Попытка повесить Ольстер на стоячую вешалку немедля проваливается, грациозное сооружение это рушится под тяжестью пропитанного водой пальто. Пальто Конфетка подхватить успевает, а вешалка с металлическим лязгом грохается об пол.
– Я вовсе не думала сорить деньгами, – оправдывается Конфетка, поднимая пальто повыше и набрасывая его меховой воротник на торчащий из стены не зажженный светильник. – Просто сюда еще не доставили мои старые платья.
Рэкхэм бьет себя в лоб пятой ладони.
– О! Прости! – стенает он. – Я был по уши завален работой.
– Уильям, твоя рука… – ахает Конфетка, повернув ее ладонью кверху и вглядываясь в подсохшие и еще не лопнувшие волдыри. – Господи, какой ужас…
И она нежно целует ожоги мягкими сухими губами.
– А, ерунда, – говорит он. – Неприятность со свечами. Но как я мог на долгое время оставить тебя в таком положении…! Завтра же первым делом распоряжусь, чтобы тебе привезли те ящики. Если бы ты только знала, чем была забита моя голова…
Ольстер снова с влажным шлепком плюхается на пол.
– Черт побери! – взрывается Уильям. – Надо было купить тебе пристойную вешалку! Проклятый жид сказал, что она устойчивее, чем кажется. А эта дрянь только валиться и может, – и он пинает ногой лежащее па полу произведение искусства, отзывающееся на удар медным гудением.
– Пустяки, пустяки, – спешит успокоить его Конфетка, поднимая с пола пальто и направляясь с ним в гостиную. В камине посверкивает пламя; высокая спинка стоящего за письменным столом кресла образует, как уже выяснила Конфетка, удобную сушильную раму.
Рэкхэм идет за ней, смущенный тем, что этому утонченному существу в белых шелках приходится исполнять работу, которая приличествует скорее расплывшейся неуклюжей батрачке в черном ситце. Как же она прекрасна! Уильяму хочется схватить ее и… и… ну, честно говоря, ничего ему с ней делать этой ночью не хочется. Он желает, пожалуй, лишь одного – чтобы она прижала его голову к груди – такой, как сейчас, укрытой белым шелком груди – и просто ласково гладила по волосам.
|
– Да, попечитель из меня получился никудышный, – вздыхает он, глядя, как Конфетка пристраивает его пальто на импровизированную сушилку. – Оставил тебя на многие дни без чистой одежды, а после приволокся к тебе в таком виде, точно меня сию минуту из Темзы вытащили – и тут же повел себя как идиот, перевернув все в доме вверх дном…
Конфетка выпрямляется, вглядывается в лицо Рэкхэма – впервые с момента его прихода к ней. С ним что‑то стряслось, вдруг понимает она, что‑то посерьезнее шаткой вешалки или капризов дурной погоды. Это искаженное лицо, эта понурость… Он почти неотличим от Уильяма Рэкхэма, с которым она познакомилась в «Камельке», дерганого, недоверчивого, как только что побитый пес, – всей‑то и разницы, что в ту ночь от него разило легко определимым желанием.
– Что‑то гнетет тебя, – произносит она самым мягким своим, самым уважительным тоном. – А ты не из тех, кто тревожится по пустякам.
– А, ничего, ничего, – отвечает он, потупляясь. (Как же она проницательна! Неужели самая душа его стоит нагой перед ее глазами?)
– Дела?
Уильям тяжело опускается в кресло, удивленно моргает, увидев протянутый ему стаканчик бренди – в точности то, чего он желал. Он принимает стаканчик, а Конфетка, отступив, садится в другое кресло.
|
– Да, дела, – говорит он.
И начинает рассказывать – поначалу с нелегким сердцем, тяжко вздыхая, ибо полагает, что ему придется растолковывать самые элементарные принципы ведения дел. Но нет, к его изумлению, Конфетка в таких объяснениях не нуждается, она понимает все! Через несколько минут они уже обсуждают дилемму Хопсома – в тонкостях – совершенно так, как если б Конфетка была компаньоном Уильяма.
– Но откуда ты все это знаешь? – в какой‑то миг вскользь спрашивает он.
– Я начала читать книги, которые ты расставил по моим полкам, – усмехается она. (Да, так оно и есть: многословная, набранная мелким шрифтом скукота, которую делает переносимой лишь предвкушение возможности наподобие нынешней.)
Рэкхэм в благоговейном ошеломлении покачивает головой:
– Я… ты мне не снишься?
Конфетка легко потягивается в кресле, делает глубокий вдох, от которого вздымается, становясь более заметной, ее грудь.
– О нет, я весьма и весьма реальна, – заверяет она Уильяма.
И они возвращаются к дилемме, связанной с «Хопсомом и K°.». Разговор этот дается Конфетке даже проще, чем она надеялась, а с другой стороны, все, что известно Уильяму о парфюмерии, почерпнуто, по всему судя, из книг и ничто из личного опыта. Да и основной принцип коммерции прост настолько, что постигнуть его способен даже идиот: убеждай покупателей в своей щедрости, тогда как, на деле, ты заставляешь их платить втридорога за то, что произвел по дешевке. Подобным же образом, существуют и основные принципы ведения беседы с докучливым человеком. Первый: смиренно проси извинить тебя за невежество, даже если ты знаешь все, что он собирается тебе разъяснить. Принцип второй: когда он начнет уставать от собственных объяснений, притворись, что вдруг понял все.
|
– По натуре я человек не деловой, я, скорее, художник, – со стоическим вздохом признается Уильям. – Но в конечном счете, оно, возможно, и к лучшему. Прирожденный человек дела лишен авантюрной жилки, он боится менять что‑либо, если все и так идет должным порядком. А прирожденный художник готов идти на риск.
Глупости эти произносятся им столь вяло, что он начинает казаться Конфетке человеком, от которого стремления идти на риск ждать вообще не приходится. Что же с ним сегодня не так?. Ну, хоть бренди пьет, и на том спасибо…
И наконец, после всех ее подбадриваний и наводящих вопросов Конфетке становится ясно, в чем состоит настоящая проблема Хопсома. Его компания – мелкий производитель косметики, столь же ничтожный в сравнении с делом Рэкхэма, сколь само это дело ничтожно в сравнении с «Перзом». До нынешнего времени мистер Хопсом лавандой ни в каком ее виде не торговал, но вот недавно обратился к Уильяму, желая арендовать у него, если это возможно, несколько участков земли, на которой лаванда выращивается. Уильям обещал подумать, однако едва за мистером Хопсомом закрылась дверь, ему пришла в голову мысль о сделке более радикальной, чем обычная сдача земли в аренду. Почему бы Рэкхэму не поставлять вместо этого компании Хопсома лаванду в виде уже готовых изделий – мыла, туалетной воды, мазей, пудр и так далее – по цене намного меньшей того, во что обойдется Хопсому их производство на собственных его маленьких фабриках? И пусть затем Хопсом продает все это от своего имени. Но что же, спрашивает Конфетка, выиграет на таком соглашении Рэкхэм? Ну, это позволит избавиться от затруднений, связанных как с сырьем, так и с продукцией, которая оказалась… как бы это выразиться?… несколько несовершенной. Каждый год компании приходится выбрасывать непомерные количества собранной лаванды, из которой, однако ж, можно было бы производить изделия, не особо ручаясь за их качество. Да и конечные продукты (мыло и тому подобное), слегка деформированные или покрытые пятнышками либо подтеками не до конца растворившегося в них красителя, выкидывать тоже жалко.
И не то, чтобы передаваемые Хопсому изделия из лаванды непременно должны обладать качеством более низким, напротив, компания Рэкхэма будет, как и всегда, предпринимать все возможное, чтобы гарантировать совершенство сырья и безупречное исполнение процесса производства. Вполне может быть, что в девяти случаях из десяти никто и не сможет обнаружить какую ни на есть разницу между, допустим, лавандовой водой, несущей фабричную марку Хопсома, и той, что поступит в продажу под маркой Рэкхэма.
Да, но… но… Чего ему ждать от оставшейся одной десятой? Что если (предположим это для полноты аргументации) Хопсом обнаружит вдруг, что некоторое количество полученной им косметики не отличается высоким качеством, или что один из упаковочных ящиков содержит, вследствие несчастливой игры случая, непропорционально большое число заметно деформированных изделий? Что если (говоря без обиняков) мистер Хопсом сочтет себя обманутым и подаст жалобу? И в самом деле, что если он (движимый – это, опять‑таки, допущение, сделанное для полноты аргументации, – беспардонной неблагодарностью за выгоднейшие условия, на которых его компания будет получать эти продукты) попытается вывалять имя Рэкхэма в грязи?
– Гебе больше не о чем беспокоиться, Уильям, – говорит Конфетка. – Я нашла решение.
– Приемлемого решения существовать здесь попросту не может, – жалобно произносит Уильям, принимая от нее четвертый стаканчик бренди. – Все зависит от случая…
– Нисколько, нисколько, – успокаивает его Конфетка. – Этот мистер Хопсом: ты не знаешь, его случаем не Мэтью зовут?
– Да, Мэтью, – отвечает Уильям, и морщится, пытаясь понять, в какой из сплавленных им сюда книг могла она отыскать эти сведения.
– А не его ли прозвали «Конским» Хопсомом?
– Да… а что?
Конфетка нечестиво фыркает и, внезапно подскочив к креслу Уильяма, опускается перед ним на колени.
– В таком случае, если мистер Хопсом хотя бы попытается тебе досадить, – говорит она, опираясь узкими белыми локтями на обтянутое темной тканью бедро Уильяма, – шепни ему на ушко два коротких слова.
И она, накопившись поближе к Уильяму и похлопывая его по бедру точно мим, изображающий порку, шепчет:
– Эми Хаулетт.
Несколько секунд Уильям смотрит, неверяще и изумленно, в ее умные глаза, а затем разражается хохотом.
– Клянусь Богом, – восклицает он. – Это и вправду предел всему!
– Нисколько, – повторяет Конфетка и трется щекой о его колено. – Для высот, на которые способен подняться человек, подобный тебе, пределов не существует…
Ладонь ее соскальзывает туда, где к этому времени должен бы натужно торчать набрякший признак его пола, однако Конфетка убеждается, что она чего‑то недоучла. Разговор она провела на редкость удачно: проблема Хопсома решена и все же… и все же прикосновение ее лишь нервирует Уильяма, по‑прежнему напряженного, не готового к любви.
– Уильям, милый, – сочувственно произносит она и несколько отстраняется от него, смиренно сцепляя ладони на укрытых широкой юбкой коленях. – Тебя все еще что‑то гложет. Да‑да, я же вижу. В чем дело? – скажи мне. Что за ужасные неприятности так огорчают тебя?
Двадцать секунд, никак не меньше, он вглядывается в нее, хмурящуюся, не уверенную в себе. Не слишком ли далеко она зашла? Уильям откашливается, прочищая горло, чтобы словам, какими они ни окажугся, было легче пройти сквозь него.
– Моя жена, – говорит он, – сумасшедшая.
Конфетка вздергивает голову – на этой немой демонстрации испуганного изумления остановилась она, быстро перебрав и отвергнув восклицания вроде «Да что ты?», «Подумать только!» и «Какой ужас!». Во всю ее трудовую жизнь мужчины повторяли Конфетке, один за другим, что жены их – сумасшедшие, а она так и не смогла отыскать пригодной реакции на эти слова.
– Когда мы только поженились, она была самой милой, добросердечной девушкой, – жалуется Уильям. – Конечно, странности у нее имелись, но у кого же их нет? Я и вообразить не мог, что она обратиться в кандидатку на место в палате для умалишенных, что она, в моем собственном доме… – он умолкает, закрывает глаза. – Когда мы с ней познакомились, не было на свете девушки счастливее ее. Теперь же она не ставит меня ни во что.
– Какая трагедия, – шепчет Конфетка, решаясь, без особой, впрочем, уверенности, положить ему на колено соболезнующую ладонь. Соболезнование принимается. – Наверное, она любила бы тебя и сейчас, если б могла.
– Пуще всего меня сводит с ума… я хочу сказать, пуще всего меня ставит в тупик то, что она каждый день ведет себя по‑другому. Иногда она выглядит такой же нормальной, как мы с тобой, а потом вдруг произносит или делает нечто воистину вопиющее.
– Например?… – тихо и без какого‑либо нажима спрашивает Конфетка.
– Она уверена, что, засыпая, отправляется в католический монастырь. Что за ней присматривают ангелы. Говорит, они приветственно машут ей руками.
Конфетка припадает зардевшейся щекой к животу Уильяма, дружески обнимает его, надеясь, что румянец сойдет с ее лица еще до того, как ей придется снова поднять лицо к Уильяму. Что оставалось делать ей, пойманной за подглядыванием у дома Рэкхэма, как не помахать миссис Рэкхэм рукой в ответ на ее приветственные взмахи?
– Всего лишь на прошлой неделе она опозорилась перед прислугой, взявшись мыть вместе с ней полы нашей кухни, – горестно продолжает Уильям. – Пришлось вызвать доктора. Он считает, что держать ее в доме – безумие с моей стороны… Но ведь он и понятия не имеет, какой она была душечкой! Теперь же Агнес половину жизни проводит во сне, – одурманенная снадобьями или просто бездельничающая. Я уже ничего не понимаю, это выше моего…
Конфетка гладит его по колену, мерно и чувственно, как иные гладят кошку или собаку. Она ощущает, как под панталончиками ее стекает по бедру струйка крови – похоже, однако, что сегодня не та ночь, в которую ей удастся выяснить отношение Уильяма Рэкхэма к женским кровотечениям.
– Как долго… давно ли это с ней? – спрашивает Конфетка.
– Ах! Кто знает, что крылось в ее голове еще и перед знакомством со мной! Впрочем… мне говорили, что до рождения ребенка ее безумие было не таким… (он сжимает, подыскивая нужное слово, неповрежденную ладонь)… полновластным.
– О? – и снова тон Конфетки становится почти невесомым, как мышиная пробежка. – Так у тебя есть ребенок.
– Да, один, – вздыхает Уильям. – Увы, это дочь.
Резкая судорога негодования, слишком внезапная, чтобы успеть подавить ее, продирает притиснутую к животу Уильяма щеку Конфетки; остается надеяться лишь на то, что слой одежды не позволит ему ощутить эту дрожь. Как странно, она научилась день за днем с совершенным хладнокровием выслушивать самые гнусные разглагольствования мужчин – желчные диатрибы, направленные против женского пола в целом, обличения женского тела как клоаки всяческой мерзости, ее дырки как пасти преисподней, – а вот это простенькое замечание о бесполезности дочери привело ее в бешенство. Стиснув зубы, Конфетка плотнее прижимается к Уильяму, укрывая гнев под личиной страсти.
– И наверное, – говорит она, чтобы хоть чем‑то нарушить наступившее молчание, – болезнь твоей жены лишила ее всех подруг?
Умиротворенный ее объятием, Уильям обмякает.
– Знаешь, странное дело… Я полагал, что так и будет, однако все выглядит иначе. Сезон не за горами и нас просто‑напросто завалили приглашениями. Поразительно, если вспомнить, что она вытворяла в последний раз, когда…
– И что же она вытворяла?
– О… Да все, что угодно. Она смеялась, когда смеяться было нечему, и не смеялась, когда было чему. Выкрикивала всякие нелепости, предостерегая людей от незримых опасностей. Как‑то раз она залезла под обеденный стол и жаловалась оттуда, что в мясе много крови. А уж сколько раз она в обморок падала, я и припомнить не могу. Господи, как часто мне приходилось отвозить ее…! – Конфетка чувствует, как Уильям покачивает головой. – И нате вам, все прощено и забыто. Вот оно, наше светское общество.
Конфетка трется ухом о его живот. Судя по тому, как в нем булькает и журчит, Уильям ничего сегодня не ел – что ж, тем быстрее бренди развяжет ему язык.
– А тебе не приходило в голову, – спрашивает она, – что приглашениями осыпают, возможно, не ее, а тебя?
– Меня? – он вздыхает – и так тяжко, что голова Конфетки приподнимается на целых три дюйма. – Да я, собственно, никогда не был большим любителем балов, пикников и званых обедов. Предпочитаю развлекаться самостоятельно. И как бы там ни было, у меня в этом году такое кошмарное количество дел, что я вряд ли сумею выкроить время для развлечений.
– Да, но не думаешь ли ты, что многие пристально наблюдали за твоим… твоим незаурядным возвышением. Ты стал очень большим человеком, Уильям, и стал им быстро. А общества больших людей ищет всякий. И эти приглашения… ну, не могут же люди приглашать тебя одного, без жены, ведь так?
Уильям вытягивает руки вдоль спины Конфетки, утыкается лбом в холмик ее турнюра. Ясно, что она его убедила.
– Какой же я все‑таки простак… – задумчиво бормочет он; голос его Стал грудным от бренди и улегшихся тревог. – Все так переменилось, а я этого даже не понял…
– Ты должен помнить о том, кто твои истинные друзья, – наставляет его Конфетка, вновь начиная поглаживать лощинку между бедер Уильяма. – Чем богаче ты становишься, тем больше будет появляться людей, готовых на все, лишь бы подольститься к тебе.
Уильям, застонав, притягивает ее голову к упомянутой лощинке.
Потом, когда его с таким трудом поднятый из ничтожества жезл вновь опадает, ссыхаясь до размеров небольшого штырька, Конфетка возобновляет разговор, в надежде вытянуть из Уильяма какие‑нибудь новые сведения.
– До чего ж я соскучилась по этому волшебному вкусу, – восторженно сообщает она, дабы помешать его воспрянувшему настроению опасть подобным же образом. – Тебя не было так долго! Неужели ты ни разу не вспомнил о своей маленькой наложнице, которую оставил здесь тосковать по тебе – да еще и без чистой одежды?
– Я был по уши… – Однако она смеется, прерывая извинения Уильяма, и принимается с комической быстротой целовать его в уши, давая понять, что нисколько не обижена. Боящийся щекотки Уильям похрюкивает и съеживается так, что под его бородой обозначается двойной подбородок. – Управление большим делом отнимает гораздо больше времени, чем я полагал. В последние дни мне связывала руки не одна только история с Хопсо‑мом. Да и в ближайшие недели я буду занят ничуть не меньше. В самом скором времени мне придется съездить в Митчем, на мои лавандовые поля, выяснить, почему они…
– Лавандовые поля? – взволнованно перебивает его Конфетка. – Да…
– Те, на которых растет настоящая лаванда?
– Ну да, конечно…
– Ах, Уильям! Как мне хотелось бы взглянуть на них! Знаешь, я ведь и не видела никогда живых растений, только те, что есть в лондонских парках. – Она опускается на корточки – пониже, подставляя взглядам Уильяма свое восторженное лицо. – Поле, полное лаванды! Для тебя оно, наверное, вещь самая заурядная, но для твоей маленькой Конфетки – все равно, что сказка! Ах, Уильям, возьми меня с собой.
Он поерзывает в кресле, улыбаясь и хмурясь сразу. Дурные предчувствия норовят пробиться на поверхность его сознания, замутненного спиртным и чувственным пресыщением.
– Я с превеликим удовольствием взял бы с собой такое прелестное создание… – мямлит он. – Однако подумай о риске скандала: ты, никому не известная молодая женщина, прогуливаешься со мной по полям, и все работники видят нас…
– Но разве это место не па другом краю Англии?
– Митчем? Всего лишь в Суррее, дорогая… – он улыбается, видя, что понимания в лице ее не прибавилось. – Достаточно близко, чтобы поползли слухи.
– Ну, тогда мне нужно будет приехать туда с кем‑то еще! – с пылом провозглашает Конфетка. – Скажем, с другим провожатым. Вернее… – она замечает скользнувшую по его лицу тень подозрения, – …вернее, я сама могу сопровождать кого‑то: м‑м, старика! Да, да, я как раз знаю нужного нам человека, парализованного старика, можно будет сказать, что это мой дедушка. Он глух и слеп – ну, то есть, почти. Никаких неприятностей он нам доставить не сможет. Я могла бы просто… катить его в кресле, как младенца в коляске.
Рэкхэм только помаргивает вытаращенными от изумления глазами:
– Ты ведь говоришь это не всерьез, верно?
– Еще как всерьез! – восклицает она. – Ах, Уильям, ну пообещай взять нас с собой!
Он встает, кренится набок, и его разбирает смех от собственной неуклюжести, от упоительной абсурдности его новой, с иголочки, жизни.
– Нельзя, чтобы я заснул здесь, у тебя, – застегивая брюки, бормочет он. – Утром ко мне должен прийти Хопсом…
– Пообещай, Уильям, – молит Конфетка, помогая ему заправить в брюки рубашку. – Скажи мне да!
– Мне нужно будет подумать об этом, – отвечает он, слегка покачиваясь перед креслом, на котором висит его еще дышащий влагой Ольстер. – Когда протрезвею.
И он поднимает пальто за ворот, позволяя Конфетке помочь ему просунуть руки в неподатливые рукава. Пальто потяжелело, стало обжигающе горячим снаружи и волглым снутри да и попахивает оно как‑то странно; Уильям и Конфетка прыскают, прижавшись друг к дружке лбами, неприятный запах лишь веселит их.
– Люблю тебя! – смеясь, произносит он, и она крепко обнимает Уильяма, прижавшись щекой к его поросшему густым волосом подбородку.
Гроза, бушевавшая снаружи, прошла. Ночь пала на Прайэри‑Клоуз, утихомирив дожт, ь, угомонив ветер. В черном небе сверкают звезды, под фонарями отсвечивают серебром скользкие улицы. Над утыканным дымоходами горизонтом мерцает полная луна, сирена всех сомнамбул – от Шордитча до королевских опочивален Вестминстера.
– Смотри под ноги, сердце мое! – окликает Конфетка Уильяма из вестибюля его дома вдали от дома.
Чепстоу‑Виллас, на которую сворачивает, позвякивая, кеб Уильяма, тиха, как погост, а дом Рэкхэма возвышается над ней, точно памятник, – огромное надгробие нашедшего здесь свой конец прославленного рода. Уильям подрагивает – от холода и раздражения, порождаемого, когда он толкает калитку, ее усиленным тишиной скрипом. Он уже наполовину трезв и настроение им владеет самое траурное – безрадостное приветствие собственного его обиталища удручает Уильяма. Даже пес, который так полюбил околачиваться у парадных ворот его дома, запропастился куда‑то, а дорожка, идущая от них по аскетично остриженной траве, жутковато поблескивает под светом луны. За деревьями на миг возникает видение наполовину скрытого ими зловещего и пустого каретного сарая, напоминая Уильяму о еще одном пункте из длинного списка дел, которые ему надлежит совершить.
Звонит он только единожды и, сразу сообразив, что час стоит поздний, принимается рыться по карманам в поисках ключа. Сквозь декоративное окошко над архитравом сочится слабый свет – как раз достаточный для того, чтобы тень головы Уильяма, склоняющегося к проклятым, вечно ускользающим карманам, накрыла его пальцы. (Боже всесильный! Если бы его компания производила одежду, а не парфюмерию, сколько всего пришлось бы переменить!)
И как раз когда он находит ключ и почти уж ухитряется вставить его в замочную скважину, дверь распахивается, и Уильяма приветствует Летти – глаза у нее припухли, звонок явно разбудил ее, задремавшую в прямом кресле. Даже в свете единственной свечи, которую она держит в руке, Уильям различает красноту ее левой щеки, покрытой складками, которые оставил рукав униформы; можно не сомневаться, что и Летти так же отчетливо видит его припухший красный нос и испарину на лбу.
– Где Клара? – спрашивает он, когда Летти помогает ему выбраться из пальто. (Руки у нее сильнее Конфеткиных, но не так проворны.)
– Легла, мистер Рэкхэм.
– Хорошо. Ложитесь и вы, Летти.
Ему осталось исполнить, прежде чем отправиться спать, еще одну непременную обязанность, а без путающейся под ногами Клары сделать это будет намного легче.
– Спасибо, мистер Рэкхэм.
Он смотрит, как служанка поднимается по лестнице, дожидаясь, когда она уберется в свой чердачный закуток. Затем поднимается следом, сворачивая к спальне Агнес.
Уильям входит в эту спальню, – в ней душно и тягостно, как в закрытой стеклянной банке, думает он. Когда он только начал ухаживать за Агнес, она носилась, точно девочка, по зеленым лужайкам Риджент‑Парка, и яркие юбки ее плескались под ветерком; ныне ее территория – это затененный плотными шторами склеп. Уильям с опаской принюхивается; не пропитайся он к этому времени бренди, ему удалось бы различить душок спирта для притираний, пролитого на ковер новым доктором, пытавшимся смочить им ватный тампон.
Подняв свечу повыше, Уильям подходит к кровати и видит лицо жены, наполовину зарывшееся в слишком большие, слишком пышные подушки.
Она ощущает его приближение – губы ее чуть подергиваются, вздрагивают невесомые ресницы.
– Клара? – тоненько спрашивает она.
– Это я. Уильям.
Глаза Агнес приоткрываются с быстротою щелчка, показывая незрячие белки, на которых, совершенно как играющие рыбки, появляются и исчезают, вращаясь, ярко‑синие райки. Ясно, что она, одурманенная, уже проделала половину пуги к своей волшебной стране, пролетела по лабиринтам монастырей не то замков, которые ей так нравится навещать.
– А где Клара?
– Тут, за дверью, – лжет он. Как же она боится остаться с ним наедине! Как ненавистны ей его прикосновения! Жалость Уильяма к жене так сильна, что он тоскует по волшебной палочке, один взмах которой позволил бы навсегда отогнать ее болезни; но и обида сильна не менее, так что, если б ему и вправду попала в руки волшебная палочка, он мог бы с не меньшим вероятием обрушить ее на голову Агнес, расколов ее жалкий череп, точно яичную скорлупу.
– Как ты себя чувствуешь, дорогая?
Она поворачивает к нему лицо, глаза ее на секунду приобретают осмысленное выражение, затем устало закрываются.
– Как плывущая по темной реке потерянная шляпка, – негромко произносит она. В голос ее вернулась прежняя музыка – как прекрасно звучат он, даже когда Агнес городила всякую чушь.
– Ты помнишь, что сказала мне перед обмороком? – спрашивает он, поднося свечу поближе к жене.
– Нет, дорогой, – вздыхает она, отворачиваясь, зарываясь носом в теплую белую вмятину, уже заполнившуюся ее волосами. – Что‑то плохое?
– Да, очень плохое.
– Мне жаль, Уильям, мне так жаль, – голос ее заглушается хлопковым гнездышком. – Ты сможешь простить меня?
– В болезни и в здравии, Агги: такую клятву я дал.
Он стоит рядом с ней еще минуту‑другую; произнесенные ею слова извинения медленно стекают по его пищеводу, словно глоток бренди, понемногу согревая его изнутри. Затем, решив, что они – лучшее, на что он может рассчитывать, Уильям поворачивается, чтобы уйти.
– Уильям.
– Ммм?
Лицо ее снова всплывает на поверхность и теперь на нем, испуганном, поблескивают в свете свечи слезы.
– Я по‑прежнему твоя маленькая девочка?
Он крякает от боли, которую рождает этот совершенно неожиданный удар, попавший в солнечное сплетение его тоски по прошлому. Капли горячего свечного сала падают на его уже обожженную руку, кулаки и веки Уильяма сжимаются одновременно.
– Спи, бесценная моя, – хрипло отвечает он, пятясь к двери. – Завтра будет новый, совсем новый день.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Одним солнечным днем конца апреля 1875 года армия тружеников, рассеянная по огромным холмистым лавандовым нивам, на минуту прерывает свои труды. Утопающие по колено в озере Lavandula[53]работники застывают, опираясь на мотыги, у ведерок, в которые они собирают слизняков, и глазеют на молодую красавицу, идущую мимо них по разделяющей акры дорожке.
– Эт ктой‑то? – перешептываются они, и любопытство округляет глаза их. – Ктой‑то?
Но никому это не ведомо.
Платье на леди цвета лаванды; белые перчатки ее и шляпка – точно цветы, выросшие из шеи и запястий. Замысловатые плиссе и рюши, овивающие, точно путы, наряд красавицы, сообщают ей сходство с увеличенной до человеческих размеров соломенной куколкой.
– А при ней‑то кто?
Женщина гуляет здесь не одна, да и ничем не обремененной ее тоже не назовешь. Она с превеликим тщанием катит перед собой по лабиринту дорожек колесное кресло, нагруженное чем‑то трудно определимым. Это дряхлый калека, укутанный в одеяла и шали, даже голова его обмотана шарфом, хоть день нынче тихий и теплый. А обок старика и женщины, которая его катит, вышагивает третий сегодняшний гость: Уильям Рэкхэм, владелец окрестных угодий. Он что‑то говорит и говорит часто; старик высказывается лишь время от времени; женщина не произносит почти ни слова; однако стоящие рядами работники успевают, пока эта процессия минует их, уловить обрывки разговора.
– Как думаешь, кто она? – спрашивает высушенная солнцем жена у своего высушенного солнцем мужа.
– Надоть, дочь старика. Не то внучка. Старик‑то, видно, богат. Похоже наш Кудрявый Билл желает дела с ним обделывать.
– Тогда пусть поторопится. Старый‑то хрен того и гляди ноги протянет.
– Да, Хопсом, по крайности, на своих двоих ковыляет.
И они снова приступают к работе, погружаясь в два раздельных потока растительности.
А тем временем, чуть дальше замирают и вглядываются в проходящих господ другие работники. Ничего подобного – леди, посещающей поля, – во времена отца Уильяма здесь видано не было; Рэкхэм Старший предпочитал держать благовоспитанных дам подальше от своих угодий – из страха, что от увиденного там сердца их обольются кровью. Последней, кто здесь появлялся, была его супруга, – лет уж двадцать назад, еще до того, как она наставила ему рога.
– Да, красавица, – вздыхает один из смуглых тружеников, щурясь вослед удивительному женскому силуэту.
– И ты б таким был, – фыркает другой работяга, – кабы отродясь не работал.
– Ну тыыы! – рокочет сидящий в кресле старик; смрад, исходящий от его затхлой одежды и редко омываемого тела, сильно разбавлен свежим воздухом и запахами, которые источаются акрами влажной земли и заботливо опекаемой лаванды.
Конфетка, продолжая катить кресло вперед, склоняется к старику, приближает губы к той, примерно, части его обмотанной шарфом головы, в которой должно располагаться уху.