Другое дело, что домочадцев этих здесь раз два и обчелся. Со времени первых, медовых дней супружества Уильяма, когда он и Агнес приходили сюда с Рэкхэмом Старшим и всеми слугами, а дамы‑прихожанки кудахтали, осыпая ничего не понимавшую Агнес намеками на то, что скоро ее будет сопровождать целый выводок отпрысков, представительство его дома в церкви прискорбным образом сократилось.
Ярмут там или не Ярмут, а сам Уильям в церкви бывает редко. Да и зачем бы стал он слушать пустомелю, балабонящего с кафедры о предметах неосязаемых? В мире Коммерции обсуждению подлежит лишь то, что можно сделать и увидеть, – а способна ли Религия похвастаться этим? И потому вместо него в церковь обычно приходит Агнес, а с нею те из слуг, кого можно безболезненно отпустить из дома. Однако этим утром Агнес здесь нет – есть только ее недовольная чем‑то горничная. (Вот уж у кого сна ни в одном глазу – у Клары, и не по причине большого ее благочестия, но из‑за переполняющего служанку негодования на то, что Летти дано право посещать вечерние службы самостоятельно, то есть девушка попросту получила свободный воскресный вечер. Не меньше завидует она и Чизману, который волен слоняться вокруг церкви, курить сигаретки да читать надписи на могильных камнях. И когда же, наконец, кто‑нибудь догадается ткнуть зонтиком в бок эту дурищу‑судомойку, Джейни, чтобы она перестала храпеть?)
Конфетка поерзывает на церковной «скамье для бедных», стоящей во многих рядах от маленькой, едва различимой отсюда девочки, которая может быть – а может и не быть – дочерью Уильяма. Кем бы эта девочка ни была, она, почти полностью укрытая плотным коричневым пальто и слишком большой для ее головы шляпкой, во всю службу не шевельнула ни единым мускулом. Конфетка пытается уверить себя, что, пожалуй, смогла бы узнать что‑то повое, повнимательнее разглядев несколько дюймов свисающих из‑под шляпки светлых волос, однако у нее то и дело слипаются глаза. Она ждет не дождется, когда прихожане опять запоют гимны, пусть даже ей и самой придется петь незнакомые слова на мотивы, которых она не знает, – занятие это, по крайности, отгонит от нее сон. Увы, служба тянется и тянется, как будто звучит, никогда не достигая крещендо, одна и та же нота.
|
На левом краю передней скамьи сидит, тоже поерзывая, красивый, но, по всему судя, чем‑то разгневанный мужчина. Глаза у него припухшие, вид неухоженный – таких на передней скамье церкви увидишь нечасто. Время от времени, не соглашаясь со словами священника, он вздыхает – так тяжко, что вздох его удается увидеть даже с задней скамьи, да и почти услышать тоже.
Сейчас священник поносит некоего сэра Генри Томпсона за ересь, о точной природе которой Конфетка, проспавшая большую часть службы, догадаться не может, – впрочем, она уясняет, что Томпсон исповедует убеждения самого подлого, порочного толка и, что еще хуже, обзавелся немалым числом приспешников. Священник, с укоризной оглядывая прихожан, высказывает догадку, что и среди тех, кто собрался сегодня в церкви, есть люди, введенные сэром Генри Томпсоном в заблуждение. «Господи, – молится Конфетка, – пожалуйста, сделай так, чтобы он, наконец, заткнулся». Однако ко времени, когда просьба ее, в конце концов, удовлетворяется, все надежды на перемирие с Богом Конфетку уже покидают.
|
Ну вот, звучит последний гимн и прихожане начинают неспешно вытекать из храма – впрочем, многие остаются на скамьях, внимательно вникая в церковный календарь. Неопрятного обличил мужчина из первого ряда в число их не входит, – он выбирается из церкви, расталкивая тех, кто мешкает в проходе. Когда он минует Конфетку, та вдруг понимает, что это, должно быть, старший брат Уильяма – «вялый, нерешительный», тот, что «чертовски странно ведет себя в последнее время».
Генри исчезает, и проход заполняется мерной процессией наиболее изысканных и благочестивых обитателей Ноттинг‑Хилла – мужчин, стоически парящихся в черных сюртуках, и женщин, разряженных по последней моде, но воздержавшихся все же от драгоценностей с их нарочитым сверканием. А за ними следует наполовину заслоняемая юбкой дородной дуэньи девочка, которая может быть, а может и не быть дочерью Уильяма. У нее такие же, как у Агнес, ярко‑синие с прозеленью глаза, такое же, как у Уильяма, отсутствие подбородка и тоскливое, уничиженное лицо, приводящее на ум заблудившуюся домашнюю собачонку, – именно такое было и у Уильяма, когда Конфетка впервые увидела его в дыму и жару «Камелька». Способна ли внешность послужить доказательством отцовства? Решающим – навряд ли, родителями этой девочки могут быть какие угодно люди. Однако на долю мгновения девочка и Конфетка встречаются друг с дружкой глазами, и между ними протягивается некая ниточка. Впервые за сегодняшний день затхлый воздух этого дома натужной святости пронизывается искрой духовной энергии.
|
«Так это шы, верно? Софи?» – думает Конфетка, но девочка уже скрывается из виду.
Как только ей представляется возможность покинуть, не привлекая к себе никакого внимания, место на скамье, Конфетка выходит за прочими прихожанами на церковный двор. Девочку торопливо ведут – почти что гонят – к карете Рэкхэмов. Чизман, торчавший без дела за мраморной
колонной с двумя бессмысленно обнимающими ее ангелами, выполненными в натуральную величину, бросает на землю сигарету и растирает ее ногой.
Одного из Рэкхэмов увозят, Конфетка отыскивает глазами другого, единственного, кто у нее остался, – брата Генри – и обнаруживает, что интересует он не только ее. Явно нездоровая, изможденная женщина, на которую Конфетка обратила внимание, когда женщине этой помогала усесться на скамью служанка, теперь выходит с ее же помощью из церкви. Грузно опираясь на трость, она машет рукой и окликает Генри, намереваясь, судя по всему, присоединиться к нему.
На Генри это действует, точно удар электричества. Он выпрямляется в струнку, сдергивает с головы, чтобы разгладить немытые волосы, шляпу, затем осторожно возвращает ее назад и поправляет галстук. Даже сквозь плотную кисею своей вуали Конфетка различает происходящее с его лицом чудо – выражение гнева и горького недовольства слетает с него, сменяясь жалкой маской спокойствия.
Все еще сопровождаемая горничной, больная передвигается не на обычный манер хромцов (характерной трехногой поступью), нет, она налегает на трость так, точно это всего лишь оградка, идущая по краю головокружительного обрыва. Она бледна и худа, как окоренная ветка, левая ладонь ее, свисающая поверх предплечья горничной, смахивает на хворостинку, правая, крепко сжимающая ручку трости, – скорее, на узловатый корень. Жара, от которой розовеют или (если говорить о расфуфыренных дамах) багровеют лица окружающих людей, больную не задевает, ее лицо оставляет белым, лишь два крапчатых малиновых пятна вспыхивают и выцветают на щеках женщины с каждым сделанным ею шагом.
«Несчастное, обреченное существо, – думает Конфетка, ибо чахотку она узнает с первого взгляда. Однако едва в жилы ее просачивается эта капля сострадания, как вдогонку ему устремляются мысли виноватые: – Почему ты, трусливая тварь, не заглядываешь к миссис Кастауэй, не навещаешь Кэти Лестер? Ее состояние еще и похуже, чем у этой леди, – если Кэти вовсе уже не умерла.»
– Генри! Надеялись сбежать от меня?
Чахоточной удается избавиться от поддержки служанки, и теперь она передвигается самостоятельно, стараясь не показать, каких усилий ей это стоит. Вид ее сгорбленных плеч и крепко стискивающих ручку трости пальцев вырывает Генри из оцепенения, он бросается к больной и, пролетая мимо Конфетки, только что не пихает ее в грудь.
– Миссис Фокс, позвольте мне, – говорит Генри, протягивая к ней руки, точно два увесистых инструмента, коими он еще толком не овладел. Миссис Фокс, покачав головой, вежливо отвергает это предложение.
– Нет, Генри, – успокаивает его она и останавливается, чтобы передохнуть. – С тростью я вполне уверенно держусь на ногах… если никто меня не толкает.
Генри бросает взгляд поверх плеча миссис Фокс, негодуя на способных толкнуть ее бессовестных, низких людей, включая и (стоящую к ней ближе всех) Конфетку. Бесполезные руки, не получившие дозволения подхватить миссис Фокс, повисают по сторонам его тела.
– Вы не должны подвергать себя подобному риску, – укоризненно произносит он.
– Риску! Пфф! – усмехается миссис Фокс. – Загляните под аркады Аделфи… спросите у нищей проститутки… что такое риск…
– Предпочел бы обойтись без этого, – говорит Генри. – И предпочел бы, чтобы вы сейчас отдыхали дома.
Однако миссис Фокс, теперь, когда она остановилась, уже удалось – одним лишь ожесточеньем воли, которую она словно впитывает через трость из земли, – выровнять дыхание.
– Я буду посещать церковь, – объявляет она, – пока мне достанет для этого сил. В конце концов, у церкви есть одно великое преимущество перед «Обществом спасения» – она не пришлет мне письма с извещением о том, что больше я в ней показываться не должна.
– Да, но вам следует отдыхать, так сказал ваш отец.
– Отдыхать? Отец хочет, чтобы я отправилась в дальнюю дорогу.
– В дорогу? – лицо Генри искажают надежда, страх и недоумение сразу. – Но куда же?
– На пески Фолкстона, – усмехается она. – Все уверяют, что для калек это истинный Рай – или, все‑таки, Преисподняя?
– Миссис Фокс, прошу вас! – Генри опасливо посматривает по сторонам – а ну как приходской священник подслушал ее слова. Но поблизости уже нет никого – одна только не знакомая ему женщина под вуалью и в поношенном платье, озирающаяся медленно и неловко, словно она не понимает, куда ей отсюда идти.
– Ну хорошо, Генри, давайте мы с вами пройдемся, – предлагает миссис Фокс.
Генри пугается:
– Но ведь не весь же путь до…?
– Да, весь путь – до кареты моего отца, – поддразнивая его, говорит
миссис Фокс. – Пойдемте, Генри. На свете есть люди, которые каждое утро проходят по пять миль, чтобы попасть на работу.
Растревоженный до последней крайности, Генри начинает было: «Да, но не те же…», однако прикусывает язык, едва не выпаливший нечто о смертельной болезни.
– Да, но не по воскресеньям, – находит он жалкую, если правду сказать, замену.
Они выступают в путь – по старой каменной дорожке, по тенистой аллее, – удаляясь от освещенных солнцем прихожан, и женщина под вуалью и в поношенном платье следует за ними. Из осторожности она старается держаться от них на расстоянии, и потому одышка миссис Фокс не позволяет Конфетке расслышать все, что та говорит; ветерок обращает слова ее в шелест, донося их до Конфетки точно пушистые семена потревоженного одуванчика. Зато лопатки миссис Фокс, ходящие ходуном под тканью платья, говорят отчетливо и громко.
– Много ли пользы будет мне от того, – одышливо вопрошает миссис Фокс, – что я стану тихо и одиноко лежать в постели, а не наслаждаться здесь мягкой погодой и приятным обществом… (несколько слов улетают куда‑то в сторону)…возможность петь хвалы Господу… (еще несколько отправляются туда же).
От упоминания о «мягкой погоде» по спине Конфетки пробегает дрожь сострадания, ибо ей приходится смаргивать под вуалью капли стекающего на ресницы пота. Зной стоит изнуряющий, Конфетка жалеет, что отказала себе – ради правдивости бедняцкого облика – в такой роскоши, как парасоль. До чего же холодной должна быть кровь, омывающая изнутри тело этой женщины!
– …такой прекрасный день… в доме мне было бы холодно и скверно… Генри поднимает взгляд в ожесточенное небо, желая, чтобы солнце и вправду было таким ласковым, каким оно ей представляется.
– …что‑то поистине нездоровое в том, чтобы лежать в постели, под белыми простынями, вам не кажется? – продолжает миссис Фокс.
– Давайте поговорим о чем‑нибудь другом, – с мольбой предлагает Генри. Слева от них завиделось кладбище, за деревьями начинают поблескивать надгробья.
– Ну, тогда… – задыхается миссис Фокс. – Что вы думаете о сегодняшней проповеди?
Генри оглядывается, дабы убедиться, что священник не следует за ними по пятам, – нет, он видит лишь бедно одетую женщину и идущую за нею в некотором отдалении служанку доктора Керлью.
– Думаю, большая ее часть была… достаточно хороша, – бормочет он. – Хоть я вполне обошелся бы без нападок на сэра Генри Томпсона.
– Верно, Генри, очень верно, – пыхтит миссис Фокс. – Томпсону хватает храбрости говорить о зле… (несколько слов утрачивается)… пора признаться себе… что само понятие погребения… принадлежит миру, малому в сравнении с тем… в какой обратился наш…
Она на миг останавливается, покачивается, опираясь на палку, поводит рукой в сторону кладбища.
– Скромный, пригородный погост вроде этого не дает представления о том, что случится… когда население возрастет. Вы читали… превосходную книгу… «О том, какой ужас зреет под нашими ногами»?
Если Генри и отвечает на этот вопрос, Конфетка ответа не слышит.
– Прочитайте, Генри… обязательно прочитайте. Она откроет вам глаза. Более красноречивой… поддержки кремации не существует. Автор описывает… старые кладбища Лондона… до того, как их закрыли… гибельные пары… видимые невооруженным глазом…
Речь ее становится почти неразборчивой. Генри Рэкхэм все чаще тревожно оглядывается назад – не на Конфетку, а на служанку, явно желая, чтобы та нагнала их и переняла у него бразды правления.
– Бог сотворил нас… – хрипит миссис Фокс, – из пригоршни праха… и мне не понятны… люди, полагающие, что Он не способен… воскресить нас… из урн… с пеплом.
– Миссис Фокс, прошу вас, не говорите больше ни слова.
– И многое ли, хотела бы я знать… останется от нас… по мнению поборников погребения… после шести проведенных в земле месяцев?
По счастью, именно в этот миг служанка проскакивает мимо Конфетки и крепко ухватывает больную за руку.
– Прошу прощения, мистер Рэкхэм, – говорит она, когда миссис Фокс почти падает на нее. Генри кивает, страдальчески улыбается – улыбкой бессилия, признающей, что прав обнимать миссис Фокс у него меньше, чем у пожилой служанки.
– Конечно, конечно, – говорит он и остается стоять, глядя вслед двум тщедушным женщинам, которых мог бы, если б потребовалось, оторвать от земли одной рукой каждую и которые неверной поступью, шаткий шажок за шатким шажком, удаляются от него. Недвижный, как столп, Генри Рэкхэм дожидается, когда они заберутся в мрачноватую карету доктора, затем поворачивается к церкви. Замершая на месте Конфетка приходит в движение и минует его, лицо ее искажено под вуалью гримасой стыда, – ведь Генри наверняка понимает, что она наблюдала за его муками.
– С добрым утром, – произносит она.
– С добрым, – каркает он, и рука его вздергивается на несколько дюймов вверх, к шляпе, и та вдруг летит на землю.
– Ох, и дано же мне жало в плоть! – стонет Уильям, лежа вечером того же дня в постели Конфетки. – Ну почему он выбрал в жертвы интимных излияний именно меня?
– Наверное, у него нет никого другого, – отвечает Конфетка. А следом, рискнув и сама прибегнуть к интимности, добавляет: – И потом, ты же его брат.
Они лежат, откинув в сторону одеяло, подставив влажные тела прохладному в сравнении с ними воздуху. Несмотря на неприятности с Генри, Уильям пребывает сегодня в настроении добродушном; он доволен собой, как бывает довольным лев, греющийся на солнце в окружении львиц, рядом с еще истекающей кровью недавней добычей. Поездка в Ярмут сложилась чрезвычайно удачно, – он и импортер по имени Гроувер Панки прекрасно поладили, договорились, покуривая на морском берегу сигары, о поставках «Парфюмерному делу Рэкхэма» предназначающихся для самых дорогих ее бальзамов баночек из слоновой кости – и по самой сходной цене.
И пока он предавался любимому делу (плотской любви, то есть, не переговорам с Панки), Уильяма еще переполняла радость победы, наделявшая его умиленностью, какой Конфетка в нем даже не подозревала. Он с редкостной нежностью ласкал ее груди, целовал и целовал пупок, осыпая его мягчайшими прикосновениями губ, и в ответ на это что‑то в ней распахнулось – некая жесткая, потаенная раковинка, остававшаяся до сей поры для Уильяма вечно закрытой. Он не худший мужчина на свете, думает Конфетка, быть может, он даже принадлежит к числу наименьших сквернавцев – к тому же он и вправду полюбил ее тело и обходится с ним, точно с живым существом, а не (как поначалу) с пустотой, в которую можно остервенело изливать свое семя.
– Да, брат, – вздыхает Уильям, – и мне больно видеть его таким несчастным. Но чем я могу ему помочь? Все, что я убеждаю его предпринять, он отвергает как невыполнимое, а все, на что он взамен решается сам, вызывает во мне лишь досаду. Я возвращаюсь из Ярмута в прекраснейшем настроении, я рад‑радехонек, что мне удалось пропустить еще одну скучнейшую проповедь доктора Крейна, и через пару минут в мою гостиную является Генри и вываливает мне на голову всю эту чертову дребедень!
И, дабы дать Конфетке понять, что ему пришлось вынести, Уильям коротко излагает ей доводы приходского священника против кремации.
– А что думает об этом Генри? – спрашивает Конфетка, когда завершается двухминутное изложение того, что самой ей пришлось терпеть в течение долгого часа.
– Ха! Генри, по обыкновению, терзается нерешительностью! – восклицает Уильям. – Голова его, говорит он, за кремацию, а сердце – за погребение.
Конфетка подавляет мгновенное желание поделиться с Уильямом картиной, вспыхнувшей в ее воображении, – двое почтенных должностных лиц разделывают труп, после чего один тащит голову к печи, а другой уносит на лопате сочащееся кровью сердце.
– А ты? – интересуется она.
– Я сказал ему, что стою за погребение, но не по каким‑то там притянутым за уши религиозным соображениям. Какие только кульбиты не приходится проделывать святошам, лишь бы усложнить вещи самые простые! Меня так и подмывает написать об этом статью…
И притянув Конфетку поближе к себе, ибо пот, покрывавший их тела, почти уж подсох, он пускается в объяснения касательно того, что предпочтительность погребения определяется отнюдь не верой, но социальным и экономическим укладом жизни. Скорбящим друзьям и родственникам необходимо чувство, что усопший уходит от них, сохраняя то тело, которое представлялось их взорам, когда он был еще жив, распад этого тела должен происходить так же неспешно, как распад воспоминаний о нем. Обращать человека в пепел, пока в сознании тех, кто любил его, он все еще живее живого, есть извращение. А кроме того, что станет с могильщиками? Задумывались ли об этом поборники кремации? А с возчиками катафалков, а с профессиональными плакальщиками и прочими? Погребение – целая индустрия, дающая достаток множеству тружеников, и число их гораздо больше, чем полагают многие. Да что тут говорить, уничтожение его нанесло бы ущерб даже «Парфюмерному делу Рэкхэма», лишив компанию спроса и на сухие духи для гробов, и на косметические средства, которые «Рэкхэм» продает похоронным конторам.
– Ну хорошо, а как отнеслась ко всему этому Агнес? – легко осведомляется Конфетка, надеясь выяснить, не задавая прямых вопросов, почему миссис Рэкхэм этим утром так и не показалась в церкви.
– Агнес, благодарение Богу, нашего разговора не слышала. Она на побережье.
– На побережье?
– Да, на фолкстонских пляжах.
Конфетка приподнимается, опершись на локоть, и ласково натягивает одеяло на грудь Уильяма, пытаясь сообразить, насколько дерзкое любопытство она может себе позволить.
– Чем же она там занимается?
– Откармливается булочками и мороженым, надеюсь, – он закрывает глаза и тяжело вздыхает. – От греха подальше.
– От греха? С ней приключилась какая‑то беда?
Однако Уильяму не хочется рассказывать Конфетке о бале у леди Харрингтон и о том, как двое молодых, залившихся краской морских офицеров выносили из переполненной бальной залы его жену, за которой тянулась по навощенному полу длинная полоса поблескивавшей желтой рвоты, – как не хочется и упоминать о прискорбнейшим образом скандализированной хозяйке бала. Он мог бы посвятить Конфетку во все обстоятельства этого происшествия, будь оно всего только следствием болезни, однако за несколько предваривших обморок минут Агнес успела, отмахиваясь от его негромких предостережений, наговорить леди Харрингтон множество вещей самых непозволительных. Она не унялась даже в карете, которая везла их домой, – Агнес покачивалась напротив него взад‑вперед, говорила, жуя и глотая слова, и глаза ее диковато мерцали в темноте.
– Знаешь, а ведь леди Харрингтон никогда тебе этого не простит, – сказал он, чувствуя, как его раздирают сразу два желания – влепить жене такую пощечину, от которой голова ее провернулась бы на триста шестьдесят градусов, и прижать Агнес к груди, отвести с ее лица пряди мокрых волос.
– А, да на что она нам? – фыркнула Агнес. – Курица курицей. Услышав это, Уильям, несмотря на давивший его стыд, рассмеялся;
в определенной мере, Агнес была права – и не только в том, что касается внешности леди Харрингтон. С тех пор, как состояние Уильяма выросло до нынешних его размеров, аристократы что помельче – из тех, кто погубил собственные состояния пьянством и карточной игрой, тех, чьи поместья потихоньку приходят в упадок, – из кожи вон лезут, лишь бы подольститься к нему.
– Это еще не причина, – корит он жену, – чтобы оскорблять хозяйку дома.
– Дом, дом, дом, дом, – покашливает, слабо и жутковато, Агнес; карета, побрякивая, несется сквозь мрак. – Дом Господень…
– Уильям?
Голос Конфетки, нагишом лежащей с ним рядом, возвращает его в настоящее время.
– Ммм? – откликается он, промаргиваясь. – А… да. Агнес. Собственно, никакой особой беды с ней не приключилось. Так, женское недомогание.
Он тянется к рубашке, потом соскальзывает с кровати и начинает одеваться.
– Сказать по правде, я возлагаю на ее отдых в Фолкстоне большие надежды. Морской воздух, как уверяют, способен исцелять и самые запущенные недуги. Ну, а если недомогание Агнес будет упорствовать, придется последовать совету леди Бриджлоу – есть у меня такая знакомая – и отправить ее за границу.
– За границу? – карие глаза Конфетки широко раскрываются. – Но куда же?
Уильям на миг замирает – кальсоны он успел натянуть лишь наполовину, детородный орган его все еще мокр от любовных утех, раздувшаяся мошонка покачивается в теплом воздухе спальни.
– Этот мост я перейду, – негромко отвечает он, – лишь если – и когда – доберусь до него.
Еще и до того, как поезд замедляет, приближаясь к Фолкстонскому вокзалу, ход, острый запах моря уже начинает просачиваться в вагонные окна, а крики чаек – пробиваться сквозь стаккато колес.
– Ах, мадам, вы только принюхайтесь, – восторженно произносит служанка и, дернув за кисточку оконной жалюзи, поднимает ее и с силой втягивает носом воздух, вливающийся в открытое окно. – Это так укрепляет.
Миссис Фокс закрывает лежащую у нее на коленях книгу, улыбается.
– Пахнет очень приятно, Лаура, не спорю. Но ведь и запах жареной свинины тоже очень приятен, однако он пока никого и ни от чего не вылечил.
И все же, отрицать бодрящие свойства морского воздуха миссис Фокс не может. Соленый ветерок открывает некий остававшийся до этой минуты закупоренным проход между ее носом и головой, создавая эффект настолько живящий, что читать дальше она оказывается не способной. Прежде чем отправить книгу на место – в стоящую под боком корзинку, – миссис Фокс еще раз вглядывается в обложку: «Действенность молитвы», сочинение Филипа Бодли и Эдварда Эшвелла. Какая, все‑таки, скучная книга! – в ней упущено самое главное: молитва это не волшебное заклятие, посредством коего человек надеется чего‑то добиться, но способ благодарения, которое тот, кто отдает всего себя некоему достойному делу, возносит к Богу, стоявшему в этом деле на его стороне. И как это похоже
на мужчин – ну, на большинство мужчин, – мелочный цинизм, сократовское ловкачество; как типично, что они вожделенно вглядываются в свидетельства статистики, пока за окнами их волнуются миллионы отчаянно нуждающихся в спасении человеческих существ.
Поезд дергается, пыхтение паровоза становится все более неспешным, скрежет тормозов извещает пассажиров о прибытии на станцию. За окнами проплывают яркие красочные пятна. Раздается свисток.
– Фолкстоооон!
Пока другие пассажиры протискиваются по узкому коридору вагона, Эммелин остается сидеть на месте. Как ни грустно ей признаваться в этом, здоровье ее сейчас таково, что она не рискует подвергать свое слабое тело столкновениям с теми, кто посильнее ее. С горечью вспоминает она, как однажды пробивалась с другими Спасительницами сквозь толпу орущих, притоптывавших ногами зевак к месту уличной драки и, обнаружив, что дерущиеся – это муж и жена, разнимала их голыми, ну, хорошо, затянутыми в перчатки руками. Какими изумленными выглядели те двое, задыхавшиеся, покрытые кровью, как странно смотрели они друг на друга!
Вагон подрагивает под ногами носильщиков, которые топчутся по его крыше, сгружая с нее чемоданы и сундуки; с хаосом людских голосов смешивается гневное пыхтение нескольких паровозов. Толстые извозчики наперегонки бегут к тем приезжим, что выглядят побогаче, согбенные носильщики ковыляют с огромными чемоданами в руках и пляжными зонтами под мышками. И повсюду видны дети: мальчики в войлочных кепи и ничуть им не нужных пальтишках, девочки в миниатюрных копиях одежд, которые были модными десятилетие назад. Они вьются и вьются вокруг своих матерей и нянек, мешая их продвижению, приплясывая – неуклюже, ибо руки детей заняты корзинками, ведерками, лопаточками. Эммелин видит, как одна возбужденная девчушка подворачивается под ноги матросу и летит на землю. Но вместо того, чтобы зареветь, она тут же вскакивает – радость, переполняющая девочку, слишком сильна, чтобы ее загасила столь пустяковая незадача. Ах, как благословенна эта способность падать и подниматься! Мучимая завистью Эммелин все ждет и ждет.
Когда людской поток проливается, наконец, через огромные двери вокзала на сверкающий под солнцем бульвар, Лаура подхватывает чемодан и парасоль миссис Фокс и вперевалку выбирается на перрон. Эммелин следует за ней, лишь слегка опираясь на палку, ибо на всем пути от Лондона она отдыхала; собственно говоря, чувствует она себя так хорошо, что одни лишь жалостливые взгляды железнодорожных кондукторов и напоминают ей, насколько несомненна для всех на свете ее болезнь.
Отец снял для нее номер в отеле, который стоит почти у самого пляжа, и загодя отправил туда лекарства, дабы они ожидали ее близ непривычной кровати. Что же до питания Эммелин, Лаура получила указание есть так часто, как ей захочется – и даже чаще, – дабы у миссис Фокс возникало искушение разделять с ней трапезу, будет ли таковая составляться из лакомств, купленных у бродящих по пляжу лоточников, или заказываться по меню гостиничного ресторана. Однако самое главное, – чтобы миссис Фокс отдыхала, сидя в каком‑нибудь тихом местечке у самого моря столько, сколько она сможет вытерпеть. И ни в коем случае не следует ей заходить на те участки пляжа, что отведены для купания, и присоединяться к отчаянным сорвиголовам, которые и впрямь решаются вступить в воду. Если ей станет совсем уж нестерпимо скучно, она может – с благословения доктора Керлью – наблюдать за отважными дамами, которые, облачась в купальные костюмы, выскакивают из накрытых тентами купальных машин и устремляются к безумно опасному мелководью. Самой же ей надлежит сохранять верность сухотелому большинству, не покидая той безопасной части пляжа, где дети возводят песочные замки в местах, для волн недосягаемых.
Сухотелое большинство возрастает в числе с каждой минутой, умножаясь под жарким солнцем. Пока Лаура и миссис Фокс идут по ведущему к пляжу мощеному бульвару, их обгоняют десятки мужчин и женщин, одетых так, точно они собрались провести день на скачках. Одни несут под мышками складные кресла, другие – книги, а то и пюпитры для письма. Кажется, что на каждый десяток курортников приходится по одному лоточнику. Ломовые лошади тянут купальные машины к дамскому пляжу, за ними вышагивает квартет трубачей, исполняющих гимны в ритме, который задает музыкантам мерно потряхиваемая шляпа с монетами.
– Вон там хорошее место, – говорит Лаура, когда она и миссис Фокс проходят половину каменной лестницы, последние ступени которой зарываются в песок, однако миссис Фокс, целиком поглощенная наблюдением за своими ступнями и палкой, глаз не поднимает. Идти по песку – дело и для здорового человека не самое простое – ей без посторонней помощи никак не по силам, и потому она неохотно принимает руку Лауры. Миссис Фокс уже до того надышалась морским воздухом, что у нее немного кружится голова, а обступающие ее со всех сторон транжиры и стяжатели начинают казаться ей персонажами сна, которые могут, стоит только моргнуть, исчезнуть, оставив ее на пустом берегу.
На последних ярдах, остающихся до выбранного Лаурой местечка, им приходится едва ли не отбиваться от нескольких тяжело нагруженных ло
точников. Один продает парасоли; другой игрушечные кораблики; третий заводных птичек, способных, как он уверяет, летать; четвертый – обернутые в бумагу куски изюмного кекса, поверх которых он яростно машет рукой, отгоняя кружащих над его головой настырных чаек.
– Ну вот и пришли, мэм, – говорит Лаура, когда они вступают в тень поросшего травой небольшого холма. Миссис Фокс с благодарным вздохом опускается на песок и прислоняется спиной к крутому боку холма. Горизонт, эта недостоверная граница между огромным синим небом и аквамариновым океаном, головокружительно наклоняется.