ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 32 глава




До сей поры инстинкт, говоривший Конфетке, когда нужно следовать за ним, а когда нестись на Пайэри‑Клоуз, не был, как вы могли бы выразиться, «безошибочным». За три недели Уильям посетил ее дважды. В первый раз он застал ее врасплох, только что вошедшей в дом, еще попахивавшей прокуренным театром, из которого приехал и сам. (После мгновенного колебания, Конфетка решила, что честность – лучшая политика, и заставила его подивиться совпадению – надо же, они оба смотрели одну и ту же пьесу. В общем, разговор получился вполне приятным, а последовавшее за ним соитие – страстным ничуть не менее тех, какие Уильям совершат с нею прежде.) В другой же раз, Конфетка, возвратившись домой, обнаружила на полу прихожей записку:

 

Мне с сердцем разбитым уж ждать не пристало;

Я ль рано пришел или ты опоздала?[59]

 

(И несколько следующих дней ломала над этими виршами голову, толкуя их вкривь и вкось, пытаясь понять, какими были истинные чувства их сочинителя.)

Сегодня, вернувшись после проведенного на скачках дня, Конфетка входит в свое темное любовное гнездышко и тишина его – такая, что она слышит собственное дыхание, – мгновенно вызывает у нее раздражение. Болит голова, Конфетка срывает с нее неказистую шляпку, вытаскивает из волос гребни, зарывается в них – в волосы – пальцами. Строгий прямой пробор держится на ее голове уже столь долгое время, что, избавляясь от него, Конфетка поеживается от боли. Пот разъел нежную кожу ее зауший. Лицо, обнаруживает она, взглянув в зеркало прихожей, потемнело от копоти.

Пока наполняется ванна, Конфетка рыщет по дому в поисках съестного. Она ничего не ела весь этот день, если не считать яблока поутру, булочки с кремом, слопанной ею в кебе по пути к «Сандаун‑Парку» да кусочка, откушенного от купленной на ипподроме колбасы. Колбаса, еще шипевшая, когда Конфетка получила ее от лоточника, была ошибкой: на вид эта дрянь ничем не отличалась от колбасок, которые так нравились Конфетке, когда она еще жила на Черч‑Лейн, где мистер Бинг катил от двери к двери свою окутанную дымком тележку, а она и Каролина выскакивати из постелей и покупали самые большие, жирные и поджаристые колбасины, какие у него имелись. Однако у сегодняшней вкус был совсем не такой, как у колбасок мистера Бинга, эта отдавала поджаренной на керосине свиной мертвечиной. Найдется ли, если честно, человек, способный переварить подобную мерзость? Конфетка выплюнула то, что успела откусить, и еще несколько часов чувствовала себя преотвратно.

И теперь она голодна. До остервенения! Но ведь в этом проклятом доме никакой еды днем с огнем не сыскать! Он весь пропах лавандовым мылом, а следоваю бы – едой, вином и любовными утехами. (В теперешнем, брюзгливом настроении, Конфетку удовлетворило бы только одно – Уильям, крепко спящий в ее постели, пока она набивает рот кусками горячей жареной курицы. А уж откуда бы эта курица взялась, что ж… если Рэкхэму по силам организовать доставку в его ноттинг‑хиллскии парк полудюжины деревьев японской айвы, то курицу в Марилебоне он как‑нибудь да отыщет…!).

В кабинете, на письменном столе, ни разу не видевшем ее романа, лежит кусок хлеба величиною в кулак. Это все, что осталось от булки, купленной Конфеткой с уличного лотка в пятницу, при возвращении из Хрустального дворца. Продавшая ей булку женщина удивленно щурилась на Конфетку, ибо обычными ее клиентами был жалкие бедняки, а не дамы в длинных, подбитых мехом накидках.

Ванна наполнилась. Конфетка жует черствый хлеб (форма у него какая‑то странная – уж не потрудились ли над ним мыши? – впрочем, об этом лучше не думать), судорожно сглатывая, чтобы протолкнуть очередной кусок в горло. Вот это и есть жизнь в роскоши, которая, как она полагата, покидая дом миссис Кастауэй, ожидала ее впереди? Об этом и голосил Уильям, когда кружил у фонаря? «Она спасена от вас… – так он тогда соизволил выразиться. – Никто ее больше и пальцем не тронет», – ну так пришел бы, во имя Господне, и тронул сам! Или он уже пресытился своей добычей? И та чертова записка: «Ты ль запозднилась или я пришел не в срок?». Что, собственно, хотел он этим сказать?

Конфетка принимает ванну, засиживаясь в ней, как обычно, слишком надолго, изводя себя пустыми страхами, опускаясь все глубже и глубже в мыльную муть, стараясь почти не шевелиться, чтобы не зазудела от остывшей воды кожа. Из ванны она выбирается в поздний уже час, а, когда высыхают волосы, до полночи остается всего ничего. Она сидит на безукоризненно чистой огромной кровати, ароматная, вымытая, одетая в белоснежную ночную рубашку.

«Ну приходи же, свинья, – думает она. – Освободи меня.»

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

 

Красивый, одухотворенный Генри Рэкхэм, считавшийся некогда обреченным на то, чтобы возглавить «Парфюмерное дело Рэкхэма», но ставший всего лишь братом выдающегося человека, который правит теперь делами этого концерна, одиноко стоит на загаженной улице, стоит в забрызганном дождем пальто, над которым поднимается под послеполуденным солнцем легкий парок, и ждет проститутку.

Нет, все не так дурно, как вам представляется: проститутку он ждет совершенно определенную. Да нет же, вы снова не поняли! Он хочет побеседовать с проституткой, которую встретил здесь несколько недель назад, ждет ее, чтобы… чтобы привести прежний их разговор к более достойному завершению. Или, как могла бы сказать миссис Фокс (предпочитающая выражаться просто и прямо), исправить промахи, совершенные им в тот раз потому, что вел он себя, как настоящий осел.

Он много думал о том разговоре и пришел к выводу, что его ошибка, а стало быть, и грех, состоит вовсе не в том, что он заговорил с этой женщиной. Нет, грех он совершил чуть позже. Все складывалось хорошо, пока он не поддался чувственному любопытству, только тогда эта женщина, подстрекаемая его похотливостью, задрала юбки и… ну, все дальнейшее запечатлелось в памяти Генри темной треугольной стигмой на бледной плоти его мозга. Однако он повинен в этом не меньше ее, да и в любом случае, остается не решенным вопрос: что делать дальше? Душе женщины грозит опасность и, если никто, кроме мужчин порочных, разговаривать с нею не будет, а благопристойные христиане станут обходить ее стороной, это окажется просто насмешкой над Христовым учением.

Потому‑то он и стоит теперь здесь, на Черч‑лейн, что в Сент‑Джайлсе. Принесенная им корзина с едой опустела, еду он раздал уличным детям

П

(действительно голодным уличным детям, твердит себе Гепри), туфли его уже несколько раз окунулись в экскременты. Хилый, похожий на хорька человечек предложил Генри отчистить его обувь, но получил отказ; Генри присел посреди улицы на корточки, чтобы сделать это своими руками, и попытался между тем завести с человечком разговор о Боге. (Безуспешно, человечек лишь ошалело фыркнул и удалился.) Какие‑то люди несколько раз окликали Генри: «Эй, пастор!» и смеялись, исчезая в темных дверных проемах и окнах, как только он оборачивался к ним. Но до сих пор никто не попытался ни побить его, ни ограбить. Из таких‑то вот малых желудей и способно вырасти древо священнического служения.

Итак, Генри мается в ожидании на углу Черч‑лейн и Артур‑стрит, изнемогая от жары, вглядываясь в прохожих. За то недолгое время, какое он здесь простоял, с ним заговорили целых четыре проститутки – или женщины, коих он принял за проституток. Они предложили ему (соответственно) корзиночки с кресс‑салатом, помощь в отыскании нужного дома, хорошее тихое место, в котором он сможет отдохнуть, и «самые утешительные объятия, какие есть в Лондоне». На все это он ответил (соответственно): «Нет, спасибо», «Нет, спасибо», «Нет, спасибо» и «Нет, спасибо, и да простит вас Бог». Генри ожидает появления женщины в терракотовом платье. Когда он загладит грех, совершенный им с нею, можно будет подумать и об остальных.

И наконец, она появляется, но выглядит до того непривычно, что, если бы память Генри не сохранила столь яркий образ ее сердцевидного личика, он эту женщину упустил бы. Ему и так‑то приходится склониться поближе к ней, дабы увериться, что это действительно она. Видите ли в чем дело, одета она сегодня совсем иначе, и это его обескураживает, ибо в сознании Генри женщина эта обратилась в существо символическое, с обликом, неизменным, как висящая в церкви картина. Тем не менее, если оставить в стороне розовую шаль и потрепанное синее платье, она переступает по грязным камням мостовой с такой же, как в прошлый раз, опаской. Генри откашливается.

Женщина (да, ее симпатично вздернутый носик ни с каким другим не спутаешь) не замечает его – или, по крайности, притворяется, что не замечает, – пока не подходит к Генри вплотную. А подойдя, поднимает к нему лицо, проходится по Генри взглядом и широко улыбается.

– Хэлло, сэр, – говорит она. – Что, новые вопросы придумали?

– Да, – отвечает он твердо и решительно. – Если позволите.

– За пару шиллингов я позволю вам все, что хотите, сэр, – лукаво отвечает она. – Во всяком случае, все, на что вы горазды.

 

Генри выпячивает нижнюю челюсть. Уж не намекает ли она, что в нем меньше мужественности, чем в прочих мужчинах? И почему она говорит теперь совершенно как кокни? В прошлый раз в ее говоре проступали северные каденции…

Женщина с дружеским укором дергает его за рукав – так, точно склонность Генри витать в облаках ей уже хорошо известна, и она не хочет, чтобы праздные фантазии его стали неуправляемыми.

– Только давайте на этот раз не будем торчать среди улицы, – предлагает она. – Поговорим в приятной, тихой комнат‑ке.

– Конечно, – сразу соглашается Генри и теперь настает ее черед удивиться. Странное выражение возникает на лице ее – наполовину покровительственное, наполовину опасливое, – но лишь на мгновение.

– Ну, выходит, договорились, – произносит она.

Генри шагает рядом с ней, указывающей дорогу, часто поглядывающей на него, точно на пса, способного в любую минуту удрать. Не принимает ли она его за простодушного олуха? Впрочем, какая разница, за кого она его принимает? Только Бог сможет понять, по какой причине он ответил согласием на ее приглашение.

– Он не шибко красивый, – говорит женщина, указывая на обветшалый георгианского стиля дом. От короткого взгляда, брошенного Генри на это строение, в сознании его остается фасад цвета свиной шкуры и облезлая штукатурка, пузырящаяся подозрительными подобьями плесени. Впрочем, прежде чем он успевает приглядеться поосновательнее, женщина увлекает его в засыпанный куриными перьями двор, а там и к двери, открывающейся в сумрачный вестибюль. И он, Генри Рэкхэм, будущий пастор этого прихода, вступает в дом разврата.

Пол здесь устлан турецкими коврами, однако они истерты донельзя, а под ними тихо вздыхают половицы. Одна стена коридора вогнута, другая выпукла; полосатые обои вспучены и покрыты морщинами, точно плохо подогнанное платье, по ним развешены гравюры в рамках и с затуманенными пылью стеклами. Из глубины Дома тянет затхлой сыростью, внушающей… внушающей мысли о вещах самых разных, коих Генри Рэкхэм и не знал никогда.

– Наверху воздух посвежее, – говорит стоящая обок его женщина, явно встревоженная тем, что он все‑таки может уйти от нее. Если б она только знала, как благотворна для него встреча с этим убожеством! Не раз и не два просил он миссис Фокс рассказать, как, на самом деле, выглядит дом разврата изнутри, и несмотря на всю ее прямоту, продолжал рисовать этот дом в розовых тонах вакхических фантазий. Ничто – ни здравый рассудок, ни доб

 

росовестное изучение разного рода описаний, ни слова миссис Фокс – не могло, казалось, изгнать из его сознания картину, на которой публичный дом изображался в виде роскошного грота чувственных упоений. Теперь же, отрезвленный зловонием истины, он входит в подобие прихожей – унылую комнатку, наполненную мрачной мешаниной умученной мебели, пожелтелого фаянса и атрибутов военной славы и освещенную, хоть солнечный свет и норовит пробиться сюда через плотные шторы цвета бекона, масляными лампами.

Путь к лестнице преграждает сидящий в кресле на колесах увечный старик, черты лица его и очертания тела почти полностью укрыты шарфами и вязаными покрывалами.

– Семь пенсов за пользование комнатой, – цедит он, ни к кому в отдельности не обращаясь. Генри охватывает негодование, но проститутка виновато помаргивает, словно она и думать не могла, что он в неведении своем вообразит, будто у нее имеется собственная комната.

– Всего только семь пенсов, сэр, – шепчет она. – Для человека, как вы…

Генри не успевает еще достать из кармана монеты, а в сознание его уже проникает истина: эта женщина существует на потребу бедняков – и для бедняков. Она не предназначена для употребления такими как он; возможно, ни один джентльмен его круга никогда еще не вступал в ее обветшалое, зловонное логово. Одна одежда Генри стоит больше всего, что находится в этой прихожей – мебели, фаянса, военных орденов, всего.

– Семи пенсов у меня нет, только шиллинг, – пристыженно бормочет он, опуская монету в ладонь калеки. Шишковатые пальцы смыкаются вокруг монеты, шерстяной намордник сползает со старческого лица, выставляя напоказ клубничину носа, варикозные щеки и отвратительно гуммозный рот.

– Сдачи не ждите, – сипит старик, испуская облачко язвенно‑алкогольных паров, и резко откатывается в сторону, пропуская Генри и проститутку.

– Итак, – произносит Генри, набрав перед подъемом по лестнице полную грудь воздуха. – Каково ваше имя?

– Каролина, сэр, – отвечает она. – И смотрите под ноги, сэр, – ступеньки, из ьюторых гвозди торчат, шатаются.

За два шиллинга Генри покупает двадцать минут. Каролина, дав Генри торжественное обещание ничего злонамеренного не учинять, опускается

 

на край кровати. Генри остается стоять, выбрав для себя место у открытого окна. На Каролину он, задавая вопросы, почти не смотрит – кажется, будто слова его адресуются почерневшим кровлям и замусоренным тротуарам Черч‑лейн. Впрочем, время от времени, он на половину секунды оборачивается к женщине, и та улыбается. Он улыбается в ответ, из вежливости. Улыбка у него, думает она, неожиданно приятная. Кровать ее, думает он, похожа на устланную тряпьем кормушку для скота.

За эти двадцать минут Генри многое узнает о разного рода проститутках и их «жилищных условиях». Каролина – девушка «уличная», живущая в каморке, за использование которой она (а предпочтительнее, ее клиент) платит всякий раз, как входит в дом. Впрочем, заверяет она Генри, убогий, удручающий облик этого дома целиком объясняется «прижимистостью» его владелицы, миссис Лик; существуют и другие «номера» вроде этих, хозяева которых «заботятся о них, как положено». Ей даже знаком такой дом, принадлежащий матери одной из тамошних девушек. Он «совсем как дворец, сэр»; не то чтобы Каролина в нем хоть раз побывала – как, вообще‑то, и во дворце, – но так оно, наверное, и есть, потому что, когда та же самая Мадам владела заведением на Черч‑лейн, – всего в трех домах отсюда, теперь в нем поселились дурные люди, – так там можно было хоть овсянку с пола есть, до того он был чистый. А дочь ее стала теперь любовницей большого богача, впрочем, она и здесь походила на принцессу – не то, чтобы Каролина когда‑нибудь видела живых принцесс, но уж на картипках‑то видела; так вот, эта девушка, Конфетка, выглядела нисколько не хуже их. Так что, сами понимаете, сэр, все можно устроить, была бы охота. Вот хоть ее, Каролины, комнату возьмите: гордиться в ней нечем, она понимает. «Но если бы вы, сэр, работали здесь, а этот сидел бы внизу и весь дом вот так вот провонял бы сыростью, стали бы вы начищать шишечки на кровати или букетики в вазе держать? Ой, не думаю».

Генри спрашивает о борделях и узнает, что и среди них встречаются «всякие разные». Некоторые это просто «тюрьмы, сэр, тюрьмы», в которых сутенеры и старые ведьмы держат несчастных девушек «полуголыми да полуголодными». Другими владеют «самые важные господа», и девушки там «вылезают из кроватей только ради епископов да королей» (утверждение, над которым Генри на мгновенье задумывается). Ему становится ясным одно: строгие различения, проводимые в книгах, ничего в настоящем мире не значат. Иерархия существует, да, но иерархия не категорий, а, скорее, отдельных домов и даже отдельных проституток, а быстрота, с которой совершается здесь переход из одного общественного слоя в другой, ближайший к нему, попросту поразительна.

 

В те двадцать минут, какие приобрел он за два шиллинга, Генри многое узнает и о самой Каролине. К большому его испугу, добродетель, которая некогда была ей присуща, не вызывает у этой женщины ничего, кроме презрения. Добродетелью за жилье не заплатишь, усмехается она; если бы вся эта публика, которая так хлопочет о добродетели, дала ей жилье, еду и одежду, а не смотрела бы, сложа руки, как она из сил выбивается, ей, глядишь, и удалось бы сохранить добродетель на более долгий срок.

А Небо? Что думает Каролина о Небе? Ну, она не думает, что попадет туда, но и насчет Ада, который предназначен только для очень «плохих» людей, тоже не очень уверена. Про Бога и Иисуса она ничего сказать не может, а вот Дьявол представляется ей «полезным», если, конечно, он и вправду наказывает злых людей, – Каролина надеется, что те злые люди, каких она знает, особенно один владелец одежной фирмы, будут жуть как мучиться после смерти, хотя ей сдается, что они и там как‑нибудь да выкрутятся.

– А думали вы когда‑нибудь о том, чтобы возвратиться домой? – спрашивает Генри, когда от усталости, вызванной столь длинным разговором, снова становится заметным северный выговор Каролины.

– Домой? Это куда же? – выпаливает она.

– Насколько я понимаю, в Йоркшир, – мягко отвечает Генри.

– Вы там бывали?

– Проездом.

Каролина, скрипнув кроватью, встает. Из ставшего сварливым взгляда ее Генри выводит, что двадцать минут, по грубым оценкам Каролины, закончились.

– Думаю, в Йоркшире гулящих и без меня хватает, сэр, – с горечью произносит она.

Прощаясь, оба ощущают неловкость, оба чувствуют, что Генри перешел некую грань, причинил боль. Генри страдает от того, что вынужден покинуть Каролину с тенью горя на лице; как‑никак, он пришел сюда для того, чтобы вселить в душу страх Божий, и ему невыносима мысль, что он заставил бедняжку испытать приступ тоски по дому. Видно же, что по природе своей Каролина – женщина веселая, и стало быть, он, стерев улыбку с ее лица, совершил поступок, достойный всяческого осуждения! Каролина же не понимает, как ей отправить его, бедного олуха, восвояси. Поцеловав Генри, она нарушит их соглашение, а просто захлопнув дверь перед его улыбающимся лицом, совершит ужасную грубость.

– Пойдемте, сэр, я вас донизу провожу, – смягчившись, предлагает она.

 

Минуту спустя Генри Рэкхэм стоит в проулке и смотрит на только что покинутый им дом, на окна в верхнем этаже, еквозь грязные стекла которых недавно смотрели его глаза. Груз спал с его плеч, груз столь тягостный, что избавление от него вызывает у Генри едва ли не головокружение. Иисус Христос стоит рядом с ним – здесь, в проулке, – и Бог взирает на него с Небес.

Какое же облегчение он испытывает! Если бы камни мостовой не были так грязны, он упал бы на колени и вознес благодарственную молитву. Ибо она – эта женщина, Каролина, – на прощание коснулась его руки и заглянула ему в глаза, и он не ощутил никакого вожделения – ник ней, ни к кому‑либо из ей подобных. Любовь, которую он чувствовал к Каролине, возвращая ей улыбку, была той же любовью, с какой относится он ко всякому мужчине, всякой женщине и ребенку, находящимся в опасности; Каролина была для него лишь несчастным созданием, висящим, не сознавая того, над Бездной.

Отныне для него и для всех Каролин этой огромной столицы нет ничего невозможного! Пусть другие мужчины жаждут обладать их телами, он и миссис Фокс вместе с ним будут стремиться к тому, чтобы овладеть их душами!

– Простите меня, отец, ибо я согрешила.

Эти произнесенные с девичьей торопливостью слова мгновенно возвращают Агнес Рэкхэм в то ее тело, которое в последний раз побывало здесь тринадцать лет назад. Она бессознательно горбится, чтобы свести на нет несколько дюймов, на которые выросла с той поры, чтобы перед глазами ее оказалась в точности та часть исповедальной решетки, на которую она всегда смотрела в детстве. Решетка не изменилась ни в одной из живо памятных Агнес деталей: деревянные прутья ее не потускнели и не обрели нового блеска, сплетенная из пеньки и золотых нитей занавесочка не обмахрилась пуще прежнего – и меньше тоже.

– Давно ли ты исповедовалась в последний раз?

Едва слова эти проходят сквозь решетку, как сердце Агнес начинает стучать ей в грудь (ставшую в воображении Агнес совсем плоской); стучит оно не потому, что ее пугает этот вопрос или ответ, который придется на него дать, нет, скорее потому, что она истово надеялась услышать тот же голос, что порицал и прощал ее столь многие годы назад. Тот же ли он? Тот же? По восьми недолгим словам понять ничего невозможно.

– Тринадцать лет, отец, – шепчет она. Сенсационное признание!

– Почему же так долго, дитя? – ухо Агнес почти прижато к решетке, и все же она не может с уверенностью сказать, что узнает этот голос.

– Я была очень юной, отец, – поясняет она, едва не касаясь решетки губами, – и мой отец… я говорю не о вас, отец… и не о моем Небесном Отце… и не о…

– Да, да, – сердито поторапливает ее голос, и у Агнес не остается ни малейших сомнений – это он! Сам отец Сканлон!

– Мой приемный отец обратил нас в англиканцев, – взволнованно подытоживает она.

– А теперь твой приемный отец скончался? – догадывается отец Сканлон.

– Нет, отец, он теперь за границей. Но я уже выросла, стала достаточно взрослой, чтобы узнать мою душу.

– Очень хорошо, дитя. Как исповедоваться, ты помнишь?

– О да, отец! – восклицает Агнес, разочарованная тем, что священник не разделяет с ней мнения, согласно коему годы эти пролетели словно по мановению ока. Она едва не начинает (пусть он увидит, с кем имеет дело) читать на латыни Confiteor,[60]ибо когда‑то затвердила ее наизусть, но успевает прикусить язык и избирает английский:

– Каюсь перед Богом всемогущим, блаженной Марией вечной Девственницей, блаженным Михаилом Архангелом, блаженным Иоанном Крестителем, перед святыми Апостолами Петром и Павлом, всеми Святыми и перед вами, братья – и перед тобою, отец – ибо много грешила в помыслах, словах и делах: моя вина, моя вина, моя величайшая вина. Поэтому я молю блаженную Марию вечную Девственницу, блаженного Михаила Архангела, блаженного Иоанна Крестителя, святых (в этом месте отец Сканлон кашляет и начинает поерзывать) Апостолов Петра и Павла, всех святых и тебя, отец, молиться за меня перед нашим Господом Богом.

Бестонное гудение за решеткой предлагает ей приступить к исповеди. Агнес явилась сюда подготовленной и потому достает из ридикюля листок почтовой бумаги, на который выписала вчера вечером все свои прегрешения – в порядке их появления в дневниках за последние тринадцать лет.

– Вот мои грехи. Двенадцатого июня 1862 года я отдала колечко, которое мне подарила подруга. Двадцать первого июня того же года я сказала этой подруге, задавшей мне вопрос, что колечко еще у меня. Третьего октября 1869‑го, когда болезнь поразила все наши розы, я украла из парка соседей прекрасную розу, а позже в тот же день выбросила ее, боясь, что кто‑нибудь спросит, откуда она у меня. Двадцать пятого января 1873‑го я нарочно наступила на насекомое, которое вовсе не собиралось причинить мне вред. Четырнадцатого июня 1875‑го – на прошлой неделе – я, страдая от головной боли, нагрубила полисмену, сказав, что от него нет никакой пользы и что его следует уволить.

– Да? – поторапливает ее священник – в точности так, как в детстве.

– Это все, отец, – заверяет его Агнес.

– Все грехи, какие совершила ты за тринадцать лет?

– Да, отец, а что?

Священник вздыхает, шевелится в кресле, отчего оно звучно потрескивает.

– Перестань, дитя, – говорит он. – Должны быть и другие.

– Если так, отец, мне они не известны. Священник снова вздыхает, на этот раз громче.

– Непочтительность? – подсказывает он. – Грех гордыни?

– Может быть, я что‑то и пропустила, – признает Агнес. – Иногда я бывала слишком сонной или нездоровой, чтобы вести дневник как полагается.

– Ну что же, ладно… – бормочет священник. – Искупление, искупление… По прошествии столь долгого времени ты уже мало что сможешь поправить. Если ты еще встречаешься с подругой, чье колечко ты отдала, скажи ей об этом и попроси прощения. Что до цветка… (он издает негромкий стон)…о цветке забудь. Насекомых же можешь топтать сколько хочешь, они отданы тебе во владычество, как о том ясно сказано в Библии. Если сумеешь найти полисмена, которого ты обидела, извинись перед ним. Теперь: искупление. За то, что ты лгала и грубила, прочитай три раза «Радуйся, Мария». И постарайся поглубже вникнуть в душу свою. Лишь очень немногим из нас удается прожить тринадцать лет, не согрешив ни единого раза.

– Спасибо, отец, – шепчет Агнес, стискивая в ладони листок и склоняясь, чтобы получить отпущение грехов.

Dominas noster Iesus Christus te absolvat, – бормочет старческий голос, – et ego auctoritate ipsius te absolve… Из‑под сомкнутых век Агнес сочатся и одна задругой капают на щеки слезы. – …ego te absolvo a peccatis tuis, in nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti. Amen. [61]

Агнес Рэкхэм выскальзывает из исповедальной кабинки легче перышка и спешит усесться на одну из задних скамей. Для сегодняшнего тайного визита сюда она надела вуаль и простое черное платье: одеяние, которое, разумеется, совсем не похоже на те, в коих она появляется на важных событиях Сезона, однако здесь, в криклвудской церкви Святой Терезы, и отношение ее к возможности быть узнанной стало совсем иным. Задние скамьи удалены от мест, которые занимает постоянная паства, от алтаря и от канделябров, и до того темны, что Агнес, протискиваясь между ними, едва не падает, споткнувшись о подушку для коленопреклонения, которую кто‑то забыл вернуть в отведенный для нее кармашек. Высоко над головой Агнес раскинулся недавно выкрашенный в небесную синеву потолок, усеянный источающими иллюзорный свет золотыми звездами.

Довольная, Агнес усаживается в этом сумрачном месте, лицо ее скрывает тень от нависающего над нею карниза. Служба вот‑вот начнется, отец Сканлон уже покинул исповедальню и приближается к кафедре. Он снимает с плеч пурпурную епитрахиль и вручает ее одному из алтарных служек, получая взамен другую. Надо же, он почти не изменился! Наиболее приметная из особенностей лица его – бородавка на лбу – осталась такой же большой, как прежде.

Агнес зачарованно следит за приготовлениями к мессе, ей хочется принять в них участие, но она понимает – этого нельзя. Из того, что она не знает никого из прихожан, вовсе не следует, что и ее никто из них не знает (как‑никак, она жена Уильяма Рэкхэма, того самого Уильяма Рэкхэма), а позволить себе спровоцировать слухи она не может. Мир еще не готов к тому, чтобы узнать о ее повторном обращении в Истинную Веру.

Introibo ad altare Dei,[62]– возвещает отец Сканлон, и служба начинается. Агнес следит за нею из теней, беззвучно повторяя латинские слова. В душе она переносит себя в озаренный свечьми центр всеобщего внимания; когда священник склоняется, чтобы поцеловать алтарь, она тоже клонит голову; всякий раз, как он осеняет себя крестом, Агнес тоже крестит грудь; рот ее увлажняется при каждом воображаемом прикосновении к хлебу и вину, губы разделяются, чтобы впустить в себя Бога.

Dominus vobiscum,[63]– восторженно шепчет она в унисон с отцом Сканлоном. – Et сит spirito tuo. [64]

После, когда церковь пустеет, Агнес решается выйти из теней, чтобы побыть наедине с религиозными прикрасами своего детства. Она проходит мимо сидений, которые занимала когда‑то с матерью и которые, хоть на них теперь и размещаются другие люди, безошибочно узнаются по выщербинкам и изъянам древесины. Ничто в памятном ей убранстве храма не изменилось, только в апсиде появилась новая мозаика, представляющая небесное коронование Марии – чрезмерно яркой и с каким‑то неправильным носом. Успокоительно неизменным остался и изображающий Успение Девы фарфоровый овал за алтарем, на котором Она возносится, высвобождаясь из пухлых, цепляющихся за Нее ручек отталкивающего обличил херувимов, роящихся у Ее ног.

Агнес гадает, много ли еще пройдет времени, прежде чем она решится открыто отвергнуть англиканскую веру и получит здесь собственное место – на свету, вблизи алтаря. Не очень много, надеется она. Правда, она не знает, к кому надлежит обратиться с просьбой о таком месте, дорого ли оно ей обойдется и как за него придется платить – еженедельно или ежегодно. Впрочем, в таких вещах должен хорошо разбираться Уильям – вот только может ли она довериться ему?

Однако начать следует с самого важного: необходимо сделать что‑то, способное сократить срок, который ее матери еще предстоит провести в Чистилище. Молился ли кто‑нибудь за Вайолет Ануин со дня ее смерти? Скорее всего, нет. Судя по тому, что на похоронах ее присутствовали лишь англиканские приятели лорда Ануина, друзей‑католиков у нее не осталось.

Агнес всегда полагала, что в Чистилище матери придется пробыть очень долгое время, – прежде всего, в наказание за то, что она стала женой лорда Ануина, а после и за то, что позволила ему отнять у нее и у Агнес их веру.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: