Это случилось в 1872‑м, в августе того года. Она озарила светом, свежим и ярким, то, что представляло собой до поры caméra obscura «Молитвенного и дискуссионного общества Северного Кенсингтона». Она явилась как ответ на его молитвы, ибо в сердце Генри таилось подозрение, что Христос вовсе не намеревался обратить христианство в учение иезуитское, каковым делало его МДОСК.
Тревор Мак‑Лиш, вот кто вынудил ее в тот августовский день явить себя во всем блеске. Бакалавр наук, всегда шагавший вровень с новейшими их достижениями, он высказал тогда сомнения в способе, коим принимается Святое Причастие. «Окончательно доказано, – заявил он, – что болезни могут передаваться от человека к человеку через посуду, и в особенности при использовании людьми одних и тех же сосудов для питья». Он высказался за установление новой процедуры – вино Причащения надлежит разливать по чашам, число которых отвечало бы числу причастников. Кто‑то спросил, не довольно ли будет просто протирать ободок чаши, и тем устранять бактерии, однако Мак‑Лиш уверенно заявил, что к подобным мерам бактерии невосприимчивы.
Собственно говоря, Мак‑Лиш принес в «Общество» посвященную этому вопросу петицию, которая адресовалась архиепископу Кентерберийскому, не больше и не меньше, и которую оставалось лишь подписать. Генри подписывать ее не хотел, да и вся затея представлялась ему нелепой, однако сказать об этом он не решался, боясь услышать обвинения в папистской примитивности. Зато решилась высказаться недавно присоединившаяся к «Обществу» молодая леди – миссис Фокс:
– Право же, джентльмены, это лишь жалкая увертка, давно отвергнутая Библией.
Физиономия Мак‑Лиша вытянулась, однако Библию, следуя указаниям миссис Фокс, открыли на Евангелии от Луки, глава П, стихи 37–41, и миссис Фокс, не дожидаясь приглашения, прочитала эти стихи вслух, особенно выделив слова: «ныне вы, фарисеи, внешность чаши и блюда очищаете, а внутренность ваша исполнена хищения и лукавства».
|
Увидеть, как Мак‑Лиш с красной, точно бурак, физиономией сминает под столом свою петицию, было удовольствием; обнаружить же вдруг, что на свете существует миссис Фокс – наслаждением. А то, что представительница прекрасного пола, чья красота должна была бы препятствовать укреплению ее веры, еще и оказалась столь начитанной в Библии, едва ли не граничило с чудом. Генри так не терпелось снова услышать голос миссис Фокс. Он и поныне любит слушать ее разговор.
При следующем посещении Конфетки Уильям приносит с собой два издания, которые были обещаны ей в их последнюю встречу.
– О! Ты не забыл! – восклицает Конфетка, по‑детски обнимая его. Выглядит она так, точно собирается выйти из дома, – каждый волосок лежит на своем месте, как и каждая складочка отутюженного, темно‑синего с черным шелкового платья. Мягкие рукава платья шуршат и перешептываются, когда она обвивает руками талию Уильяма, волосы ее ароматны и немного влажны.
Поверх плеча Конфетки он видит, что комната ее пребывает в безупречном порядке – впрочем, комната оказывается такой при всяком его приходе. На обоях виднеются не замутненные чадом бледные прямоугольники – это там висели прежде невыразительные порнографические гравюры и, хотя со времени их исчезновения прошли уже месяцы, отсутствие этих картинок всякий раз наполняет Уильяма трепетом довольства, ибо убрала их Конфетка но его просьбе. Что она тогда сказала? Ах да: «Как должна выглядеть эта комната, определяют отныне лишь двое: ты и я!». Золотой, и не в одном только отношении, язычок!
|
Взяв Конфетку за худые плечи, он любовно отстраняет ее от себя на расстояние вытянутой руки. Она улыбается ему, вдвое более прекрасная, чем при последней их встрече. Уильям приходил к ней десятки уж раз, но при каждом свидании с Конфеткой ему кажется, что до этого он видел ее словно бы в полумраке, теперь же она предстает перед ним в залитой ярким светом реальности! Губы ее стали полнее, нос совершеннее, глаза ярче, а в бровях (как же он не заметил этого раньше?), в их рыжине сквозят темновато‑пурпурные волоски.
– Да, да, конечно не забыл, – улыбается он в ответ. – Боже мой, до чего же ты прелестна.
Конфетка, зарумянясь, склоняет голову. Да, она краснеет, Уильям готов поклясться в этом, – а краснеть притворно не способен никто! Она и вправду польщена, это же видно!
– Какую сначала? – спрашивает он, показывая ей брошюры.
– Какую хочешь, – отвечает она и на шаг отступает к кровати. Уильям вручает ей недавно вышедшую в свет «Действенность молитвы», сочинение мистера Филипа Бодли и мистера Эдварда Эшвелла. Эта книжица, говорит он, уже наделала шума, главным образом среди десятков священников, с которыми Бодли, сын епископа Бодли, вел «неформальные» беседы. Авторам грозят обвинениями в диффамации, но, поскольку в их сочинении приведены лишь инициалы и названия мест (его преподобие Г. из Степни: «Зачем Господу так уж понадобилось, чтобы меня донимал прострел, я даже и не надеюсь понять»), ни к чему эти обвинения не приведут.
|
Конфетка, присев на край матраса, перелистывает страницы тонкой книжицы и быстро усваивает ее дух и направление. Она хорошо знает людей вроде Бодли и Эшвелла. Они громогласны, подвержены припадкам смешливости и делают вид, что главнейшее их желание – срывать цветы невинности, между тем как втайне жаждут всего лишь объятий млечно‑белых, пышных матрон.
(Если, по самым скромным оценкам, 2500000 британских детишек каждодневно молятся о здоровье своих мам и пап, не следует ли нам, исходя из нынешнего процента смертности, посоветовать малолетним челобитчикам Всемогущего, чтобы они попытались оберегать здравие родителей иными средствами?)
О да, мужчин, подобных им, она знает прекрасно. Они всегда полупьяны, если не пьяны мертвецки, постельные труды их никогда и ничем не заканчиваются, при этом им и платить нечем, и уходить не хочется. И что же, следует ли ей теперь похвалить их труд? Конфетка перебирает в безупречной памяти своей все, что Уильям говорил ей об этих его приятелях, закадычных друзьях увядающей молодости. Может быть, стоит рискнуть?
Она улыбается:
– Какое великолепное… (и, взглянув ему в лицо, Конфетка решается попытать счастья) ребячество.
На миг лоб Уильяма покрывают морщины, он замирает на грани неодобрения, если не гнева. Но затем позволяет себе посмаковать свое превосходство над друзьями, свое недовольство их достойными молокососов махинациями. И воздух между ним и Конфеткой наполняется вдруг сладким любовным согласием.
– Да, – почти изумляясь себе, подтверждает он. – Ребячество, не правда ли?
Конфетка устраивается поудобнее, упираясь одним локтем в матрас, приподнимая под спадающими с кровати юбками бедро.
– И они не нашли себе занятия поинтереснее, ты так полагаешь?
– Нет, не нашли, – подтверждает Уильям. Как странно, что до сих пор ему это ни разу не приходило в голову! Два самых давних его друга и вот, между ними и им пролегла пропасть – пропасть, мост через которую удастся перекинуть, лишь если он снова станет таким же бездельником, как они, или если они отыщут для себя какое‑нибудь осмысленное занятие. Какое проницательное наблюдение! И сделано оно чарующей юной женщиной, чье сердце ему выпало счастье пленить. Воистину, в истории его жизни наступили странные, исполненные значения времена.
Немного смущаясь, Уильям протягивает ей в обмен на книгу Бодли и Эшвелла, Конфетке явно не интересную, зимний 1874 года каталог товаров компании «Рэкхэм» (весенний еще не готов), и Конфетка снова удивляет его, взглянув ему прямо в глаза и спросив:
– А скажи мне, Уильям… как идут у тебя дела?
Такого вопроса ни одна женщина ему еще не задавала. Непристойности в нем гораздо больше, чем в болтовне о елдаках и волосянках.
– О… прекрасно, прекрасно.
– Нет, правда, – настаивает она. – Как? У тебя ведь должно быть многое множество конкурентов.
Уильям моргает, он в замешательстве, затем прочищает горло:
– Ну, э‑э… компания «Рэкхэм» находится, смею сказать, на подъеме.
– А соперники твои?
– «Нерз» и «Ярдли» несокрушимы, «Риммель» и «Роуленд» пребывают в отменном здравии. У «Низбетта» дела в прошлый Сезон шли не лучшим образом, похоже, он переживает упадок. «Хинтон» хиреет и, может быть, необратимо…
Какой странный оборот принимает их разговор. Существуют ли пределы того, что оказывается возможным в его отношениях с Конфеткой? Сначала литература, теперь вот это!
– Хорошо, – усмехается она. – Это я об упадке твоих соперников – пусть они один за другим испустят последний вздох.
Она раскрывает каталог, начинает перелистывать страницы. Уильям сидит рядом с ней, одна рука его лежит на спине Конфетки, колени упираются в ее теплые юбки.
– Конец зимы – всегда хорошее время для торговли мылом, маслом для ванн и так далее, – сообщает он, чтобы заполнить молчание.
– Да? – произносит она. – Полагаю, это потому, что люди начинают мыться с большей охотой.
Уильям хмыкает. Они провели вместе уже пятнадцать минут и никакой одежды с себя пока что не сняли – почтенная супружеская чета да и только.
– Быть может, и так, – соглашается он. – Главная причина тут – лондонский Сезон. Женщины стараются запастись всем необходимым пораньше, чтобы при наступлении мая, в котором им придется смешиваться с людской толпой, они могли покупать лишь вещи покрупнее, те, что упаковывают в яркие и броские пакеты.
Конфетка внимательно читает брошюру. Когда Рэкхэм поглаживает ее по щеке, она любовно тычется лицом ему в ладонь, целует его пальцы, но глаз от страниц каталога не отрывает. И даже когда Уильям опускается у ее ног на колени и приподнимает юбки, она продолжает читать, лишь немного сдвигаясь к краю кровати, чтобы дать ему больше свободы, но в остальном делает вид, будто не замечает того, что с ней происходит. Это игра, которую Уильям находит до крайности возбуждающей. С головой накрытый слоями мягкой ткани, он слышит сквозь темноту и приглушенный, и резкий звук, с которым переворачиваются страницы, и впивает совсем уже близкий запашок женского желания.
Когда все заканчивается, Конфетка так и остается лежать в постели – па животе, по‑прежнему читая каталог. Читает она, хоть недавние усилия и сбили ее с дыхания, теперь уже вслух, одно название продукта компании за другим.
– «Рэкхемово Лавандовое Молочко». «Рэкхемовы Лавандовые Пуховки». «Рэкхемовы Нафталинные Шарики с Ароматом Лаванды». «Рэкхемовы капли „Роза Дамаска“». «Рэкхемово Черное Масло»… – Конфетка, сощурясь, вглядывается в набранные мелким шрифтом слова, затем перекатывается набок. – «Первоклассный и безвредный Экстракт для мгновенного сообщения волосам устойчивого Цвета. Не краска».
Она удивленно возводит брови, поднимает на Уильяма взгляд поверх каталога.
– Да разумеется, краска, – фыркает он; собственная прямота, интимная доверительность его отношений с Конфеткой одновременно и смущает, и радует Уильяма.
– «Рэкхемова Снежная Пыль», – продолжает она. – «Зловонные ноги – это ваша Ахиллесова пята? Попробуйте Рэкхемов „Ножной Бальзам“. Не мыло. Медицинское Средство, составленное по последнему Слову Науки». «Рэкхемова Позолота. Создает столь любимый всеми прекрасный Золотистый Оттенок, десять шиллингов, шесть пенсов. Не краска». «Рэкхемова Девичья Poudre[47]»…
Французский выговор Конфетки, отмечает Уильям, совсем не плох – лучше, чем у большинства. Выше талии она выглядит так же soignée,[48]как любая знакомая Уильяму леди, читающая его каталог, точно стихи; а вот ниже…
– «Рэкхемово Средство от Кашля. Свободно от каких бы то ни было ядовитых веществ». «Рэкхемов Ароматизатор для Ванн. Одного флакона хватает на год». «У вас плохо пахнет от ног? Чтобы не краснеть от стыда, попробуйте „Рэкхемово Серное Мыло“. Не содержит свинца, один шиллинг, шесть пенсов…»
Уильяма вдруг посещает тревожная мысль – уж не смеется ль она над ним? Мурлыкающий голос ее мягок, никаких ноток пренебрежения в нем не слышится. Ноги еще раздвинуты, Рэкхэм видит, как из нее медленно истекает его обильное белое семя. И все же…
– Ты надо мной посмеиваешься? – спрашивает он.
Конфетка опускает каталог на постель, протягивает к Уильяму руку, чтобы погладить его под голове.
– Конечно, нет, – говорит она. – Для меня все это так ново. Я хочу научиться.
Он вздыхает, пристыженный и польщенный.
– Если тебе не терпится восполнить пробелы в твоем образовании, лучше читать Катулла, а не каталог Рэкхэма.
– О, но ведь это писал не ты, правда, Уильям? – спрашивает она. – Каталог составлялся еще при твоем отце, так?
– И далеко не одним человеком.
– Нив одном из которых не было, я уверена в этом, присущей тебе изысканности, – сейчас она смотрит на него словно бы с мягким вызовом.
Он тянется к брюкам:
– Я не знал бы, с чего и начать.
– О, но я могла бы помочь тебе. Советами, – она улыбается, сладострастно. – Я великая мастерица давать советы.
И снова взяв каталог, Конфетка опускает указательный палец на одну из его строк:
– Я случайно заметила, как ты поморщился, когда я прочитала вот это: «У вас плохо пахнет от ног?». Должна с тобой согласиться, фраза довольно дурного вкуса.
– Бррр, да, – вздыхает Уильям. Он словно слышит голос старика, словно видит, как тот нелепыми зелеными чернилами выводит эти безобразные слова, выставляя кончик языка из наморщенных губ.
– Так давай придумаем фразу, достойную Рэкхэма, – предлагает Конфетка, опуская юбки до колен. – Вернее, Уильяма Рэкхэма.
Пораженный, он открывает было рот, чтобы возразить, но Конфетка, метнувшись к нему, прижимает шелушащийся пальчик к его губам. Тишшш, говорит ее лицо.
В нескольких милях от них женщина, которую Уильям поклялся перед Богом любить, чтить и лелеять, осматривает в зеркале свое лицо. На лбу ее появился – под самой линией тонких золотистых волос – налитой пульсирующий прыщ. Немыслимо, если вспомнить, как часто и тщательно протирает она губкой лицо, и тем не менее – он появился.
Поддавшись невольному порыву, Агнес сдавливает прыщ большим и указательным пальцами. Боль растекается по лбу ее, точно пламя, однако прыщ остается на месте и лишь багровеет. Ей следовало набраться терпения и смазать его «Рэкхэмовым Бальзамом от Угрей». А теперь он только пустит крепкие корни.
Агнес видит в ручном зеркальце наполнивший ее глаза страх. Этот прыщ вырастал и прежде, точно на том же месте, и всегда был предвестником кое‑чего худшего, намного худшего. Но ведь не может же Бог не пощадить ее, хотя бы в канун Сезона? Агнес кажется, что она чувствует, как ее бедный мозг трепещет, биясь о розовую раковину внутреннего уха.
Почему, ну почему здоровье ее так слабо? Она никому не причинила вреда, ничего такого не сделала. Как попала она в это хрупкое, вероломное тело? Когда‑то давным‑давно, еще до рождения, ей наверняка предоставили на выбор множество самых разных тел, пребывавших во множестве самых разных мест, – и каждому из этих тел суждено было получить собственную свиту друзей, родственников и врагов. Быть может, именно это место и это тело увлекли ее воображение по причине самой что ни на есть глупой – вот она и застряла здесь! А может быть, некий злобный бесенок отвлек ее, когда она делала выбор… Она воображает себя смотрящей из Рая, из мира духов, на все предоставленные в ее распоряжение хорошие, новые тела, пытающейся решить, подойдет ли ей Агнес Пиготт, а вокруг нее теснятся другие духи, жаждущие вернуться к человеческой жизни. (Слава Богу, доктор Керлью так и не нашел ее тайного запаса книг, посвященных спиритуализму и потусторонности. Для нее это было бы смерти подобно!)
Увы, и эти плоды современного мышления нисколько ей не помогают. Ей следует примириться со своим телом, каким бы неправильным ни был его выбор, ибо, для того, чтобы одолеть приближающийся Сезон, она нуждается в беспрепятственном использовании всех своих телесных способностей.
И Агнес, собравшись с духом, выходит на битву с новым днем – расчесывает волосы, полирует ногти, делает запись в дневнике, – стараясь что есть сил не обращать внимания на бестактные невзгоды. Царапинки и ссадинки появляются на коже Агнес без всякого предупреждения, покрывая ее, будто заразная сыпь; мышцы шеи, рук и спины напрягаются так, точно они вот‑вот лопнут, а на лбу продолжает светиться, больно пульсируя, прыщ.
«Пожалуйста, не надо, не надо, пожалуйста, не надо, – то и дело повторяет она, как молитву. – Я не хочу снова истекать кровью.»
Для Агнес кровь, текущая из ее живота, есть нечто ужасное и неестественное. Никто никогда не рассказывал ей о менструациях, она ни разу не слышала этого слова и напечатанным его тоже не видела. Доктор Керлью, единственный, кто мог бы ее просветить, не сделал этого, ибо полагал, что его пациентка, вышедшая замуж, выносившая ребенка и дожившая до двадцати трех лет, не могла же не знать определенных элементарных вещей. Полагал напрасно.
Впрочем, не так уж это и странно: когда семнадцатилетняя Агнес вышла за Уильяма, кровотечений у нее насчитывалось совсем не много, а с того времени она все болела, болела. Известно же, что, болея, человек истекает кровью: кровотечение есть признак серьезного недуга. Вот и отец Агнес (то есть настоящий ее отец) истекал на смертном одре кровью – не так ли? – хотя никаких увечий у него не было, а еще она помнит, как совсем маленькой увидела блеющего ягненочка, лежавшего в луже крови, и няня объяснила, что ему «нездоровится».
Теперь «нездоровится» и ей, Агнес, тоже.
Именно по этой причине из нее время от времени течет кровь. Никакого устойчивого порядка Агнес в своих кровотечениях различить пока не успела. Недомогание это началось, когда ей было семнадцать, и исцелялось постом и молитвой, а выйдя замуж, она почти год оставалась здоровой. Затем оно стало нападать на нее снова, с интервалами в месяц, в два – а то и в три, если Агнес морила себя голодом. И всякий раз она проникалась надеждой, что больше с ней этого не случится, а сейчас молится, прося избавить ее от недуга хотя бы до августа.
«После Сезона, – обещает она демонам, желающим ей зла. – После Сезона можете делать со мной, что хотите». Но она уже чувствует, как набухает ее живот.
Несколько дней спустя дела призывают Уильяма в Данди (на каком бы краю Земли ни стоял этот город), и Конфетка решает взглянуть на его жилище. Почему же и нет? Она и так уж сидит целыми днями без дела в доме миссис Кастауэй, роман ее застрял на последнем мужчине – никак ей не удается решить, какой его подвергнуть участи.
Сотрудничество с Уильямом по части составления будущих каталогов компании «Рэкхэм» оказалось весьма плодотворным – и для нее, и для него. Спеша записать то, что она предложила, Уильям вытащил старый конверт, на котором стоял его адрес. «Ну, скажем… „Верните своим волосам роскошь, принадлежащую вам по праву рождения!“» – сказала Конфетка, одновременно укладывая адрес в свою память.
Теперь она сидит среди стариков и респектабельных юных женщин в омнибусе, который едет в послеполуденные часы этого то пасмурного, то ясного понедельника из города в Северный Кенсингтон, едет, чтобы выяснить, где именно приклоняет на ночь голову Уильям Рэкхэм, эсквайр. На ней самое безвкусное из ее платьев – свободное, шерстяное, простенького синего цвета, оно до того не в ладу с новейшей модой, что облаченная в него женщина, если ей нет еще тридцати, способна вызвать лишь жалость. Собственно, у Конфетки уже создалось впечатление, что одна, если не две ее спутницы, с жалостью на нее и поглядывают, но, по крайности, им не приходит в голову, что она проститутка. А такое подозрение было бы чревато для нее немалыми осложнениями, поскольку ограниченное пространство омнибуса оставляет пассажирам его только один выбор – сидеть лицом к лицу со своими попутчиками.
– Вот уж и Хай‑стрит, – негромко сообщает своей жене сидящий обок Конфетки старик. – Быстро доехали.
Взгляд Конфетки устремляется, минуя их морщинистые лица, к миру снаружи. Там солнечно, зелено, просторно. Омнибус замедляет ход, останавливается.
– Угол Чепстоу‑Виллласс!
Конфетка покидает омнибус следом за престарелой четой. Супруги не спешат оторваться от нее, но позволяют ей идти по пятам за ними, как если б она была женщиной не менее добропорядочной, чем они. Похоже, ее маскарад удался на славу.
– Холодновато, верно? – вполголоса произносит старушка, когда солнце начинает совсем уж припекать вспотевшую спину Конфетки.
«Я молода, – думает она, – и солнце мне светит другое, не то, которое светит им».
Конфетка шагает неспешно, позволяя старикам уйти далеко вперед. Мостовая, по которой она идет, необычайно гладка, булыжники ее настолько схожи с паркетинами, насколько это возможно для камней. Воображению Конфетки рисуется армия мостильщиков, кропотливо укладывавших эту мостовую, точно складную картинку, под взглядами мирных граждан. Конфетка принюхивается к воздуху, вглядывается в красивые новые дома, стараясь проникнуться ноттинг‑хиллостью Ноттинг‑Хилла, понять, что может сказать это место о человеке, который выбрал его для жительства. «Это тебе не городская вонь, это воздух, которым дышит Уильям» – напоминает она себе.
Того, что она узнала до сей поры об Уильяме Рэкхэме, вряд ли хватило бы на составление книги. Ей известны его предпочтения в том, что касается телесных отверстий (традиционные, если он не пребывает в дурном настроении), известно, как Уильям относится к длине своего привеска (вполне приличная, не правда ли? хотя встречаются мужчины, у которых эта штука побольше), она хранит в памяти все его высказывания о литературе, вплоть до последних насмешек над Джордж Элиот. Однако Уильям Рэкхэм, семьянин и гражданин? Это существо от нее ускользает и, в отличие от любовника, которого она заключает в объятия, определению не поддается.
И вот сегодня Конфетка, решившись узнать о нем побольше, идет по улице, на которой он проживает. Как же здесь тихо! И как просторно! Повсюду заводи зелени, а сколько деревьев! Прохожие редки и разделены немалыми расстояниями, они ничего не продают, они задумчивы и не обременены никакой поклажей, они всего лишь гуляют. Повозки и экипажи вкатываются в поле зрения очень медленно, да и на то, чтобы неторопливо скрыться из глаз, у них уходит приятно долгое время.
Один большой дом, далеко отстоящий от улицы, окружен совсем недавно покрашенной чугунной оградой; Конфетка мимоходом ведет ладонью в перчатке по ее завиткам и шишкам. Проходит минута, прежде чем она замечает, что главный мотив чугунного узора составляет буква «Р», повторенная сотни и сотни раз, прячущаяся среди чугунных завитушек.
– Эврика, – шепчет она.
Поправив на голове шляпку, Конфетка вглядывается сквозь глазок самой большой «Р», какую ей удается найти. Губы ее разделяются, растягиваются от благоговения, с которым она вбирает в себя дом, его колонны и портики, каретную дорожку и парк.
– Боже мой. Тебе придется содержать меня побогаче, чем сейчас, мой милый Вилли, – пророчески шепчет она.
Но тут парадная дверь дома Рэкхэма распахивается, – Конфетка мгновенно убирает ладони с ворот и ретируется. Не глядя ни влево, ни вправо, она поспешает к пересечению с другой идущей полумесяцем улицей, ей хочется стать невидимкой. Турнюр постукивает ее по, если позволительно так выразиться, заднице, она с трудом удерживается от того, чтобы перейти на бег. Настырный ветер вдруг обнаруживается там, где его только что и в помине не было (или он дул ей, ласково подталкивая, в спину?), ветер язвит лицо Конфетки, едва не срывает с нее шляпку, полощет ее юбки. Она укрывается – прячется, приседая – за первым же памятником, какой попадается ей на пути: за мраморной колонной, воздвигнутой в память о тех, кто пал в Крымской войне.
Конфетка выглядывает из‑за постамента, проезжаясь щекою по именам юношей, которых нет больше на этой земле, по неглубоким выемкам гладкого мрамора. Вдоль Пембридж‑Кресент к ней приближается женщина, хрупкая блондинка с идеальной фигурой, в платье цвета шоколада со сливками. Она шагает проворно, чуть раскачиваясь на ходу. Глаза у нее такие большие и синие, что красоту их легко заметить и с расстояния в двадцать ярдов.
Конфетка не сомневается – перед ней жена Уильяма Рэкхэма.
Раз или два он упоминал ее – в виде сравнения, – однако имени так и не назвал, и теперь у Конфетки нет слова, которым могла бы она обозначить подходящую все ближе миловидную молодую особу. «Вечно хворая», быть может. Если не принимать во внимание полной груди, миссис Рэкхэм обитает в теле на удивление детском. И детством в ней отзывается не одно только тело – сознает ли она, гадает Конфетка, что покусывает на ходу нижнюю губку?
В тот самый миг, когда миссис Рэкхэм достигает памятника, совершается нечто странное: весь Северный Кенсингтон становится свидетелем удивительного метеорологического явления – темно‑серая туча пеленой застилает солнце, однако оно продолжает изливать блеск настолько яркий, что сама туча начинает светиться с великой силой. На земле же и полумесяц улицы, и всё, что есть на ней, заливается призрачным светом, сообщающим ненатуральную четкость всем и каждому камню мостовой, древесному листку и фонарному столбу. Все выступает на первый план, ничто не отходит на задний, все и выделяется, и затмевается свечением, обманчивым, как полярные сумерки.
Миссис Рэкхэм застывает на месте и с нескрываемым ужасом оглядывает небеса. Из своего укрытия за колонной Конфетка ясно видит судорожные подрагиванья ее белого горла, блестящие от страха глаза и ярко‑красный прыщ на лбу.
– Ангелы и святые, спасите меня! – вскрикивает миссис Рэкхэм и, резко развернувшись, ударяется в бегство. Крохотные ступни ее почти не различаются под вскипающими подрубами юбок, она скользит по улице, точно бусина по нити, с противоестественной быстротой летя по противоестественно прямой линии. А затем, красивая, шоколадного цвета бусина, каковая и есть миссис Рэкхэм, совершает, словно следуя изгибу нити, вираж и исчезает за воротами дома Рэкхэма.
Мгновение спустя пелена спадает с солнца и мир утрачивает жутковатую отчетливость. Все опять предстает обычным; Боги ублаготворены.
Конфетка встает, ладонями стряхивает с юбок пыль. Движения ее так медлительны, точно она лишь сию минуту пробудилась от крепкого сна. И одна только мысль вертится в ее голове: «Почему Уильям ни разу не говорил мне о том, как прекрасен голос его жены?». На слух Конфетки, голос миссис Рэкхэм, даже обуянной ужасом, звучит, как у птицы – редкостной птицы, за которой охотятся лишь ее пения ради. Какой мужчина, если бы мог он слушать этот голос, когда ему заблагорассудится, не стал бы внимать ему при всякой возможности? Какое ухо способно было б устать от него? С таким вот голосом и желала бы родиться Конфетка – не хриплым и низким, как собственное ее карканье, но чистым, высоким и музыкальным.
«Ступай домой, дуреха, – одергивает она себя, когда в постамент памятника врезаются, разбрызгиваясь, первые капли дождя. – Это тебе свежий воздух ударил в голову».
Еще несколько дней спустя Генри Рэкхэм, – ему безумно хочется излить кому‑нибудь душу, но довериться он может лишь одному человеку на свете, миссис Фокс, а именно этой своей тайной он с ней поделиться не в состоянии, – приходит к своему брату Уильяму.
Следует сказать, что доверительные отношения далеко не всегда давались братьям Рэкхэм безо всяких трудов. Несмотря на их кровное родство, несмотря на то, что Генри многое прощает Уильяму, ибо не имеет прямых доказательств его злонамеренности, не замечать существующих между ними различий старший из братьев не может. Благочестие, к примеру, никогда не было сильной стороной Уильяма, хотя обоим братьям присуще, если судить по прошлым их разговорам, страстное желание усовершенствовать мир и – в особенности – преобразовать английское общество.
На взгляд же Уильяма, старший брат его, как собеседник, способен лишь нагонять тоску. Как сказал он однажды Бодли и Эшвеллу, Генри похож на вервольфа, на человека, который, перепортив многое множество девственниц, впадает в раскаяние и принимается, пока горожане, возжаждав крови злодея, обступают с горящими факелами его замок, истязать свою плоть. Увы, ни при одном из визитов брата, такого рода смачный сценарий разыгран покамест не был. Нет, Генри вечно плачется – в невнятных, раздражающе туманных выражениях, на то, что он недостоин всего, к чему стремится его душа. Прискорбный же глава «Парфюмерного дела Рэкхэма» получился бы из него! Быть может то, что он уступил свои права Уильяму, было единственным умным поступком из совершенных несчастным дурнем за всю его жизнь!
И все же, Уильям решил недавно, что будет щедрым и гостеприимным с братом, что будет прощать его несовершенства. В конце концов, такова часть, и неотъемлемая, обязанностей главы компании «Рэкхэм»: принимать неблагополучных членов своей семьи и давать им добрые советы.
Дождливым вечером, в который Генри решается, наконец, раскрыть свою тайну, в доме Рэкхэма стоит холод, вынуждающий обоих мужчин пожалеть о том, что в него уже вступила весна. Да, разумеется, отказ от зимнего распорядка жизни есть дань, которую человек обязан приносить обществу, однако Агнес уплатила ее немного раньше необходимого, а выполнявшая распоряжения хозяйки прислуга обратила камин гостиной в бесполезное украшение. Сила привычки заставила мужчин усесться близ него, даже при том, что он пуст и выметен, а там, где могло бы сиять пламя, красуется в обрамлении кружевных, расшитых крокусами, дроздами и иными символами весны занавесочек, маленький филодендрон. Генри наклоняется вперед, поближе к брату и очагу, стараясь согреться тем, чего здесь нет и в помине.