но карману расходовать свой заработок па такое… такое оскорбительное надувательство.
– Ты слышал, Эшвелл? Подумай о бедняках!
– Всю неделю они гнули спины, надеясь услышать хорошего пердуна, и что получили взамен?
– Взамен их всех отымели!
– Я собираюсь ехать домой, – говорит Рэкхэм, выглядывая в подсвеченной газом мороси кеб.
– Ооо, нет, Билл, не покидааай нас!
– Нет, к черту, еду домой. Холодно и дождь идет.
– Существует немало сухих и теплых мест, в которых может укрыться мужчина, не правда ли, Эшвелл?
– Теплых и влажных, хе‑хе‑хе!
Вдохновленный его словами, Бодли расстегивает пальто и принимается рыться по внутренним карманам.
– Я совершенно случайно прихватил с собой… Потерпите, друзья, сейчас найду… – Бодли выхватывает мятую брошюрку размером с дешевый Новый Завет, и помахивает ею в газовом свете. – Новехонький, с иголочки, выпуск «Нового Лондонского Жуира». Целый год подготовки, затрат не пожалели, каждая ложь, содержащаяся здесь, с гарантией правдива, каждая девственница с гарантией не тронута. Я изучал его, как рак… как рачительный ученый. Кое‑какие дома поднялись со времени последнего издания несколькими ступеньками выше. В частности, один… (он торопливо перелистывает страницы с уже загнутыми уголками). А! вот он: миссис Кастауэй. Силвер‑стрит.
– А давайте‑ка прямо туда, тройным прыжком! – предлагает Эшвелл.
– Конфетка, – провозглашает Бодли. – Вот кто нам нужен – Конфетка. Слова не в силах воздать ей должное, так здесь написано. Предмет роскоши по цене рядовой безделушки. Драгоценность. И прочее в этом духе. Сам же дом удостоен четырех звездочек.
– Четырех! Сию же минуту туда! – Эшвелл, развернувшись на каблуках, машет тростью но воздуху. – Кеб! Кеб! Подайте нам кеб!
На миг в жилах Уильяма леденеет кровь – Конфетка изменяет ему, предается прежним ее занятиям. Но тут он напоминает себе, что «Новый Жуир» есть всего лишь каталог фикций. Конфетка, живущая на его страницах, вовсе не та, какую он знает, не настоящая.
И пока Бодли с Эшвеллом рыщут взад‑вперед под дождем, восклицая глупыми голосами: «Кеб!» и «Конфетка!», Уильям вспоминает ее – такой, какой видел в последний раз, всего только три дня назад. Вспоминает выражение, мелькнувшее на лице Конфетки, когда он развеял ее неведение. «Я – Уильям Рэкхэм, – признался он. – Хозяин „Парфюмерного дела Рэкхэма“». Да и почему бы ей этого не знать?
Впрочем, выпустив, если так можно выразиться, кота из мешка и насладившись изумлением и восторгом Конфетки, он пожалел, что нету него и других котов, которые заслужили бы такой же прием. Понимая, что счастье, ей привалившее, должно казаться Конфетке сном, Уильям постарался обратить его в явь, пообещав, что она получит от него все (по части духов, притираний и мыла), о чем попросит. И она ответила просьбой, более чем естественной, принести ей брошюру компании «Рэкхэм».
– Кеб! Кеб! – все еще голосит Эшвелл. – Вперед, отважные други мои, попытаем счастья вон там, за углом!
– Остынь, Эшвелл, – удерживает его Уильям. – Тебе не приходило в голову, что девица, которой ты так жаждешь, быть может, не свободна?
– Проклятье, Билл! Куда подевалась твоя авантюрная жилка? Почему бы нам не попытать счастья?
– Нам?
– Трое мужчин, три дырки – великолепная арифметика! Уильям улыбается, качает головой.
– Друзья мои, – говорит он, с шутливой торжественностью кланяясь им. – Желаю вам всяческой удачи в отыскании этой… как она зовется?… этой Конфетки. Сожалею, но я слишком устал, чтобы ехать с вами. Вы все расскажете мне при следующем нашем свидании.
– Согласен! – восклицает Бодли. – Au revoir!
Он хватает Эшвелла за руку, разворачивает на месте и, распевая: «Поедем к миссис Кастауэй! Поедем к миссис Кастауэй!», уводит приятеля к уличному углу.
– Au revoir! [46]– кричит им вслед Уильям, но их уж и след простыл.
Морось больше не морось, тяжелые капли дождя разбиваются об Ольстер Уильяма, грозя обратить пальто в пропитанное водою тяжелое бремя, а кеба нет как нет. Все‑таки странно, едва он остался один, как раздражение его точно рукой сняло. Бодли с Эшвеллом, которые в прошлом неизменно действовали на него как глоток бодрящего напитка, напоминали сегодня, скорее, ложку холодного рыбьего жира. Как это скучно, право, быть трезвым в компании захмелевших товарищей! Возможно, ему стоило выпить больше, но, черт возьми, он этого не хотел… Да и зачем выдувать полдюжины бокалов, когда для согрева желудка достаточно двух? Зачем скакать от женщины к женщине, когда довольно одной, чтобы ублажить твои чресла? Или он просто стареет?
– Вам зонтик не нужен, добрый сэр?
Этот женский голос раздается чуть сбоку от него. Уильям оборачивается: женщина молода, одета убого – милые карие глаза, хорошей формы брови; разве что подбородок лопатой немного подводит ее, но, в общем и целом, девица вполне употребимая. Она укрывается под драным зонтом, от которого, почитай, только скелет и остался, однако в свободной руке держит другой, свернутый и на вид куда более исправный.
– Пожалуй что нужен, – говорит Рэкхэм, – дайте‑ка взглянуть.
– У меня из всех только один и остался, добрый сэр, – как будто оправдываясь, сообщает она и округляет, глядя на дождь, глаза, словно желает сказать: «Сначала‑то у меня их дюжины были, да все раскупили».
Уильям осматривает зонт, взвешивает его в руке, проводит перчаточным пальцем по ручке слоновой кости, вглядывается в черные, навощенные складки.
– Очень хороший зонт, – мурлычет он, – принадлежащий, если я верно разобрал табличку, мистеру Джайлсу Гордону. Странно, что он его выбросил! Знаете, мисс, судя по адресу, живет он так близко отсюда, что мы могли бы даже спросить у пего, хорошо ли служил ему этот зонт, не правда ли?
Девица прикусывает губу, испуганно сводит красивые брови.
– Прошу вас, сэр, – жалостно ноет она. – Мне дал этот зонт мой старик. Я не хочу неприятностей. Я такими делами и не занимаюсь совсем, просто подвернулся мне зонтик, ну и…
Она беспомощно всплескивает руками, словно доверяясь его способности понять экономическую подоплеку происходящего: высокого класса зонт стоит больше, чем принадлежащая к низшему классу женщина.
На миг она и он словно заходят в тупик. Свободная рука девушки прижимается, подрагивая, к ее груди: в этом жесте присутствует и попытка заслониться от Уильяма, и недвусмысленное предложение.
А затем:
– Вот, – ворчливо произносит он, протягивая ей несколько монет – меньше того, что стоит зонт, но больше, чем она посмела бы запросить за свое тело. – Вы слишком милы, чтобы я обременил мою совесть, послав вас в тюрьму.
– Ох, спасибо, сэр! – восклицает она и убегает в ближний проулок.
Уильям нахмуривается, гадая, правильно ли он поступил. И тут же из‑за угла выезжает, лязгая – сколь извращенный выбор времени! – кеб, обращающий покупку Уильяма в никчемность. Да ему и не хочется, чтобы в доме его валялся чужой зонт. Угрызаемый сожалениями, Уильям отбрасывает зонт: быть может, девушка наткнется на него еще раз, а если и не наткнется, что ж… на этих улицах ничто даром не пропадает.
– Куда прикажете, вашчесть? – рявкает кебмен.
«Домой», – думает Уильям, ухватываясь за поручни и вытягивая себя из грязи.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Лоб Конфетки с глухим стуком падает на бумаги, над которыми она корпела. Половина двенадцатого ночи, дом миссис Кастауэй. Затхлая тишина, запах угля и свечного сала. Похожая на паутину масса волос Конфетки грозит удушить ее, однако она, хватая ртом воздух, приходит в себя.
Вставая из‑за письменного стола, Конфетка помаргивает, ей трудно поверить, что она, мгновение назад серьезно обдумывавшая, какое слово поставить следующим, умудрилась заснуть. Чернила, еще поблескивающие на странице, в которую она уткнулась лбом, размазаны; доковыляв до кровати, Конфетка осматривает в зеркале свое лицо. На бледной коже лба ее отпечатались крохотные, неразборчивые лиловые буковки.
– Черт, – произносит она.
Спустя еще несколько минут Конфетка уже лежит в постели, просматривая написанное. В рассказе ее появился новый персонаж, которого ждет та же участь, что постигла всех прочих.
– Сжальтесь, – взмолился он, впустую натягивая шелковые путы, кои накрепко приковали его к столбикам кровати. – Отпустите меня! Я важная персона!
За чем последовали и иные мольбы такого же рода. Я не внимала им, занимаясь оселком и кинжалом.
– Однако поведайте мне, досточтимый Сэр, – сказала я, наконец. – Какой участок тела вашего предпочли бы вы видеть пронзенным этим клинком?
Он не ответил, только лицо его покрылось мертвенной серостью.
– Затруднительность выбора лишила вас языка, – догадалась я. – Но пусть это вас не тревожит: я расскажу вам о каждом из них и растолкую в подробностях, что вы почувствуете, когда…
Конфетка хмурится, собирая в морщины текст, зеркально отраженный ее лбом. Чего‑то здесь не хватает, думает она. Но чего? Длинная вереница других мужчин, до сей поры появлявшихся в рукописи, воодушевляла ее на вспышки готической жестокости, и она с наслаждением предавала этих самцов страшной их участи. Сегодня же, расправляясь с самой последней из своих жертв, она никак не может призвать себе на подмогу то, что ей требуется – искру озлобления, которая воспламенила бы ее прозу. Конфетке нужно пролить кровь, но какой‑то чуждый ей голос, зудит: «Ох, ради Бога, оставь ты этого бедного дурака, пусть себе живет».
«Ну что ты размякла? – укоряет она себя. – Давай‑ка, вонзи кинжал в его глотку, в зад, в брюхо – да поглубже, по самую рукоять».
Она зевает, потягивается под теплым, чистым одеялом. Вот уже не один день Конфетка спит в одиночестве, и постель пахнет только ее телом. Как и всегда, кровать застелена полудюжиной чистых простыней, переложенных навощенным холстом – всякий раз, как простыня загрязняется, Конфетка срывает ее, получая постель свежезастланную. До того, как в жизни ее появился Уильям Рэкхэм, простыни сдирались с кровати с однообразным постоянством, теперь же они остаются на месте, все полдюжины, порою по нескольку дней кряду. Каждое утро Кристофер поднимается наверх, чтобы забрать покрытые пятнами простыни, и ничего у двери ее не находит.
Какая роскошь!
Она соскальзывает поглубже под одеяло, рукопись грузно покоится на ее груди. Рукопись эта похожа на добычу старьевщика – разнокалиберные страницы, втиснутые в картонную папку со множеством написанных на обложке и перечеркнутых названий. Только одно слово и уцелело в самом верху, над перекличкой вымарок:
«Конфетка».
Роман ее – это хроника жизни молодой проститутки с рыжими волосами по пояс и карими глазами, работающей в таком же, как у Конфеткиной матери доме, коим правит отталкивающее существо, именуемое миссис Джеттисон. За вычетом событий выдуманных – убийств, к примеру, – это история ее собственной жизни, ну, во всяком случае, юности, проведенной на Черч‑лейн. История голой, плачущей девочки, сжимающейся, проклиная мироздание, в комок под замаранным кровью одеялом. Рассказ о пышущих ненавистью объятиях и пропитанных отвращением поцелуях, о привычном повиновении и тайной жажде мести. Реестр скотообразных мужчин, переминающихся в нескончаемой очереди человеческих отбросов, грязных, воняющих джином, виски и пивом, скабрезных, с сальными пальцами и покрытыми слизью зубами, косоглазых, престарелых, труповидных, ожирелых, колченогих, с волосатыми задами и непомерными елдаками – и каждый с нетерпением ждет своего случая урвать последний, еще уцелевший кусочек невинности и сожрать его.
Присутствует ли в этой истории хотя бы дуновение удачи? Нет! Удача, что‑нибудь наподобие явления Уильяма Рэкхэма, лишь испортила бы все. Героине надлежит изведать одни лишь упадок и нищету, она никогда не сможет перебраться с Черч‑лейн на Силвер‑стрит, и ни один мужчина не предложит ей того, чего она жаждет – ив особенности, избавления от тягот ее юности. Иначе этот роман, задуманный как вопль неутолимого гнева, рискует обратиться в одну из тех небылиц – «И я, дорогой читатель, стала его супругой», – которые ей столь ненавистны.
Нет, одно можно сказать наверняка: в ее рассказе счастливого конца не предвидится. Героиня Конфетки мстит мужчинам, которых она ненавидит, но мир все равно остается в руках мужчин и к мести такого рода относится нетерпимо. А потому завершением рассказа – и это одна из немногих обдуманных Конфеткой загодя частностей, – станет смерть героини. Конфетка считает ее неизбежной и верит, что в этом читатели с ней согласятся.
Читатели? Да, разумеется. Конфетка намерена, закончив роман, предложить руконись издателю. Но Боже мой, возразите вы, кто возьмется издать его и кто станет читать? Этого Конфетка не знает, однако уверена – шансы на успех у нее имеются. Печатается же лишенная каких ни на есть достоинств порнография, как печатаются и респектабельные романы с их благовоспитанными призывами к преобразованию общества (да вот, всего лишь два года назад Уилки Коллинз издал роман «Новая Магдалина», роман лакейский и слабый, в нем выведена проститутка по имени Мерси Меррик, уповающая на возрождение к новой жизни… Книга, которой хочется гневно ахнуть об стенку, однако успех ее доказывает, что публика готова читать о женщинах, видевших в жизни далеко не один мужской причиндал…) Да, на свете должны существовать восприимчивые умы, изголодавшиеся по неприкрашенной правде – и еще больше их сыщется в искушенном и снисходительном будущем, до которого уже рукой подать, Как знать, быть может, ей даже удастся зарабатывать пером на жизнь. Для этого хватило бы пары сотен преданных читателей – успех, коим пользуется Рода Браутон, Конфетку не прельщает.
Она всхрапывает и просыпается снова. Рукопись соскользнула с ее груди, рассыпав по одеялу страницы. Сверху лежит самая первая.
Все мужчины устроены одинаково, – утверждает она. – Вели я и усвоила что‑то за время, проведенное мной на нашей планете, так именно это. Все мужчины устроены одинаково.
Как я могу говорить об этом с такой убежденностью? Уж наверное я не успела узнать всех, какие есть на свете, мужчин? Напротив, дорогой читатель, вполне может статься, что и успела!
Мое имя: Конфетка…
Конфетка спит.
Генри Рэкхэм освобождает от оберток купленные им в лавке собачьих и кошачьих кормов ярко‑красные сердца, темноватую печень, розовые куриные шеи, и бросает на пол кухни несколько кусочков того и сего. Кошка стремительно налетает на них, впивается зубами в мясо, гладкие плечи ее подрагивают от усилий, с которыми она проглатывает непрожеванные куски. Время от времени Генри случается обращаться к ней с негромкими увещеваниями о сдержанности, ибо он опасается, что кошка может повредить себе, однако сегодня он просто смотрит на нее, смотрит, не протестуя, на алчный лик самой Природы. Он знает, что по прошествии нескольких минут кошка будет лежать у огня, невинная и мирная, как луна. Она будет мурлыкать, отвечая на его прикосновения, лизать ему руку, которая, хоть Генри ее и вымоет, еще сохранит – для кошки – запах сочной, кровавой плоти, коей он ее одарил.
Чему можем мы научиться у кошек? – думает Генри. – Возможно, тому, что всякое существо бывает мирным и добрым – пока не проголодается.
Но как объяснить беззакония тех, кому хватает еды? Быть может, они испытывают голод особый. Голод по благодати, по уважению, по снисхождению Божию. Дай им такую пищу и они возлягут с Агнцем.
Обутый в толстые вязаные носки Генри бесшумно проходит в свою гостиную, опускается на колени у камина. И, разумеется, стоит ему разворошить угли, как кошка присоединяется к нему, мурлыча, готовясь ко сну. А он ни с того ни с сего вспоминает вдруг, что бывает с ним часто, первую свою встречу с миссис Фокс – или, во всяком случае, тот первый раз, когда он осознал ее существование. Сколь бы непостижимым ни казалось это сейчас, он умудрялся не замечать женщину ее красоты, начавшую, как сказала ему потом миссис Фокс, преклонять колени бок о бок с ним еще за несколько недель до события, столь ему памятного.