ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 29 глава




– Я не просил Уильяма, чтобы он не приглашал вас.

Гнев заставляет его ускорить шаг, и она с трудом поспевает за ним, дробно постукивая грациозными, много меньшими, чем его ступни, башмачками по камням аллеи.

– Ах, ну что там, – говорит она, чуть‑чуть приподнимая, чтобы облегчить себе продвижение, юбки. – Я и не думала никогда, что непривлекательная вдова будет пользоваться большим спросом. И уж тем более, вдова работающая. А если работа ее состоит в исправлении падших женщин… тут уж, знаете ли!

– Это благотворительная работа! – провозглашает Генри. – А благотворительностью занимается множество Светских Людей.

Ее слова – «непривлекательная вдова» – вынуждают Генри зашагать еще быстрее: он должен бежать от потребности воспеть ее красоту.

– Да, полагаю, «Общество спасения» занимается благотворительностью, – соглашается миссис Фокс. – В том смысле, что наши труды не оплачиваются. (Семеня бок о бок с ним, она обшаривает изнутри рукав в поисках помещенного ею туда носового платка.) Хотя мне случалось

 

встречать дам, полагавших, что я наверняка получаю плату… Как будто женщина может браться за такую работу лишь по причине безнадежной нужды. Понимаете, никто ведь не знает, большие ли – или малые – средства оставил мне Берти. Ах, слухи, слухи… Давайте ненадолго присядем.

Они уже приблизились к каменному мостику, изогнутые парапеты которого достаточно низки, гладки и чисты для того, чтобы на них можно было сидеть. Только тут замечает Генри, как тяжело дышит миссис Фокс, замечает пот, поблескивающий на ее бледном лице.

– Я снова загнал вас – здоровенный болван, вот кто я такой, – говорит он.

– Ничуть, – выдыхает она, промокая платочком виски. – К тому же сегодня самый подходящий для скорой прогулки день.

– Вы выглядите усталой.

– Простудилась, наверное, – улыбается, чтобы успокоить его миссис Фокс. – Простудилась как раз тогда, когда установилась теплая погода. Видите? Своенравна, как и всегда!

Грудь ее поднимается и опадает быстро, точно у птицы, и как ни заботится она о впечатлении, ею производимом, ей все же приходится дробно вдыхать и выдыхать между фразами воздух.

– Да и вы тоже выглядите усталым.

– Я не очень хорошо сплю.

– У моего отца есть очень… действенные средства от этого, – сообщает миссис Фокс. – А то попробуйте теплое молоко.

– Предпочитаю предоставить все Природе.

– И правильно, – соглашается миссис Фокс и закрывает глаза, чтобы справиться с приступом головокружения. – Кто знает? Возможно, сегодня вы будете спать, как дитя.

Генри кивает, ладони его зажаты между колен:

– Дай‑то Бог.

Так они сидят некоторое время. Незримая вода журчит под ними; потом еще одна пара побывавших в церкви людей проходит мимо, едва приметными жестами поприветствовав их.

– Вы знаете, Генри, – произносит миссис Фокс, когда эти двое исчезают вдали, – сестры по «Обществу спасения» настаивают… чтобы во время Сезона я работала поменьше… восстановила силы… повеселилась на предстоящих празднествах…

Она, сощурясь, глядит на восток, словно надеется различить там проблеск жалких трущоб Лондона.

 

– Но ведь, покинув улицы, я ничего не достигну… А там, что ни день, еще одна женщина переходит черту, за которой уже нет надежды на достойную жизнь – только на пристойную смерть.

Миссис Фокс поворачивается к своему другу, но тот сидит, понурясь.

Генри вглядывается в полные света и тени картины, которые рисует его воображение. Безымянная женщина, без вреда для себя пережившая тысячи плотских актов, наконец «переходит черту», упомянутую миссис Фокс, – совершает роковое соитие, при котором в нее заползает червь Смерти. С этой минуты она обречена. Тело ее обрастает волосом, она вырождается из человека в животное. На смертном одре она, все еще нераскаявшаяся, лежит чудовищно мохнатой, волосы дыбятся не только на ее половых органах, но и в подмышках, на руках, ногах и груди. Генри представляется что‑то вроде пышнотелой обезьяны, бредящей в исступленной агонии на грязном матрасе, и пораженные ужасом хирурги стоят вокруг, подняв над нею зажатые в трясущихся руках фонари. Те «дикие женщины», которых привозили сюда с острова Борнео, – они, вероятно, и были не чем иным, как умирающими жертвами половой распущенности! В конце концов, разве эти островные народы не приобрели печальной известности своими…

– Ну ладно, – вздыхает миссис Фокс, вставая и отряхивая турнюр одежной щеточкой, извлеченной ею из ридикюля. – Нам следует устроить наш собственный, маленький личный Сезон, Генри, только для вас и для меня. Главнейшими его событиями будут разговоры, прогулки и наслаждение целительным солнечным светом.

– Ничто не смогло бы доставить мне большего удовольствия, – заверяет ее Генри, радуясь, что она больше не задыхается. И все же, хоть солнце заливает их обоих одинаково сильным светом, лицо миссис Фокс остается ужасно бледным, а рот ее все еще приоткрыт самым неподобающим образом, как если бы некий телесный императив, не считающийся ни с какими приличиями, запрещал ей смыкать губы.

Конфетка оглядывается на свое отражение в зеркале, чтобы верно направить собственные руки, застегивающие пуговицы платья. Руки орудуют парой «шлюхиных крючьев», изогнутых инструментов с длинными рукоятками, прозванных так потому, что они позволяют женщине одеваться, как леди, без помощи горничной.

Когда оказывается застегнутой последняя, расположенная на самом зашейке пуговица, Конфетка проводит двумя пальцами по тугому шелковому

 

воротнику, высвобождая попавшие под него волосы. Она выбрала это вышедшее из моды сланцево‑серое платье потому, что Уильям ее никогда в нем не видел, а значит, углядев ее издали, не признает. И волосы она разделила, чего никогда не делала, на прямой пробор и собрала на затылке в плотный пучок, так что ни одна прядь их из‑под шляпки не выбивается. «Приемлемо» – решает она.

Конфетка устала дожидаться Уильяма. День за днем проходит без его посещений, а если Уильям и появляется, то с головой, наполненной заботами его потаенной жизни – потаенной, правильнее сказать, от нее. Друзья и родственники знают его лучше, чем Конфетка, но знание это им ни к чему – какая несправедливость!

Ну так вот, она решила, что не станет больше блуждать во тьме. За время, которое она провела, изнемогая в этом доме, судьба ее не продвинулась вперед ни на шаг; Конфетка только и делала, что сушила волосы у огня, читала газеты – читала об акцизном сборе, готовясь к разговорам, которых так и не произошло, твердила себе, что не голодна, противилась искушению наполнить ванну. Чем больше поступков совершает Уильям – там, в мире, в котором ей нет части, – тем меньшую питает склонность ей доверяться. Из брошенных им в этом доме книг, посвященных духам, Конфетка узнала многое о спиртовых вытяжках туберозы, о масле из кассии как дешевой замене коричного, однако ей необходимо знать об Уильяме Рэкхэме гораздо больше! Больше, чем он готов ей открыть!

И потому Конфетка решилась: она будет следить за ним. Последует за Уильямом повсюду, куда бы он ни шел. С кем бы он ни встречался, с ними встретится и она, пусть даже издали. Его мир станет ее миром, она до единой капли выпьет знание о нем. А затем, когда у Уильяма сыщется, наконец, время, чтобы увидеться с нею, когда он приникнет к ее груди изборожденным морщинами лбом, она сможет поразить любовника инстинктивным пониманием его забот, тем, с какой безошибочностью угадывает ее интуиция все его нужды. Исподволь разделив с ним его жизнь, она обретет привилегию делить ее на основаниях самых законных!

Прежде чем покинуть дом, Конфетка медлит, в последний раз вглядываясь в свое отражение в зеркале. И сама едва узнает себя:

– Превосходно! – говорит она и снимает парасоль с уродливой, но устойчивой вешалки. Что стало с той, шаткой, которую Уильям так злобно пинал ногой? Он выставил ее на улицу и назавтра вешалки там уже не было. Мусорщики ее утащили, что ли? Случается ли такое на благопристойных улицах Марилебона?

Конфетка выходит на свежий воздух, осматривается. Вокруг ни души.

 

В течение следующих трех с половиной дней – или пятидесяти пяти, по ее подсчетам, часов – Конфетка предпринимает попытки обратиться в тень Уильяма Рэкхэма.

Непомерное количество этого времени тратится на пустое мешканье у его дома на Чепстоу‑Виллас. Конфетка, нетерпеливо помахивая парасолем, прогуливается взад и вперед по улице и вдоль извозчичьих дворов, обступающих с трех сторон парк Рэкхэма, – иначе у нее либо ноги затекут, либо она просто свихнется. Да что же он там делает, в конце‑то концов? Не в шарады же с женой и дочкой играет! Может быть, пишет деловые письма? Но сколько времени может занимать составление нескольких писем – теперь, когда история с Хопсомом закончилась? «Парфюмерное дело Рэкхэма» это огромный концерн, в котором работает множество людей, разве у Уильяма нет – как их там, писцов, – персонала, способного взять на себя заботы о материях столь приземленных? Или Уильям просиживает все это время за завтраком? Не диво, что у него отрастает брюшко – если он тратит половину утра на еду! Конфетка, напротив, начинает посвященный слежке день с булочки или яблока, которые она покупает по дороге сюда у уличного торговца.

По счастью, в эти первые утра ее наблюдения за домом Рэкхэма погода стоит тихая. Садовник все время копается в парке, добиваясь того, чтобы новая зелень произросла лишь в отведенных ей местах, – и это еще одна причина, по которой Конфетка не может подолгу задерживаться на одном месте. Она надеялась, что затишье позволит дочери Уильяма выйти из дому, поиграть, однако няня девочки охраняет ее, точно Бог весть какое секретное сокровище. Конфетка даже имени ее толком не знает; в одно из утр садовник крикнул, взглянув в окно второго этажа: «Здравствуйте, мисс Софи!» – и вскоре степенного обличил служанка устроила ему нагоняй, заставив беднягу поеживаться и извиняться. Ладно, пусть будет Софи, – если, конечно, приветствие Стрига было обращено не к няньке. Как это унизительно – знать до последней прожилки хер Уильяма и не знать, как зовут его дочь! Все старания Конфетки вытянуть из него имя девочки, не показавшись при этом чрезмерно назойливой, провалились, а сама она произнести его опасается, – вдруг у Уильяма имеются для подобной скрытности некие причины. И потому, до времени, когда нянька решит, наконец, что погода достаточно хороша для прогулок девочки, Софи Рэкхэм придется оставаться предметом домыслов.

На второй день из парадной двери выходит сама миссис Рэкхэм, целеустремленно направляющаяся куда‑то в сопровождении горничной. Конфетке хочется последовать за ними, ибо Агнес явно собралась в город, – легкий ветерок доносит до Конфетки, не разбирающей, впрочем, произно

 

симых так далеко от нее слов, голос миссис Рэкхэм, чарующий и певучий, как флейта Крысолова. Однако Конфетка решает остаться в своем затененном укрытии, среди деревьев, – следить ей надлежит за Уильямом; к тому же много раз уже шторы то одного, то другого окна дома Рэкхэма неожиданно раздвигались, и в нем показывалась Агнес, озиравшая наружный мир или, что случалось слишком часто, смотревшая прямо туда, где бездельно толклась в это время Конфетка. Хорошо еще, что она надевает шляпку с вуалью и прикрывается для верности парасолем, иначе лицо ее определенно запало бы в память миссис Рэкхэм.

Нет, она должна дожидаться Уильяма. Это его перемещения и обычаи ей следует изучить до тонкостей. И вот что узнает Конфетка в эти первые пятьдесят пять часов слежки за ним: при всех разговорах Уильяма о том, какой он индивидуалист и какую составляет загадку для своих куда более тусклых деловых конкурентов, он – человек привычки.

Два часа дня – таково точное время, в которое он садится в идущий к городу омнибус. В каждый из этих трех дней Уильям, дождавшись громыхающей громадины, залезает в нее и садится лицом к более солнечной стороне дороги. Конфетке, торопливо запрыгивающей на стальной бортик омнибуса в последнее, по возможности, мгновение, остается только одно – забраться наверх и усесться прямо над головой Уильяма. Этот спокойный час дня избавляет ее от унизительного общества клерков в котелках; нет, она делит жесткие скамьи и резкие порывы ветра с другими неудачниками, у которых также имеются причины ехать наверху, а не внизу. В первый день ей составляет компанию стайка дебелых мамаш с едва научившимися ходить детишками; во второй – старик с перевязанным бечевкой свертком длиною в шесть футов; в третий – еще одна мать с ребенком, четверо чинно одетых, возбужденно переговаривающихся на чужом языке экскурсантов, и бледный молодой человек, сжимающий в руках с узловатыми запястьями какую‑то темную книгу.

Во время этой третьей поездки Конфетка совершает ошибку – закрывает парасоль и откидывается на спинку скамьи, питая уверенность, что Уильям, как обычно, покинет омнибус на ближайшей к его конторе, что на Эйр‑стрит, остановке. Уильям так и поступает, но не раньше, чем бледный молодой человек, плененный красотою женщины в сером, успевает принять ее непринужденную позу за признак прерафаэлитской томности и, когда она встает, галантно вскакивает, дабы помочь ей сойти.

– Позвольте мне, – с мольбою в голосе просит он, предлагая Конфетке обе свои руки с немного обтрепанными обшлагами рукавов, и в глазах его вспыхивают все, какие только можно вообразить, страстные желания.

 

Конфетка, испуганная тем, что Уильям Рэкхэм может обернуться и увидеть ее с молодым человеком, замирает на лестничке.

– Не нужно, не нужно, – шепотом произносит она и тут же осознает, что хрипловатый шепот ее способен лишь усугубить подозрения Уильяма, пусть и ошибочные. – Спасибо.

И омнибус трогается, увозя ее.

Впрочем, ничего в этом страшного нет. Она сходит на следующей остановке и пешком возвращается к конторе Уильяма, безотрадному серому зданию с витиеватой «Р» на бронзовой табличке.

В здании этом Уильям проводит каждый день одно и то же время, около двух часов, и Бог его знает, чем он там занимается. Конфетке хотелось бы обратиться в муху и проползти по внутренней стене этого святилища, но вместо этого она слоняется по улицам, считая от нечего делать проезжающие хэнсомы.

В пять часов дня Уильям покупает кекс – всегда один и тот же и в одной и той же кондитерской – съедает его и отправляется домой. Конфетке хочется, чтобы он решил заглянугь на Прайэри‑Клоуз (тогда она смогла бы последовать за ним и встретить его на дорожке дома, притворившись, что совершала моцион). Однако Уильям, не покидая раньше времени омнибуса, доезжает в нем до самой Чепстоу‑Виллас.

И тем не менее, после возвращения Уильяма домой, Конфетке выпадают пусть и малые, но награды за ее труды.

В первый вечер Уильям и Агнес отправляются обедать к леди Бридж‑лоу и, поскольку дом ее отделен от их дома всего лишь десятком других, отправляются пешком – с Конфеткой, следующей за ними в благоразумном отдалении. Она отмечает, что Рэкхэмы, хоть и идут бок о бок, остаются разъединенными, – они не только пренебрегают обычаем брать спутника или спутницу под руку, но как будто и не замечают существования друг дружки. Уильям продвигается вперед, слегка сжав кулаки и расправив плечи, словно приготовляясь к устрашающему испытанию его сил.

Несколько часов спустя, когда он и жена его возвращаются в прорежаемой светом фонарей темноте, отчужденность их еще и усиливается. Конфетка, благодарная дождичку, который позволяет ей укрываться под парасолем, теперь идет за ними почти вплотную.

– М‑да, ужасно все это неприятно, – объявляет Уильям, совершая неловкую, – впрочем, как и всегда, – попытку завязать разговор.

Агнес не отвечает – она механически перебирает ногами, прижимая к виску правую ладошку.

– У тебя голова болит, дорогая? – спрашивает Уильям.

 

– Пустяки, – отвечает она.

С минуту они шагают в молчании, затем Уильям усмехается.

– Этот Бане, та еще личность, не правда ли? Удивительные, все‑таки, у Констанции друзья.

– Да, – соглашается Агнес (они уже достигли ворот своего дома, Конфетка быстро проскальзывает мимо них в темноте). – Жаль, что она мне так сильно не нравится. Не странно ли, что женщина, носящая титул, может быть настолько елейной и вульгарной?

На это, в чем Конфетка почти уверена, не отвечает уже Уильям.

На следующий вечер Рэкхэмы остаются дома. Конфетка бродит вокруг него, пока ей хватает сил, воздух становится все холоднее и, в конце концов, она останавливает кеб и едет в нем на Прайэри‑Клоуз. Времени, обнаруживает Конфетка, когда приезжает туда, всего лишь половина девятого, а она‑то думала, что уже близко к полуночи. Не исключено, что Уильям все же навестит ее нынче! Точно безутешное домашнее животное, бродит она по комнатам, меряя мягкие ковры тем же тревожным шагом, каким меряет мостовые, и, наконец, отдается успокоительным объятиям теплой, наполняющей ванную комнату туманом, воды.

Зато на следующий вечер ее решение посвятить пустой досуг шпионству, наконец‑то вознаграждается с избытком. Уже после наступления темноты Уильям выходит из дому, один, и берет кеб. Принявшие сторону Конфетки боги посылают следом за этим кебом второй, не дав ей и на миг опечалиться мыслью, что она упустит Уильяма.

– Поезжайте за тем кебом, – велит она кучеру, и тот, осклабясь, притрагивается к шляпе.

Поездка завершается в Сохо, у театрика под названием «Тыоксбери‑Палас». Уильям покидает кеб, не ведая, что в двадцати футах от него покидает свой Конфетка, расплачивается, – и она расплачивается тоже. Затем он вступает в ярко освещенную фонарями суматошную толпу, быстро оглядывается по сторонам, пытаясь понять, не снуют ли поблизости карманные воришки, однако женщины под вуалью за спиной своей не замечает.

Что, задумывается Конфетка, может искать здесь Уильям? «Тьюксбери» печально известен как место, в котором встречаются гомосексуалисты, и двое хорошо одетых джентльменов уже приближаются к Уильяму с распростертыми объятиями. На миг губы ее кривятся в ошеломленном отвращении: неужели этим краснолицым молодчикам, уже приятельски хлопающим Уильяма по спине, удалось переманить его из ее постели? Невозможно! Никто не умеет лучше нее играть на беззвучной флейте!

 

Впрочем, через несколько секунд недоразумение разъясняется. Эти мужчины суть Бодли и Эшвелл, а в «Тьюксбери» троица друзей заявилась, чтобы увидеть главный его аттракцион – Антана, «Ножного Паганини», обозначенного в афише как «Единственный в мире безрукий скрипач!».

Конфетка встает в пеструю очередь работяг и состоятельных ценителей прекрасного, желающих заплатить за вход в театр. От Рэкхэма и его спутников ее отделяют всего два человека, однако из разговора их она слышит лишь обрывки, все остальное тонет в резком гомоне людской болтовни.

– …если бы у меня не было рук, – говорит Эшвелл, – …художником‑импрессионистом!

– Да! – восклицает Бодли. – С изготовленными на заказ ручными протезами! И с зажатой в одном целенаправленной кистью!

Все трое разражаются хохотом, хоть Конфетка и не усматривает в услышанном ничего остроумного. Знание Искусства никогда не было сильной ее стороной; Магдалины и девы Марии, которых копила миссис Кастауэй, отвращали ее. Теперь, стоя в очереди в невысокого разбора театрике Со‑хо, она мысленно делает пометку: поднатореть по части Искусства.

Зал «Тьюксбери», переоборудованный из шерстяной биржи, пришелся бы как раз впору концертам камерной музыки, однако используется он для демонстрации уродцев и фокусников. Конфетка протискивается сквозь толпу. Как же воняют эти люди! Неужели никто из них не моется? Она не припоминает, чтобы прежде нечистота простонародья так ударяла ей в нос. Стараясь дышать пореже, она усаживается на один ряд сзади Уильяма и его друзей.

На сцене один за другим тянут время артисты; своими посредственными песенками и не способными ничем удивить фокусами, они разжигают аппетит публики, ожидающей главного аттракциона. Бодли и Эшвелл громко брюзжат, обмениваются только им понятными шуточками; Уильям покорно терпит их – как будто спутники его суть дети, по долгу службы выведенные им на экскурсию.

Наконец, зал разражается аплодисментами и свистом, – рабочие сцены выносят на нее и ставят у рампы большой стул. Миг спустя рядом со стулом укладывают – под новые рукоплескания и приветственные крики – большую красного бархата подушку, на которой покоятся скрипка и смычок. И вот на сцену выходит Антан. Это низкорослый мужчина, облаченный в элегантный фрак оркестранта, но, правда, без рукавов. В складе чисто выбритого, явно не английского лица его присутствует нечто обезьянье, присущее мартышкам выражение настороженной меланхоличности. Кудрявые волосы Антана, распрямленные с помощью масла и гребня, распластаны по его голове.

 

Антан с величайшей торжественностью усаживается и начинает, орудуя ногами, снимать с себя ботинки и носки; смешки публики оставляют его безразличным. Аккуратно сложив носки и поместив каждый в соответственный ботинок, он пальцами голой ступни берет скрипку, ловко прилаживает ее клевому плечу и прижимает подбородком. Левая нога опускается на пол, пальцы правой на крабий манер проползают вдоль шейки к нижним нотным отделениям грифа. Весь искривившись, Антан без видимого усилия подцепляет левой ногой смычок и, описав им дугу, укладывает на струны. Из оркестровой ямы доносится легкий перестук, и укрывшийся в ней оркестрик начинает печально и мягко наигрывать мелодию, которая кажется каждому из слушателей почти узнаваемой – пока не вступает «Ножной Паганини».

Играет Антан ужасно, так, что по залу прокатывается дрожь брезгливости, даже негодования. Здесь глумятся над музыкой! Но присутствует в этом и жалость, возбуждаемая низкорослым калекой, пиликающим, храня на лице выражение гордое и мрачное, несмотря на обезьяньи его очертания и на массу волнистых волос, уже упавших на наморщенный лоб. Ко времени, когда Антан завершает игру – спустя двадцать, примерно, минут, – настроение публики меняется, в глазах многих слушателей, в том числе и Конфетки, стоят слезы, самим слушателям не понятные. И, едва затихает эхо финального оркестрового крещендо, Антан, исполнив последнее эффектное вибрато, резко дергает ногами и роняет смычок и скрипку себе на лоно. А следом, издав пугающий вопль торжества – или муки, – падает ниц, отпуская на волю последние из еще липнувших к его макушке волос. Громовая овация длится целых три минуты.

– Хо‑хо! – гикает Бодли. – Дьявольски здорово!

Спустя недолгое время господа Бодли, Эшвелл и Рэкхэм бредут по улицам Сохо, пьяные как сапожники. Несмотря па дождик, все трое пребывают в отменном настроении; все трое сходятся в том, что Антана послушать стоило: для мира, в котором удовольствия слишком часто не заслуживают рассыпаемых им похвал, он – явление редкое.

– Ну что же, дружья, – провозглашает Уильям. – После такой вер… вери… вершины духа, всё оштальное ешть шаг вниз. Я еду домой.

– Боже мой, Бодли! – восклицает Эшвелл. – Ты слышал?

– А не можем ли мы соблазнить тебя перепихом, Билл?

– Только не ш тобой, Филип.

– Жестокий удар. – Они останавливаются, и это позволяет Конфетке, переступая из тени в тень, подбираться к ним все ближе и ближе, по

 

ка она не укрывается в тупичке, до того узком, что в нем едва помещаются ее юбки.

– Ах, но ведь теперь весна, Билл, – говорит Бодли. – В Лондоне расцветают лохматки. Разве ты не слышишь, как пропах ими воздух?

Рэкхэм шутовским манером выставляет вперед нос, принюхивается.

– Конский навоз, – авторитетным тоном, словно анализируя состав произведенного им аромата, объявляет он. – Собачье дерьмо. Пиво. Ша‑жа. Колешная мазь. Гнилая капуста. Пиво – или про пиво я уже говорил? Масло для волос – мое. И ни единой унции лохматки, шэры; ни даже драхмы.

– О! Как хорошо, что я вспомнил, Билл, – говорит Эшвелл. – Мы с Бодли давно уж хотим рассказать тебе кое‑что. Помнишь тот вечер, когда мы слушали Великого Флателли? Пotom мы заглянули в «Новый лондонский жуир» и обнаружили в нем на редкость яркое описание одной девицы…

– Конфетки, ешли я верно помню, так? – сколько ни пьян Уильям, в голосе его звучит совершенное равнодушие.

– Да, и вот что странно, мы с Бодли отправились в ее заведение, однако при нашем появлении там нам объявили, что ее нет дома.

– Разнесчастные вы шалопуты, – насмешливо произносит Уильям. – Но не предупреждал ли я вас, что это может шлучиться?

– Да, помню, помню, – продолжает Эшвелл. – Однако мы предприняли и вторую попытку – той же ночью, но много позже…

– …и третью, – перебивает его Бодли, – пару недель спустя…

– И тогда‑то нам сообщили, что эта девица, Конфетка, «съехала»! «Ее взял в любовницы богатый джентльмен» – объявила Мадам.

Конфетка, обнаружив вдруг, что дыхание ее стало нестерпимо влажным, поднимает вуаль и, поколотившись немного, прикалывает ее к шляпке.

– Ну просто шрам, – иронически соболезнует друзьям Уильям. – Потерпеть поражение у самого финиша!

Конфетка дюйм за дюймом склоняется вперед, благодарная дождю, который охлаждает ей щеки и не позволяет парам дыхания заклубиться, вырываясь из темного тупичка, и тем выдать ее.

– Да, но от кого, хотелось бы знать! От кого?

Теперь она ясно видит всех троих, глядящих, на счастье ее, в сторону. Уильям хохочет – и каким же на диво естественным выглядит его смех!

– Уверен, что я его не знаю, – говорит он. – Все известные мне богатые джентльмены суть истинные штолпы добродетели. Потому я и обращаюсь, ражнообразия ради, к вам!

– Нет, но серьезно, Билл… если до тебя дойдет хотя бы слово…

– …О том, где нам искать эту деву…

– Пусть даже не сейчас, но когда она надоест своему хозяину…

– Мы все еще умираем от желания попробовать ее… Уильям вновь разражается хохотом:

– Подумать только. Какое рвение – и вызванное‑то всего лишь парой строк из «Нового жуира». О, могущество… рекламы!

– Мы просто не любим упускать своего, – признается Бодли.

– Таково проклятие современного человека, – сообщает свое мнение Эшвелл.

– Ладно, друзья, шпокойной ночи, – говорит Рэкхэм. – Вечер получился на редкость забавный.

Мужчины обмениваются, не снимая перчаток, рукопожатиями, полуобнимают друг друга, затем Бодли, лучший из этих троих свистун, стягивает одну перчатку и сует себе в рот большой и указательный пальцы, намереваясь добыть для Уильяма хэнсом.

– Премного обязан, – произносит Уильям. – Мне и вправду необходимо вернутся домой.

– Конечно, конечно. А нам и вправду необходимо… что нам необходимо, Эшвелл?

Двое товарищей неторопливо убредают во тьму, оставив Рэкхэма дожидаться под фонарным столбом скорого спасения. Конфетка вглядывается сзади в своего замершего на месте мужчину. Ладони Уильяма сцеплены за спиной, в точности там, где, когда он гол, виден меж ягодиц его на редкость далеко выступающий копчик. Сейчас Рэкхэм кажется ей более рослым, длинная тень его, угольно‑черная на залитых газовым светом булыжниках, тянется прямо к ней.

– Самое время и нам забраться в кровать, – доносится до нее голос Бодли – или Эшвелла?

Обоих уже не видно, и голоса их стихают вдали.

– Весьма справедливо. И ты уже знаешь, в чью?…

– Думаю, миссис Тремейн.

– Напитки у нее не так, чтобы очень.

– Верно, зато девочки чудо как хороши.

– Может, нам позволят явиться туда со своими?

– Со своими девочками?

Ну вот, они и ушли. Несколько секунд Уильям хранит неподвижность – лицо его приподнято к небу, он словно бы вслушивается, ожидая приближения кеба. Затем неожиданно прихлопывает ладонью по фонарному столбу и принимается описывать вокруг него медленные круги – ни дать ни взять, расшалившийся уличный сорванец. Кружа так, Уильям пофыркивает и помахивает в воздухе свободной рукой.

– И думать забудьте, олухи! – радостно выкрикивает он. – Ее больше нет… Она шпасена от вас… от всех вас! Никто ее больше и пальцем не тронет… (Он все кружит и кружит, огибая столб.) Никто!

Уильям снова хохочет, и тут вдали появляется хэнсом.

Конфетка ждет, пока он вскарабкается в экипаж, затем покидает свое укрытие; веселый крик Уильяма: «Чепштоу‑Виллас, Ноттинг‑Хилл!» уведомляет ее, что спешить за ним следом не нужно. Он едет домой, спать, – и она, наконец, может проделать то же.

Цокот копыт стихает, Конфетка, прихрамывая, выбирается под свет фонаря. Мышцы ее, слишком долго пробывшие натянутыми, как тетива, теперь заедают, одна нога затекла совершенно. Грязь со стен тесного тупичка изгваздала с двух сторон ее юбку, на светлой ткани поблескивают сажные клейма. И все же она ощущает восторг. Рэкхэм принадлежит ей!

Конфетка ковыляет по улице, покряхтывая и посмеиваясь, нервные окончания ее понемногу вновь обретают чувствительность, ей страх как хочется погрузиться в теплую ванну, оказаться дома – она знает, что будет спать в эту ночь, как дитя. Она пытается посвистеть, призывая кеб, однако стоит ей сжать губы, как те снова расползаются в ухмылке, и из горла ее вырывается гортанный смешок. Она хихикает на ходу и все ускоряет шаг, направляясь к улице более оживленной.

Навстречу ей попадается нетвердо продвигающийся мужчина, большой, шикарный во всех смыслах этого слова мужчина; обгоняющий его ветерок возглашает: он пьян. Когда опущенные долу глаза его замечают подол, обвивающий женские ноги и метущий, приближаясь к нему, темный тротуар, мужчина поднимает на Конфетку любознательный взор. И сразу одутловатое лицо его освещается узнаванием, хоть Конфетка и не помнит, чтобы видела его когда‑нибудь прежде.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: