– Ты чего, столько писем позабыла отправить? – спрашивает он.
– Время терпит, – вздыхает Конфетка.
Следом в ящик идут ее книги – настоящие, печатные книги, написанные другими. Ричардсон, Бальзак, Гюго, Эжен Сю, Мери Воллстоункрафт, миссис Пратт. Бурой бумаги конверт с газетными вырезками. Горстка грошовых сенсационных романов с цветастыми обложками: валяющиеся в обмороке, а то и мертвые женщины, вороватого обличия мужчины, кровли домов и канализационные трубы. Брошюры о венерических заболеваниях, о форме и размерах мозга преступников, о женских добродетелях, о предотвращении обесцвечивания кожи и устранении иных признаков преклонного возраста. Порнография в стихах и прозе. Томик По, с отчетливым штампом на форзаце: «Собственность платной библиотеки У. Г. Смита», а рядом со штампом – суровое предупреждение о том, что при возвращении книги, содержащей иллюстрации и карты, «число их и состояние» будут тщательным образом проверены. «Новый завет», подаренный Кэти Лестер «Обществом спасения». Тонкий томик «Современные ирландские поэты, 1873» (непрочитанный, подарок клиента из Корка). И так далее, и тому подобное – всего набирается половина ящика.
– И ты это все прочла?
Конфетка уже набрасывает поверх книг туфли и башмачки.
– Нет, Кристофер.
– На новом‑то месте времени читать больше будет?
– Надеюсь.
Составляющие для приготовления «спринцовочного» раствора завертываются в полотенце и подсовываются под синевато‑серые сапоги, нуждающиеся в новых подметках и ушках. А вот чашу тащить с собой бессмысленно – теперь у нее имеется ванна.
– А неплохая посудина.
– Мне она не нужна, Кристофер.
Он наблюдает за тем, как Конфетка наполняет второй ящик, продолговатый, похожий на не лакированный гроб. Для одежды ее ящик этот подходит идеально – как то, несомненно, и было задумано Рэкхэмом. Конфетка одно за другим укладывает в него длинные платья, располагая их так, чтобы округлые корсажи и пышные турнюры приподнимались на одинаковую высоту. Складки темно‑зеленого платья, того, что было на ней в дождливую ночь знакомства с Уильямом, припорошила, замечает Конфетка, пленочка плесени.
|
Одежда заполняет два с половиной ящика; большую часть оставшегося свободным места занимают шляпки и шляпы. Сгибаясь над ящиком, чтобы поплотнее втиснуть в него шляпные коробки, Конфетка спиной ощущает, что в спальне появился кто‑то еще.
– Ну так, на что он похож, твой мистер Хант?
Это Эми переступила порог комнаты, заслонив своей юбкой Кристофера. Одета она лишь наполовину, копна волос ее оставлена не расчесанной, под шемизеткой свободно свисают груди с темными кружками сосков. Как и всегда, материнская грудь эта лишь подчеркивает полное безразличие, с коим относится она к сыну, нежеланному порождению ее чрева.
– Он не хуже большинства прочих, – отвечает Конфетка, однако, понимая, что ящики делают эту характеристику недостаточной, через силу добавляет: – Очень щедр, как видишь.
– Да уж вижу, – без улыбки отвечает Эми.
Конфетка пытается придумать тему для разговора, способную заинтересовать проститутку, специальность которой составляют похабные слова и орошение причиндалов респектабельных джентльменов горячими каплями свечного сала, однако голова ее забита тем, что она узнала в постели от Уильяма. Уподобление запахов клавиатуре музыкального инструмента? Разница между однотонными и составными духами? «Знаешь ли ты, Эми, что из доступных нам ароматов мы можем создать, правильно их сочетая, запах любого цветка за исключением жасмина?».
|
– А у вас тут как? – вздыхает Конфетка.
– Как обычно, – отвечает Эми. – Кэти держится, пока еще не померла. Ну, а я снимаю пенки с окрестных улиц.
– Какие‑нибудь планы?
– Планы?
– На эту комнату.
– Ее Низинчество нацелились на Дженнифер Пирс.
– Дженнифер Пирс? Из дома миссис Уоллис?
– Вот именно.
Конфетка тяжело вздыхает, ей не терпится убраться отсюда. Разговоры с Эми никогда легкими не были, но этот тягостен на редкость. Под челкой Конфетки собирается пот, ее так и подмывает соврать, что у нее закружилась голова, и сбежать вниз.
– Ну ладно, – произносит вдруг Эми. – Мне пора принарядиться к приходу моих обожателей. Вдруг и я сегодня своего принца встречу, мм?
Она поворачивается – так резко, что едва не сбивает Кристофера с ног, – и уходит, ссутулясь.
Конфетка обмякает, устало опирается ладонями о края ящика.
– Знал бы ты, Кристофер, – признается она мальчику, – как нелегко мне это дается.
– Дак давай, я за тебя все сделаю, – говорит он и, подойдя к Конфетке, подхватывает щетинящуюся гвоздями деревянную крышку. – Тот мужик молоток здесь оставил, а гвозди вот они.
И он взгромождает крышку на ящик, едва не пропоров при этом гвоздями руку Конфетки.
– Да… да, сделай… спасибо, – говорит она и отступает на шаг, терзаясь своей неспособностью прикоснуться к нему, поцеловать, взъерошить его волосы или погладить по щеке; терзаясь стыдом за то, что отступает к двери и выходит на лестницу, на то самое место, на котором он столько раз оставлял для нее бадейку с горячей водой. – Только пальцы побереги…
|
И под радостный стук молотка Конфетка начинает спускаться вниз.
Поколебавшись немного у задней двери дома греха, известного под названием «Заведение миссис Кастауэй», Конфетка дает себе дозволение навсегда покинуть его, ни с кем больше не прощаясь. И ничего не происходит, колебания ее продолжаются. Следом она пытается принудить себя уйти. Снова неудача. Язык принуждения понятен Конфетке, но только когда оно исходит извне. И она направляется к гостиной.
Мать ее расположилась на привычном своем месте и предается привычному занятию: наклеиванию бумажных святых в альбомы для вырезок. Конфетка, снова застав старуху за этим занятием – с ножницами, скалящими два зуба в ее костлявых клешнях, со стоящей наготове баночкой клея, не удивляется, но лишается мужества. Спина поникшей над столом матери согнута, багряная грудь обвисла и почти касается невысокой горки картинок, мешанины украшенных нимбами дев, гравюрно‑серых, розовых и голубых.
– Нет конца трудам моим, – вздыхает она, не то обращаясь к самой себе, не то приветствуя таким образом Конфетку.
Конфетка чувствует, как лоб ее продирает судорога раздражения. Она отлично знает, как далеко заходит мать в стараниях обеспечить нескончаемость своих трудов – каждый месяц на книги, журналы, гравюры и открытки, присылаемые ей со всех концов земного шара, тратится небольшое состояние. От Рима до Пенсильвании издатели религиозной литературы считают, тут нечего и сомневаться, что самая набожная христианка в мире проживает здесь – в Лондоне, на Силвер‑стрит.
– Ну‑у‑у‑с, – тихо и напевно произносит миссис Кастауэй, не отрывая налитых кровью глаз от свеженькой, поступившей из «Библейского общества» Мадрида Магдалины, – чаша твоя, можно сказать, преисполнена, не правда ли?
Конфетка на эту колкость внимания не обращает. Старуха просто не может остановиться, не может не сравнивать без конца удачу, выпавшую дочери, с собственной плачевной судьбой. Да если б и сам Бог упал перед ней на колени, предлагая ей руку и сердце, она отмахнулось бы от него, сочла бы это лишь жалким возмещением за пережитые ею страдания. И если б Конфетка сгорела заживо вместе с домом, миссис Кастауэй, пожалуй, назвала бы ее счастливицей, сумевшей уволочь с собой на тот свет столько ценной недвижимости.
Конфетка протяжно вздыхает, глядя на прислоненную к пустому креслу у камина виолончель Кэти Лестер.
– Что, Кэти больше уже не встает? – спрашивает она, слегка повышая голос, чтобы перекрыть им безостановочный стук молотка наверху.
– Вчера вставала, дорогая, – мурлычет миссис Кастауэй, сноровисто орудуя ножницами, из‑под которых появляется на свет очередной человекообразный клочок бумаги. – И очень мило играла, по‑моему.
– Она все еще… работает…?
Миссис Кастауэй прикладывает клочок к уже заполненной картинками странице, прикидывая, какое место он мог бы занять. У нее имеются сложные принципы, определяющие порядок наклейки святых; наложения одного на других допускаются, но лишь в тех случаях, когда они позволяют замаскировать недостачу какой‑либо части тела… Эту новую плачущую красотку придется наклеить так, чтобы она прикрыла собой отсутствие правой руки у другой, а оставшийся пустым узкий клинышек можно будет заполнить… где она, та малютка из французского календаря?…
– Мама, Кэти еще работает? – снова спрашивает, на этот раз громче, Конфетка.
– О… прости дорогая. Да, да, конечно работает, – и миссис Кастауэй задумчиво помешивает в баночке клей. – Знаешь, чем ближе она подходит к гробу, тем выше становится спрос на нее. Мне иногда приходится отказывать гостям, представляешь? Их даже грабительская цена не отпугивает.
Взгляд ее затуманивают раздумья об испорченности нашего несовершенного мира и сожаления о том, что преклонный возраст не позволяет ей нажиться на этой испорченности поосновательнее.
– Знай об этом в санаториях, они бы там деньги лопатой гребли.
Стук наверху внезапно прекращается, наступает молчание. Девятнадцать лет прошло с тех пор, как в скрипучем перенаселенном доме на Черч‑Лейн началась совместная жизнь миссис Кастауэй и Конфетки; и шесть с той страшной, воющей ночи, в которую миссис Кастауэй (в наряде куда более убогом, освещенном свечой, мерцавшей во мраке старого дома) на цыпочках приблизилась к кровати Конфетки и сообщила, что больше ей дрожать от холода не придется, что нашелся добрый джентльмен, готовый ее согреть. Конфетка силится вспомнить миссис Кастауэй такой, какой та была еще раньше, – матерью не столь ядовитой, как ныне, более заботливой, историческим персонажем, именовавшимся просто «мамой», укрывавшим ее на ночь одеялом и никогда не говорившим о том, откуда берутся деньги. И пока она силится, миссис Кастауэй, нынешняя и тутошняя, помешивает клей в баночке, время от времени извлекая из нее кисточку и нанося на страницу альбома комочек липкой кашицы.
– Я слышала… – говорит, почти задыхаясь, Конфетка, – слышала от Эми, что ты подумываешь заменить меня Дженнифер Пирс.
– Тебя никто заменить не сможет, дорогая, – улыбается, показывая покрытые алыми пятнышками зубы, старуха.
Конфетка морщится и пытается скрыть эту гримасу, подергивая, точно в тике, носом.
– Я полагала, что мужчины мисс Пирс не по вкусу. Миссис Кастауэй пожимает плечами:
– Мужчины никому не по вкусу, дорогая. И все‑таки, миром правят они, а нам всем надлежит преклонять перед ними колени, мм?
У Конфетки начинают чесаться руки, особенно предплечья и запястья. Отогнав искушение наброситься на них и расчесать до крови, она совершает попытку снова вернуть разговор к Дженнифер Пирс.
– Она хорошо известна среди любителей кнута и плетки, мама. Вот я и подумала, не собираешься ли ты… изменить направление дома?
Миссис Кастауэй склоняется над своим рукодельем, придвигая, пока клей еще не подсох, плечо последней из Магдалин к бедру смежного с ней святого.
– Ничто не остается неизменным навек, дорогая, – бормочет она. – Старые гусыни вроде меня и миссис Уоллис, мы… – она поднимает на дочь театрально округленные глаза, – мы всего лишь лоточницы на рынке страсти и просто обязаны отыскивать на нем ниши, никем еще не заполненные.
Конфетка крепко стискивает свои предплечья. «Почему ты так поступила? – думает она. – С родной дочерью? Почему?». Она так никогда и не осмелилась задать этот вопрос вслух. И теперь открывает рот, чтобы спросить:
– Как… как вы договорились? Ты и ми… мистер Хант?
– Ну перестань, Конфетка, – укоризненно отвечает миссис Кастауэй. – Ты молода, у тебя вся жизнь впереди. Зачем тебе забивать свою хорошенькую головку бизнесом. Оставь это мужчинам. И увядшим старым развалинам вроде меня.
Не мольба ли это блеснула в красных глазах старухи? Не мерцание ли страха? Конфетка слишком подавлена, зуд в руках сводит ее с ума, и потому она отказывается от дальнейших расспросов.
– Мне пора, мама, – говорит она.
– Конечно, дорогая, конечно. Здесь тебя ничто больше не удерживает, не так ли? Вперед и ввысь вместе с мистером Хаитом! – и старуха вновь обнажает испятнанные красным зубы, сооружая из рта безрадостный полумесяц прощания.
Через несколько минут, уже на Риджент‑стрит, Конфетка сдирает перчатки, подтягивает узкие рукава до локтей и исступленно расчесывает предплечья, пока кожа их не обретает сходство с тертым имбирем. И только боязнь вызвать неудовольствие Уильяма Рэкхэма удерживает ее от того, чтобы расчесать их в кровь.
– Да проклянет Господь и Господа, – шепчет она, глядя на одетых по моде прохожих, норовящих бочком прошмыгнуть мимо нее, – и все немыслимо грязное творение Его.
Вернувшаяся к себе, в собственный ее марилебонский дом, Конфетка лежит сейчас в ванне, почти целиком накрытая одеялом благоуханной пены. Пар размыл вокруг нее очертания волглой клетушки, горчичный цвет потолка смягчился до яичной желтизны. В лавандовом мареве мерцают на флакончиках, склянках и баночках десятки маленьких «Р».
«Тринадцать, – думает она. – Мне было тринадцать лет».
Вода покусывает и покалывает погруженные в нее руки – ощущение много более предпочтительное, чем чесоточный зуд. В одной ладони Конфетка сжимает губку, поднося ее к лицу всякий раз, что слезы начинают слишком уж язвить щеки.
«Ты же понимаешь, – годы тому назад сказала ей миссис Кастауэй, – для того, чтобы в нашем доме царили счастье и согласие, я должна относиться к тебе так же, как к другим девочкам. Мы занимаемся нашим делом все вместе». Каким делом, мама?
Конфетка зажмуривается, прижимает губку к глазам. Когда‑то давным‑давно эта губка была живым существом, плавала в море. Была ли она в ту пору мягче, нежели теперь, или, напротив, жестче и пышнее? О губках Конфетка не знает ничего, она никогда не была у моря, никогда не покидала пределов Лондона. Что станется с ней? Вдруг она надоест Уильяму, и он прогонит ее – обратно на улицу?
Он не навещал Конфетку с той поры, как перевез ее сюда многие дни назад. Сказал, что будет ужасно занят… Но как же занят должен он быть, если ему не удается выкроить время для своей Конфетки? Может быть, она уже надоела ему. Если так, долго ли сможет она удерживать за собой это гнездышко? Аренда дома оплачена, денежное содержание она получает прямо из банка, стало быть, бояться ей, кроме самого Уильяма, некого и нечего. Быть может, ему просто не хватает духу выселить ее? И ей удастся прожить в этом доме еще годы и годы, если, конечно, она будет сидеть тише воды ниже травы… А может быть, он уже заплатил убийце, который перережет ей горло…
Конфетка невольно хихикает. Какое сегодня число? И не манит ли она к себе, предаваясь размышлениям, столь идиотским, злую судьбу?
Как много пены дает всего лишь один флакончик рэкхэмовского «Lait dе Lavage [52] »! Надо будет похвалить его, когда Уильям придет сюда снова. Вот только поверит ли он словам, сказанным ею от всей души? Как ей выразить восхищение тем, чем она действительно восхищается? Какой должна быть ее интонация?
– Твое средство для ванн изумительно, Уильям, – произносит Конфетка в уединении своего мглистого приюта. Слова получаются лживыми, лживыми, как лобзания шлюхи.
– Твое средство для ванн великолепно.
Конфетка хмурится, сгребает с поверхности воды полную пригоршню пены, пытается подбросить подрагивающие пузырьки в воздух, однако они липнут к ладони.
– Я люблю твое средство для ванн, – воркует она. Но эти слова звучат еще лживее, чем все предыдущие, сложенные вместе.
День за днем Конфетка ожидает прихода Уильяма. Он не приходит. Почему? Как много часов его бодрствования может поглощать уже упрочившее свое положение, преуспевающее предприятие? Наверняка ведь, все труды Уильяма сводятся к сочинению, и далеко не частому, писем. Наверняка Уильяму не приходится присматривать за каждым крохотным цветочком, хлопоча о благополучном его произрастании.
В ту ночь, когда она впервые попала в этот дом, Конфетке казалось, что ей отвели маленький уголок Рая. Грифельная доска была вытерта начисто, Конфетку переполняла решимость насладиться всем, что обещает ей новая жизнь, – одиночеством, тишиной, отсутствием грязи, свежим воздухом, домашним садиком, прогулками по тенистой Прайэри‑Клоуз, едой, подаваемой в лучших отелях. Теперь она сможет под пение птиц в кронах деревьев довести свой роман до захватывающего конца.
Однако свет, осенявший ее роскошный приют, начал выцветать почти сразу и на пятый день поблек окончательно. Тишина этих мест действует ей на нервы: каждое утро Конфетка, пробуждаясь намного раньше, чем на Силвер‑стрит, оказывается погруженной в кладбищенское безмолвие пригорода, окруженной соседями, неотличимыми от покойников. Маленький садик ее в дневные часы тенист, словно подземен и огорожен со всех сторон чугунными пиками. Выглядывая, точно шпионка, поверх кустов роз, она различает каменный обод дорожки, по которой никто, похоже, не ходит, каким бы ни было время дня. О, в одно из утр до нее донеслись голоса, низкие, мужские, и она метнулась к окну, чтобы послушать разговор, но собеседники оказались иностранцами.
Каждое утро Конфетка моется и наряжается, но после этого делать ей становится решительно нечего: тома, которыми Уильям заставил книжные шкапы, просто для того, чтобы не пустовали их полки, – технического характера труды, посвященные мацерации, анфлеражу и дистилляции – ничего ей не говорят… Разумеется, когда ей доставят ящики, она займется романом. Но когда их доставят? Когда Уильям Рэкхэм отдаст соответствующее распоряжение. А пока Конфетка на редкость долгое время проводит в ванне.
Возможность питаться в отелях Марилебона, казавшаяся ей поначалу столь драгоценной, ожиданий Конфетки не оправдала. Прежде всего, каждый раз, как Конфетка покидает дом, ее охватывает страх, что, пока она будет сидеть за завтраком или ленчем, Уильям как раз и объявится. Кроме того, блюда, которые подают в «Уорике» и «Олдуорте», ничего такого уж особенного собой не представляют, излюбленных ею булочек там не водится, только овсяные лепешки, а на черта ей овсяные лепешки? К тому же, Конфетка уверена: служители «Уорика» как‑то странно на нее поглядывают и, когда она притворяется погруженной в поглощение омлета или рыбы, перешептываются. Что касается «Олдуорта», Господи, какую физиономию состроил тамошний официант, едва она попросила его принести еще сливок! Откуда ей было знать, что добавочных порций сливок требуют одни только шлюхи? Нет уж, больше она туда ни ногой – разве что сам Уильям вызовется сопровождать ее…
Что же, во имя Божие, задерживает его? Быть может, он заглядывал к ней в тот день, когда она отправилась к миссис Кастауэй, – поездка, которую Конфетка, именно этого и опасаясь, откладывала так долго, как только могла. Быть может, он уж полдюжины раз приезжал к ней, когда она покидала дом, чтобы поесть, или обходила местные магазины, покупая шоколад, минеральную воду и новые простыни!
И наконец, хвала Небесам, утром шестого дня… нет, Уильям не приходит, приходит нечто иное: женская напасть. Кровотечение – вещь до ужаса неприятная, однако Конфетка ощущает себя воспрянувшей духом: темная туча, заслонявшая ее будущее, уносится прочь, и перед нею, в конце концов, открывается дорога, ведущая вперед.
Все, что ей нужно, это сделать для Рэкхэма невозможной мысль бросить ее, – и еще до того, как мысль эта хотя бы забрезжит в его голове. Она должна столь хитроумно вплестись в ткань его жизни, что ему поневоле придется относиться к ней не как к игрушке, но как к другу, бесценному, точно родная сестра. Конечно, чтобы занять в его жизни такое место, она должна узнать об Уильяме Рэкхэме все – все; должна изучить Уильяма лучше, чем изучила его жена, чем сам он себя изучил.
С чего начать? Ну‑с, дожидаться его в пустом молчании дома решительным образом не следует: так она лишь искушает Судьбу и без того норовящую смести ее в канаву. Ей необходимо действовать, и действовать без промедления!
В призрачном свечении еще одного облачного, уверенно обещающего грозу утра, Агнес Рэкхэм стоит у окна своей спальни, старательно вглядываясь в него. Призрак исчез. Он вернется. Но пока что исчез.
Чувств, подобных тем, что обуревают ее сейчас, она не знала со времени детских видений, в которых являлась ей любимая святая, Тереза Авильекая. Видения эти пошли прахом в тот страшный день, когда лорд Ануин объявил Агнес, что теперь он – ее отец и никакой Девы Марии, никаких распятий, чёток и исповедей ей больше не видать. Как лихорадочно молилась она тогда о даровании ей силы, которая позволила бы оградить пламя ее веры от норовившего задуть его большого, мерзкого протестантского волка. Увы, к десяти годам никто не подготовил ее для достойной мученицы борьбы. Любые попытки противиться приказаниям приемного отца подавлялись ее новой няней, принадлежавшей к лагерю англиканцев, а от матери, которая казалась полностью подпавшей под злые чары нового мужа, помощи ждать было нечего. Отчаянные призывы Агнес к Святой Терезе, с которой она вела когда‑то задушевные разговоры, вскоре стали походить на шепоток испуганного темнотой ребенка.
Ныне, тринадцать лет спустя, к ней, похоже, вновь обратилась некая божественная, загадочная сила. В воздухе повеяло чудесами.
Она бродит по верхним этажам дома Рэкхэма, заходя в каждую комнату за исключением Той, В Которую Она Не Должна Входить Никогда. Служанки, все до единой, внизу, занимаются своими делами, комнаты их очень кстати пустуют – Агнес обходит эти комнаты одну за другой, чтобы недолгое время постоять у крохотного окошка каждой – это позволяет ей осмотреть владения Рэкхэма под полудюжиной разных углов зрения. Из окна Летти, в частности, открывается приятный вид на расположенные за Чеп‑стоу‑Виллас конюшни. Однако видение так и не появляется.
Агнес, точно во сне, возвращается в свою спальню. И оттуда, из собственного окна, снова видит его – на боковой улочке, ярдах в пятидесяти от себя! Да! Да! Женщина в белом, неподвижный страж, вглядывающийся в дом Рэкхэма сквозь чугунную ограду. И на этот раз, прежде чем видение успевает раствориться в эфире, Агнес поднимает руку и приветственно машет ему.
Несколько секунд женщина в белом остается недвижной, не отзывается на приветствие, но Агнес машет и машет, энергично крутя ладонью, точно погремушкой, прикрепленной к ее хрупкому запястью. И наконец, женщина в белом отвечает взмахом собственной руки, таким неуверенным и осторожным, точно ей никогда еще не приходилось подавать какие‑либо знаки человеческому существу. Гром прокатывается по тучам. Женщина в белом скрывается за деревьями.
Ко времени ленча возбуждение Агнес почти не стихает; безмерная радость пульсирует в ее висках и запястьях. И за стенами дома природные силы буйствуют, солидарные с нею, – струи дождя хлещут в оконные стекла, ветер улюлюкает в дымоходах, – понуждая ее привольно кружить, раскинув руки, на месте. И все же, она понимает: ей следует совладать с собой, хранить сдержанность, вести себя так, точно мир и сегодня таков, каким был он вчера, ибо муж ее – мужчина, а если мужчины чем‑то и гнушаются, так это чистым, беспримесным счастьем. И потому стулья поскрипывают, позванивает посуда, Агнес с Уильямом усаживаются на привычные места за обеденным столом, бормоча слова благодарности за то, что им сейчас предстоит вкусить. Чудный неяркий свет пронизывает мерцание дождя, однако, хоть Летти и раздвинула шторы так широко, как смогла, его оказывается недостаточно, и приходится поставить между Рэкхэма* ми, дабы осветить их ни в чем не схожие блюда, троицу зажженных свечей.
– У меня есть ангел‑хранитель, дорогой, – сообщает Агнес, как только служанки завершают подачу блюд, – еще до того, как она выковыривает первый маленький кубик холодной голубиной груди, уложенной в свитое из латука и устланное артишоками гнездышко.
– Что, дорогая? – сегодня Уильям поглощен своими мыслями больше обычного, он по уши (как не устает он твердить всем, кто его слушает) завален работой.
– Ангел‑хранитель, – повторяет, лучась от радости, Агнес.
Уильям поднимает на нее взгляд от тарелки, на которой горкой навалены горячие куски пирога с голубями и намасленные картофельные оладьи.
– Это ты о Кларе? – догадывается Уильям; ему сейчас не до игривых дамских излияний, голова его занята проблемой «Хопсома и K°.».
– Ты не понимаешь, дорогой, – настаивает Агнес, сияя, наклоняясь вперед; потребность рассказать о своем видении заставляет ее забыть о еде. – У меня есть настоящий ангел‑хранитель. Божественный дух. Он, вернее, она каждый миг наблюдает за нашим домом – за нами.
Уголки Уильямова рта досадливо дергаются, однако он мужественно пытается обратить эту гримасу в улыбку. У него создалось впечатление, что после фиаско на кухонном полу и двухдневного сна, навеянного лошадиной дозой снадобья, которую скормил ей Керлью, состояние Агнес серьезно улучшилось.
– Что ж, – вздыхает он, – надеюсь, она не пролезет в дом и не покрадет новое столовое серебро.
Наступает пауза – Уильям режет пирог, думая только о том, чтобы донести его до рта, не запачкав теперь уже пышную бороду. Занятый этим, он не замечает, что атмосфера столовой претерпела химические изменения, не менее замечательные во всех их частностях, чем превращение измельченных цветочных лепестков в маслянистую ароматическую помаду.
– Думаю, ее прислали из Обители Целительной Силы, – дрожащим голосом объявляет Агнес и отталкивает от себя тарелку с почти не тронутой едой, сминая в побелевшем кулачке салфетку.
– Обители Целительной Силы? – Уильям, жуя, снова поднимает глаза на жену. В искажающем все пропорции свете нового серебряного канделябра (не великоват ли он, самую малость, для их обеденного стола?) глаза жены кажутся разнокалиберными – правый немного круглее левого и поблескивает сильнее.
– Ты же знаешь, – говорит она, – это место, в которое я отправляюсь во сне.
– Я… должен признаться, я и не знал, что, засыпая, ты куда‑то отправляешься, – говорит, неловко усмехаясь, Уильям.
– Тамошние монахини – это на самом деле ангелы, – сообщает Агнес, словно желая уладить давнее недоразумение. – Я давно уже догадалась об этом.
– Агги… – тоном ласкового предостережения произносит Уильям. – Может быть, мы поговорим о чем‑нибудь другом?
– Она помахала мне рукой, – дрожа от гнева, упорствует Агнес. – Я помахала ей, а она мне.
Уильям со стуком опускает вилку и нож на стол и наставляет на жену строжайший из его отеческих взглядов: терпение Уильяма подходит к концу.
– А крылья у твоего ангела‑хранителя имелись? – саркастически осведомляется он.
– Конечно, имелись, – шипит в ответ Агнес. – За кого ты меня принимаешь?
Однако она уже видит ответ в его глазах.
– Ты не веришь мне, Уильям, ведь так?
– Нет, дорогая, – вздыхает он. – Не верю.
Жилка на ее виске зримо подрагивает в такт ударам сердца, точно насекомое, завязшее между просвечивающей кожей и набухающей черепной коробкой.
– Ты вообще ничему не веришь, так? – произносит она с угрозой, какой он никогда в ее голосе не слышал.
– Я… прошу прощения, дорогая? – лепечет Уильям.
– Ты ни во что не веришь, – говорит она, сверля его сквозь пламя свечей гневным взглядом; голос Агнес с каждым произносимым ею слогом звучит все более резко, музыкальная напевность его тонет в рокоте отвращения. – Ни во что и ни в кого, кроме Уильяма Рэкхэма, – и она оскаливает свои безупречные зубы. – Какая же ты фальшивка, какой дурак.
– Прошу тебя, дорогая… – он слишком изумлен, чтобы рассердиться; сказать по правде, он испуган, – этот новый голос жены так же странен и страшен, благо исходит он из ее прелестно‑розовых уст, как собачий рык или разноязычие апостолов в праздник Пятидесятницы.
– Проси сколько хочешь – дурак, – выпаливает она. – Ты – причина моей болезни.
Уильям вскакивает, еда и приборы летят на пол. Канделябр валится, пламя свечей лижет скатерть, брызги расплавленного воска покрывают его серебро, и Уильям, испуганно вскрикнув, бьет ладонями по свечам, гася их.
Ко времени, когда он убеждается, что адское пламя дому его не грозит, Агнес уже лежит на полу, – не откинувшись в благопристойном обмороке на спину, но точно смятая и скрученная тряпичная кукла, распялив руки и ноги, выставив напоказ нижние юбки, – лежит так, словно некий меткий стрелок только что всадил пулю ей в спину.
Дверь дома 22 по Прайэри‑Клоуз распахивается после первого же звонка, приглашая Уильяма Рэкхэма внутрь. В первый миг у него захватывает дух, он не узнает стоящую перед ним, одетую в белое женщину; распущенные, только что вымытые волосы Конфетки кажутся темными на белоснежном шелке корсажа, щеки ее, обычно бледные, раскраснелись. Уильям застал ее врасплох, в благоуханном беспорядке, в самый разгар приготовлений к его приходу.
– Входи, входи, – настоятельно просит она, ибо струи хлещущего ему в спину дождя несутся почти параллельно земле, залетая и в прихожую.
– Пора мне покончить с дурью и обзавестись собственным экипажем, – бормочет, вступая в дом, Уильям. – Сил больше нет никаких…
Он удивленно отпрядывает, когда Конфетка, воркуя точно нянька, кладет ему на плечи ладони, чтобы помочь снять вымокший Ольстер.
– Новое платье? – спрашивает он.
– Да, – признается она и краснеет еще гуще. – Купила на присланные тобой деньги.