– У меня есть знакомая, – осторожно начинает она, – которую я встречаю время от времени, когда… покупаю фрукты. Она проститутка… – (Уильям хмурится? Решает, что она не оправдала его доверия? Но теперь ей остается только одно – идти вперед.) – При нашей последней встрече она рассказала мне редкостную, удивительную историю…
И Конфетка передает Уильяму рассказ Каролины о старающемся, якобы, склонить проституток к добродетельной жизни святоше, который платит им по два шиллинга за разговор. Уильям терпеливо слушает ее, пока она не доходит до сделанного этим господином предложения подыскать для проститутки честное занятие – работу на предприятиях компании «Рэкхэм», – и вот тут‑то он ахает, сообразив, о ком, по всей видимости, идет речь. А когда Конфетка заканчивает, Уильям изумленно покачивает головой.
– Боже всесильный!.. – бормочет он. – Неужели? Неужели это Генри? Да кто же еще?… Я же помню, как он спрашивал, не возьму ли я на работу бедную женщину, у которой нет рекомендательных писем… Боже мой… – И он вдруг разражается смехом. – Ну и прохвост! Выходит, он все‑таки настоящий мужик!
Конфетку пробирают угрызения совести, хоть ей и не очень понятно, кого именно – Каролину или Генри – она предала.
– Да, но он и пальцем к ней не притронулся, – спешит заявить она. Уильям всхрапывает, голова его клонится набок – бедные женщины, до чего же они легковерны.
– К этой, глупышка моя, может быть, и не притронулся, – говорит он, – в этом случае. Но сколько еще шлюх он навестил?
Конфетка молчит. Теперь она, помимо раскаяния, ощущает и дрожь удовольствия от того, что Уильям так любовно, так покровительственно назвал ее «глупышкой».
|
– И кто бы мог подумать! – снова бормочет, похмыкивая, Уильям. – Генри, мой благочестивый братец! Праведник из праведников! Хе‑хе! Знаешь, должен признаться, он никогда не нравился мне так, как нравится сейчас. Да благословит его Бог!
И Уильям, потянувшись к Конфетке, благодарно целует ее в щеку – вот, правда, она не понимает, за что.
– Ты… ты ведь не станешь смеяться над ним, верно? – просит она и нерешительно гладит его по плечу.
– Над родным‑то братом? – укоризненно вопрошает, загадочно улыбаясь, Уильям. – Да еще в нынешнем его состоянии? Упаси Бог. Нет, я буду воплощением сдержанности.
– А когда ты снова увидишься с ним? – спрашивает Конфетка, надеясь, что это случится спустя недели, а то и месяцы, и за это время подробности сделанного ею разоблачения из головы Уильяма выветрятся.
– Сегодня, – отвечает Уильям. – За обедом.
Этим вечером Уильям, дабы развеять сумрак, сопровождавший каждый приход Генри в его дом, распорядился поставить на обеденный стол вдвое больше против обычного свечей и украсить его пестрыми цветами. В результате стол, если смотреть на него с порога ведущей в столовую двери, приобрел (по мнению самого Уильяма) вид на редкость отрадный. И даже при том, что устройство кухни, ради того и упрятанной в подобие подземной темницы, не позволяет никаким запахам покидать ее, нос Уильяма – обретший за последние месяцы такую чувствительность, что ему не составляет труда отличить Lavandula delphinensis от Lavandula latifolia,[68]– улавливает ароматы приготовляемого на ней превосходного мяса. Видит Бог, он готов пойти на все, лишь бы в доме его и не пахло страданием.
|
Агнес, вопреки ее обыкновению, заявила, что присоединится к братьям за обедом. Перспектива неутешительная? Нисколько, говорит себе Уильям: Агнес всегда питала слабость к Генри, а настроение у нее нынче вечером превосходное, – присматривая за развеской зимних штор, она даже посмеивалась и напевала.
– Я понимаю, что прошу слишком многого, но давай не будем сегодня упоминать о миссис Фокс, хорошо? – предлагает Уильям, когда до ожидаемого появления Генри остается лишь несколько минут.
– Я сделаю вид, что Сезон еще в самом разгаре, дорогой, – Агнес подмигивает ему, почти кокетливо, – и ничего ни о чем говорить не буду.
Спустя совсем недолгое время появляется чем‑то взбудораженный Генри и, как только его избавляют от забрызганных дождем шляпы и пальто, Уильям отечески обнимает брата за плечи и проводит в столовую. Там перед Генри предстает картина элизийского изобилия – тепло, яркий свет, повсюду розы, салфетки, сложенные наподобие раскрытых павлиньих хвостов, и хорошенькая новая горничная, опускающая на стол супницу с золотистым супом. А за столом уже сидит облаченная в платье персиковых и кремовых тонов миссис Рэкхэм, улыбаясь Генри сквозь живописное обрамление из цветов и серебра..
– Мои извинения, – говорит Генри. – Я был… э‑э…
– Садись, Генри, садись, – великодушно поводит рукой Уильям. – Мы вовсе не ждали, что ты появишься минута в минуту.
– Я уж было и раздумал ехать к вам, – сообщает, щурясь от блеска свечей, Генри.
– Тем большую радость доставил нам ваш приезд, – лучезарно улыбается Агнес.
|
Лишь после того, как Генри усаживается перед наполненным вином бокалом, поблескивающими тарелками, белоснежными салфетками и подсвечником, – перед всем, что отбрасывает на лицо его яркие отсветы, – Уильям замечает, как худо выглядит брат. Волосы Генри, отчаянно нуждающиеся в стрижке, заправлены за уши, только один их клок покачивается из стороны в сторону на потном лбу. Ни с мылом, ни с маслом они, похоже, давно уже не знались. Следом Уильям окидывает взглядом одежду брата, измятую и обвислую, – не то Генри ползал в ней, уподобясь Навуходоносору, на карачках, не то он сильно похудел, а может быть, с ним произошло и то, и другое. Одна из булавок, которой приколот к рубашке его воротник, выпросталась из‑под криво повязанного галстука и неприятно посверкивает, отражая пламя свечи, отчего Уильямом овладевает желание этот галстук поправить. Впрочем, обед уже начался.
Генри отправляет в рот ложку за ложкой утиного consommй, почти не видя его, предпочитая вглядываться покрасневшими глазами в незримое зерцало своих мучений, висящее где‑то за левым плечом Уильяма.
– Не следовало бы мне так объедаться, – замечает он, ни к кому в частности не обращаясь и продолжая орудовать ложкой на манер автомата. – В Шотландии людям приходится довольствоваться водорослями.
– О, но этот суп вовсе не жирен, – говорит Агнес. – Его процедили и очень старательно.
Повисает неловкое молчание, нарушаемое лишь хлюпаньем Генри. «Может быть, – думает Агнес, – из‑за этого его и не приглашали никуда во время Сезона?».
– Ну, а что до водорослей, – продолжает она во внезапном приступе вдохновения, – нам ведь тоже их подавали, не правда ли, Уильям, у миссис Олдертон, в подливе? С гребешками и меч‑рыбой. Я попробовала совсем чуть‑чуть, очень странный был вкус. Хорошо еще, что это блюдо подавалось а la Russe,[69]иначе мне пришлось бы отправить все, что было на тарелке, под стол.
Уильям хмурится, ему вдруг вспоминается неприятность, которая приключилась два года назад на званом обеде миссис Катберт, – пса этой леди вырвало под накрытым белой камкой столом, почти у самых ног Агнес, и он немедля принялся, громко чавкая, пожирать свою блевотину.
– Для меня двери общества закрыты, – траурно сообщает Генри, когда служанка уносит его бульонную чашку. – Я говорю не о балах и обедах, об Обществе – нашем обществе, к которому все мы, предположительно, принадлежим. Сделать в нем я ни для кого ничего не могу, у меня нет роли, которую я там мог бы играть.
– Ну что вы, – говорит Агнес, глядя на деверя широко раскрытыми, сочувствующими глазами, а между тем в столовую вносят основное блюдо. – Разве вы не надеетесь стать священником?
– Надеюсь! – едко и без всякой надежды восклицает Генри.
– Уверена, из вас получился бы очень хороший священник, – стоит на своем Агнес.
Генри стискивает зубы – как раз в тот миг, когда на тарелку его выкладывается шипящий кусок тушеного тетерева.
– Гораздо лучший, чем этот прескучный доктор Крейн, – добавляет Агнес. – Хотя, сказать по чести, он мне теперь безразличен. Он вечно предостерегает меня от поступков, совершать которые я ни малейшего намерения не имею…
Вот так этот вечер и тянется – вилки отправляют во рты кусочек за кусочком, Агнес несет на своих плечах (подкрепляясь частыми глотками вина) главное бремя беседы, а Уильям вглядывается в брата, проникаясь все большим смятением от того, какое жалкое зрелище тот собою являет.
Генри же раз за разом повторяет, – когда ему вообще удается заставить себя раскрыть рот, – одни и те же слова о вопиющей тщете любых усилий, по крайней мере, если говорить об усилиях такого никчемного человека, как он. Голос его неровен, порой он стихает до невнятного бормотания, порой возвышается, наполняясь горькой горячностью, даже сарказмом, никогда прежде в Генри не замечавшимся. И все это время массивные руки его деловито режут мясо на все меньшие и меньшие кусочки и, в конце концов, он, к досаде Уильяма, смешивает их с овощами и оставляет не тронутыми.
– Вы добры ко мне много больше, чем я того заслуживаю, – вздыхает он в ответ на становящиеся все более теплыми ободрения хозяйки. – Вы и… и миссис Фокс видите меня в свете, который, я знаю это, полностью отличен от истинного…
Агнес бросает взгляд на Уильяма, блестящие глаза ее просят дозволения упомянуть запретное имя. На собранном в складки челе его большими буквами написано: «Сдержанность», однако она, неспособная ничего на нем прочитать, тут же и восклицает:
– Миссис Фокс совершенно права, Генри, совершенно права! Во всем, что касается веры, вы человек редкостной искренности – я это знаю! У меня особое чутье на такие вещи, я способна видеть ауру вокруг людских голов – не надо, Уильям, не хмурься. Это правда! Сияние веры истекает из человека, как… как газовый свет, озаряющий легкую дымку тумана. Это правда, Уильям, правда). – Агнес склоняется над столом, тянется к Генри, едва не касаясь грудью оставшейся на ее тарелке еды, и опасно приблизив лицо к подсвечнику, шутливо‑заговорщицким тоном говорит деверю: – Нет, вы только взгляните на вашего брата, какой он сердитый, как ему хочется, чтобы я замолчала. И ни единой жилки богобоязненности во всем его…
Внезапно она умолкает, сдержанно улыбается, а затем:
– Нет, право же, Генри, вам не следует думать о себе так дурно. Вы самый набожный человек, какого я знаю.
Генри смущенно поеживается.
– Прошу вас, – говорит он. – Ваша еда совсем остынет.
На это Агнес никакого внимания не обращает; в собственном доме она вправе есть столько, сколько ей хочется, – то есть почти ничего.
– Когда‑то давно, – продолжает она, – Уильям рассказал мне одну историю. Он рассказал, как вы, еще мальчиком, услышали на проповеди, что в нынешние времена Бог говорит с нами только посредством Писания, не
вкладывая слова Свои прямо нам в уши. Уильям сказал, что проповедь эта рассердила вас до того, что вы стали голодать и отказывать себе в сне, совсем как пророки древности, – лишь бы услышать голос Божий!
Агнес сжимает крошечные ладошки, улыбается, кивает, бессловесно осведомляя Генри, что и сама она поступает так же и вознаграждается тем, что ощущает на своей шее дуновение Божьего шепотка.
Генри мученически взирает на брата.
– Каких только глупостей ни совершаем мы в юности, – произносит Уильям. Он сильно потеет, ему хочется, чтобы кто‑нибудь или что‑нибудь впустило в столовую ветер, который мигом задул бы половину этих идиотских свечей. – Помню, я сам совсем еще мальчиком говорил, что коммерсантами становятся только люди, у которых нет ни грана воображения и чувства…
На Агнес это мужественное признание ни малейшего впечатления не производит, она отодвигает от себя тарелки и облокачивается на скатерть, намереваясь с удобством продолжить задушевную беседу с Генри.
– Вы нравитесь мне, Генри, – говорит она, чуть приметно смазывая слова. – И всегда нравились. Вам следовало бы стать католиком. Вы никогда не думали о том, чтобы обратиться в католичество?
Смирившемуся с неизбежностью Генри удается приискать себе только одно занятие – он перемешивает ложкой фруктовый мусс с коричневатой овсянкой.
– Хорошая перемена, ничем не хуже поездки на отдых, – заверяет его, пригубливая вино, Агнес. – А то и лучше. Я не так давно отдыхала, и мне ничуть не понравилось…
При этих словах Уильям неодобрительно хмыкает и, решив, что откладывать вмешательство в разговор он более не вправе, отодвигает в сторонку стоящий между ним и женой подсвечник.
– Быть может, с тебя уже довольно вина, дорогая? – строго осведомляется он.
– Ничуть, – наполовину капризно, наноловину весело отвечает Агнес. – Мясо было так солоно, меня мучает жажда.
И она еще раз подносит ко рту бокал, словно целуя розовыми губами красное вино.
– На столе есть вода, дорогая, вон в том графине, – напоминает ей Уильям.
– Спасибо, дорогой… – произносит она, ни на миг не отрывая взгляда от Генри, улыбаясь и кивая, словно говоря ему: «Да, да, все правильно, я все понимаю, мне вы можете открыться».
– Поговаривают, – с некоторой безнадежностью в голосе замечает Уильям, – будто доктор Керлью собирается приобрести дом, в котором прежде жили… э‑э… как же их звали?
Агнес снова вступает в разговор, но не с подсказкой касательно забытого мужем имени, а с еще одной хулой по адресу пастора.
– Терпеть не могу приходить в церковь и слышать, как мне там делают выговоры, а вы? – спрашивает она у Генри и надувает губки. – Для чего же тогда человек взрослеет, перенося всякие гадкие разочарования, как не для того, чтобы самому решать, что хорошо, а что плохо?
Так все и тянется в течение еще пяти‑десяти долгих, очень долгих минут, пока, наконец, бессловесные слуги не уносят тарелки, оставив в столовой только вино и троицу плохо понимающих друг друга Рэкхэмов. И в конце концов, Агнес ослабевает, голова ее начинает никнуть к локтю уложенной на стол руки, так что щека почти касается ткани рукава. Лоб Агнес опускается к ее предплечью медленно, но верно.
– Ты, часом, не засыпаешь ли, дорогая? – осведомляется Уильям.
– Просто хочу дать отдых глазам, – бормочет Агнес.
– Так может быть, тебе лучше сделать это, уложив голову на подушку? Предложение свое Уильям высказывает без большой надежды на то, что Агнес его услышит, – да если и услышит, думает он, то ответит, скорее всего, брюзгливым отказом. Но нет, она медленно поворачивает к мужу лицо, на котором подрагивают под закрытыми веками ее синие глаза, и говорит:
– Да‑а‑а… Пожалуй…
Окончательно сбитый с толку Уильям отъезжает в кресле от стола, складывает на коленях салфетку.
– Может быть, мне… мне позвонить Кларе, чтобы она проводила тебя? Агнес рывком выпрямляется, помаргивает раз‑другой и одаряет мужа полной снисходительности улыбкой.
– Я вовсе не нуждаюсь в Кларе, чтобы улечься в постель, глупый, – усмехается она и поднимается на не вполне твердые ноги. – Она же не понесет меня наверх, верно?
После чего миссис Рэкхэм, помедлив лишь для того, чтобы пожелать гостю спокойной ночи, грациозно отступает от стола, разворачивается на каблуках и, совсем неприметно покачиваясь, выплывает из столовой.
– Ну, чтоб меня черти… – бормочет Уильям, слишком ошеломленный, чтобы помнить о необходимости воздерживаться от богохульственных выражений. Впрочем, на сей раз его благочестивый братец ничего, похоже, не замечает.
– Она умирает, Билл, – говорит уставившийся в пустоту перед собой Генри.
– Что? – отзывается захваченный этой фразой врасплох Уильям. – Просто выпила немного, вот и все…
– Миссис Фоке, – произносит, выныривая из глубины своих терзаний, Генри – голосом, какого можно было бы ожидать от него на публичных дебатах. – Она умирает. Умирает. Жизнь, что ни день, истекает из нее прямо на моих глазах… И скоро – на следующей неделе, завтра, послезавтра, ибо мы не можем знать ни дня, ни часа, не так ли? – я постучусь в дверь ее отца, и служанка скажет мне, что она мертва.
Каждое из этих слов выговаривается им с неприятной отчетливостью, каждое – как щипок пальцев, гасящих слабое пламя надежды.
– Спокойнее, спокойнее, – вздыхает Уильям, на которого теперь, когда Агнес ушла и бороться с пей больше не нужно, нападает страшная усталость.
– Да, смерть приходит, как тать в ночи, верно? – презрительно ухмыляется Генри, продолжая свой спор с незримым апологетом веры. – Разве не так говорится в Писании о явлении Христа?
Он снимает со стола бокал и, состроив презрительную гримасу, одним глотком осушает его:
– Сказки для мальчиков и девочек. Пустые прикрасы, сладкая водичка… Уильям, терпение которого быстро тает, прилагает все силы, чтобы удержаться от гневной вспышки.
– Послушать тебя, так бедная женщина уже лежит в могиле, но ведь она же не умерла! – говорит он. – И остается, пока она жива, человеком – с нуждами и желаниями, которые еще можно исполнить.
– Нет ничего…
– Помилосердствуй, Генри! Нельзя же все время твердить и твердить один и тот же стих! Речь идет о женщине, которая… готовится сказать «прости» земной жизни, и о тебе, ее ближайшем друге. И ты говоришь мне, что не можешь сделать ничего, способного хоть как‑то изменить ее чувства?
Похоже, этому вопросу все же удается пробиться сквозь черный панцирь горя, в который облек себя Генри.
– Она… она смотрит мне прямо в душу, Билл, – шепчет он, терзаемый воспоминаниями. – Ее глаза… Ее молящие глаза… Чего она хочет от меня? Чего она хочет?
– Боже всесильный! – взрывается Уильям, ибо ему уже не по силам и дальше сносить этот вздор. – Ну можно ли быть таким идиотом? Она хочет, чтобы ты ее выебал!
И он, привстав, придвигает свое лицо к лицу Генри:
– Уложи ее в постель, дурак, она же ждет этого! А завтра женись на ней! Женись сегодня, если сможешь разбудить пастора! – с каждой секундой возбуждение его нарастает, питаемое написанным на лице брата праведным негодованием. – Жалкий резонер! Или ты не знаешь, что ебаться – удовольствие, и что женщины тоже его испытывают? Уж этого‑то миссис Фокс, работая в «Обществе спасения», не заметить никак не могла. Так дай ей хоть раз испытать его, пока она не умерла!
Под звон винных бокалов и трепет свечного пламени Генри вскакивает на ноги, лицо его бело от гнева, огромные кулаки стиснуты.
– С твоего разрешения, я уйду, – яростным шепотом произносит он.
– Да, уходи! – орет Уильям и размашисто указывает рукой на дверь. – Возвращайся в свой жалкий домишко и мечтай там о мире, который благородней и чище, чем он есть на самом деле. Но знай, Генри, ты – осел и ханжа. (Слова, накопившиеся за годы сдержанного молчания, бьют из него струей.) Не родился еще мужчина, – неистовствует он, – который не сходил бы с ума от желания узнать, что там у женщины между ногами. Все твои Патриархи и Экклезиасты, певшие хвалы чистоте и воздержанию, все до единого гонялись за пиздой! И правильно делали! Зачем доводить себя до онанизма, когда существуют женщины, способные уберечь нас от этого? Я спал с десятками, с сотнями девок, и если у меня вдруг встает, мне довольно лишь щелкнуть пальцами, и через час я уже буду удовлетворен. А ты, братец, делающий вид, будто ты не способен отличить проститутку от молельной подушки – не думай, что я не знаю, до чего ты дошел. О да, твои… твои похождения, твои так называемые «беседы», о них судачат все бляди Лондона!
Гортанно вскрикнув, Генри вылетает из столовой, пнув дверь с такой силой, что та ударяет о стену и, задрожав, отскакивает. Уильям, устало волоча ноги, следует за ним и, снова увидев брата, уже наполовину перешедшим плиточный пол вестибюля, кричит ему вслед:
– Забудь о своей праведности, Генри! Покажи ей, что ты мужик!
После чего, решив, что сказал он достаточно, Уильям отступает в столовую и, отдуваясь, прислоняется к ближайшей стене. От выходной двери до него глухо доносятся звуки препирательств: Летти упрашивает мистера Рэкхэма позволить помочь ему с пальто, а Генри ревет, точно затравленный медведь, – затем весь дом содрогается от удара, с которым захлопывается парадная дверь.
– Ну и ладно, – каркает Уильям (дооравшийся до хрипоты), – по крайней мере, все сказано. А там – будь что будет.
Сердце его колотится, что несомненно вызвано зрелищем стиснутых кулаков брата и его яростными глазами – пугающее сочетание, которого Уильяму не приходилось видеть с самого детства. На нетвердых ногах он подходит к обеденному столу, берет бокал и пополняет его вином из почти опустевшей бутылки. А после, до капли выдув это укрепляющее средство, начинает подниматься по лестнице, одолевая ступеньки ее со все нарастающей решимостью, ибо направляется он в спальню Агнес, не в свою.
Видит Бог, хватит с него жеманных причуд и тошнотворных уверток. Он решил – ему пора зачать сына.
Поздней ночью Генри сидит перед своим камином, скармливая пламени все, что было написано им за последние десять, если не больше, лет: все мысли и мнения, которые он надеялся когда‑нибудь обнародовать с кафедры своей церкви.
Сколько же он извел чернил, какую нелепую массу бумаги скопил – отдельные листы и конверты, переплетенные и сшитые бечевкой тетради, и все это аккуратно исписано его глупым, неказистым почерком, все испещрено значками его собственного тайного кода, означающими – «требуется дальнейшее исследование», или «но истинно ли это?», или «развить». Наибольшую же тоску нагоняет сейчас на него иероглиф, который встречается почти на каждом листке, относящемся к трем последним годам, – перевернутый треугольник, подразумевающий лисью мордочку: «Выяснить мнение миссис Фокс». Генри сжигает свидетельства своего тщеславия, страницу за страницей.
Киса мурлычет у его ног, она одобряет эту игру, так приятно согревающую шерстку, заставляющую ее почти светиться. Уголь – тоже вещь хорошая и горит долго, однако бумагу с ним и сравнить невозможно, жаль только, что человек не может жечь ее вечно.
В эту минуту Генри расправляется с толстым гроссбухом, отвергнутым за ненадобностью (вместе с другими такими же) его отцом в 1869 году, во время «весенней уборки» рэкхэмовских контор. «Губить хорошую бумагу у меня рука не поднимается, – вспоминает он тогдашние слова старика. – Она еще может на что‑нибудь пригодиться». Тщеславие! А это еще что такое? «Возрадуйся и будь безмерно весел», написано на обложке – одно из названий, придуманных им для первого печатного сборника его проповедей. Все то же тщеславие! Страдальчески сморщившись, Генри отдирает от корешка картонные обложки и бросает их в огонь.
От камина пышет жаром и Генри, откинувшись в кресле, закрывает глаза и ждет, ослабнет когда пламя. Он устал, страшно устал, ему хочется
спать. И сон осенил бы его покоем, если бы только он оставил глаза закрытыми еще на несколько мгновений. Но нет, сейчас не до сна. Ему нужно уничтожить все.
Однако возобновить свои труды Генри не успевает – кто‑то стучится в парадную дверь, пугая его до того, что он чуть не слетает с кресла. «Какого дьявола?…». Он бросает взгляд на каминные часы: ровно полночь, в такое время все добрые люди лежат но кроватям, даже ретивые девы, озабоченные участью островитян Ская. И все же, стук продолжается, негромкий, но настойчивый, и завлекает Генри в неосвещенную прихожую. Уж не головорез ли какой заявился, чтобы перерезать ему горло и ограбить дом, освободив его от нескольких антикварных вещей? Ну что ж, если так, то милости просим.
Стоя в одних носках у двери, Генри чуть‑чуть приоткрывает ее, вглядывается сквозь щель в темноту. На дорожке, у самого крыльца, замерла, укрытая с головы до ног просторным плащом с капюшоном, миссис Фокс.
– Позвольте же мне войти, Генри, – приветливо произносит она, как если бы в ситуации этой ничего необычного не было, не считая, конечно того, что он ведет себя не по‑джентльменски, вынуждая даму ждать на холоде, когда ее впустят в дом.
Огорошенный, он отступает на шаг, и миссис Фокс, проскользнув в вестибюль, стягивает с головы капюшон. Волосы ее распущены – ни заколок, ни гребней, – и они пышнее, чем воображал когда‑либо Генри.
– Вернитесь в тепло, глупый вы человек, – с ласковой укоризной произносит она и, не ожидая приглашения, направляется к гостиной. – Погода сырая, а вы не одеты.
И вправду, оглядев себя, Генри соображает вдруг, что всей одежды на нем – ночная рубашка.
– Что… что привело вас сюда? – мямлит он, вступая следом за нею под свет. – Я… я не могу поверить… я думал…
Она останавливается за его пустым креслом, кладет ладони на салфетку подголовника. Мертвенная бледность сошла с ее лица, щеки миссис Фокс больше не выглядят впалыми, губы влажны и розовы.
– Все они ошибаются, Генри, – с жаром произносит она. Голос ее полнозвучен, в нем нет и следа чахоточной сиплости. – Все они трагически за‑блужщются.
Генри стоит приоткрыв рот, руки его свисают, точно парализованные, по бокам, в затылке покалывает. Киса, так и лежащая, свернувшись в клубочек, у камина, смотрит на него с томным неодобрением, словно желая сказать: «Не надо сгущать краски!».
– Небеса не пусты, но они – и не океан мглистого эфира, в котором плавают призрачные духи, – продолжает миссис Фокс и, сняв с кресла ладони, изображает легким шевелением пальцев трепет истомленных крыл. – Они реальны и осязаемы, как улицы Лондона, их наполняет жизнь и бодрый труд. Я жду не дождусь, когда вы поймете это, когда у вас откроются глаза, Генри, когда у вас откроются глаза.
Генри смаргивает, дыхание у него перехватывает m ее реальности и осязаемости, от столь знакомого очерка лица, от выражения, на нем написанного: от этого обезоруживающего взгляда, наполовину простодушного, наполовину готового оспорить все, что угодно, – взгляда, неизменно сопровождавшего самые еретические ее высказывания. Как часто она внушала Генри чувство, владеющее им и сейчас – потрясение, рождаемое веселой беспечностью, с которой она приближалась к самому краешку кощунства; страх, что мнения ее прогневят властей предержащих, но и зачарованность ее умением показать, пусть и мельком, что способно вдруг открываться в истинах самых элементарных. Генри подступает к ней, как множество раз подступал прежде, – чтобы предостеречь ее, обуздать насупленной своей правоверностью, – и ощущая одновременно бодрящее желание увидеть все в точности так, как видит она.
– И, Генри, я была нрава, – говорит миссис Фокс, сопровождая кивком каждый его шаг. – Обитатели Небес не ощущают ничего, кроме любви. Самой чудеснейшей… бесконечной… совершенной… Любви.
Генри опускается – почти валится – в кресло, с благоговением и замешательством глядя снизу в ее лицо. Миссис Фокс, расстегнув на горле плащ, позволяет ему упасть на пол. Нагие плечи ее светятся, точно мрамор, совершенные груди ложатся на подголовник кресла, когда она склоняется, чтобы поцеловать Генри. Ни в одном его сновидении не было у нее такого лица, как сейчас – каждый волосок бровей виден совершенно отчетливо, как и поры на ноздрях, глаза немного красны, как если б она недавно плакала, а теперь успокоилась. Нежно кладет она ладонь на его щеку и решительно сдвигает пальцы под подбородок, чтобы поднять его губы к своим.
– Миссис Фокс… я ни за что не… – пытается воспротивиться Генри, однако она читает его мысли, как свои.
– На Небесах не будут ни жениться, ни замуж выходить, Генри, – произносит она, склоняясь над креслом, так что волосы ее падают ему на грудь, а дыхание согревает лоб. – Евангелие от Марка, глава двенадцатая, стих двадцать пятый.
Она тянет вверх ночную рубашку, обнажая колени Генри, однако он мягко сжимает ее запястья, не позволяя ей открыть его наготу. Запястья ее
сильны и в каждом бьется по жилке, словно сердце миссис Фокс посылает кровь, волну за волной, прямо к его ладоням.
– Ах, Генри, – вздыхает она и, отшагнув, к боковине кресла, опускает ягодицы на подлокотник. – Перестаньте вилять, начатого уже не остановишь, неужели вы этого не понимаете?
Держа ее вот так, сжимая ее запястья, он начинает осознавать странное, тонкое равновесие, согласие воли, желания и мускульной силы: руки его сильнее, он может согнуть ее, как захочет, может затворить, точно ставни, прикрыв ее груди ее же локтями, а может и растворить, разведя ее руки в стороны; и все же, в конечном итоге, любое его движение определяет она, власть остается за нею. И Генри отпускает ее, и они обнимаются; каким бы недостойным человеком он ни был, он предъявляет права на нее, как если бы был достойным, как если б никто еще не выдумал слова «грех», а он и она были б двумя животными в шестой день Творения.
– Все они шакалы, Генри, – шепчет она, – а ты лев.
– Миссис Фокс… – выдыхает Генри, ему вдруг начинает казаться, что ночная рубашка душит его. Горящий в камине огонь прогрел гостиную так, что любая одежда стала ненужной, и Генри не мешает миссис Фокс стянуть с него ночную рубашку, и теперь он так же наг, как она.
– Знаешь, Генри, тебе самое время назвать меня Эммелин, – шепчет она ему в ухо, находя уверенной рукой корень его мужского естества и направляя находку в то место, которое Бог лишь для того, похоже, и сотворил, чтобы принять его. И как только они сопрягаются, все дальнейшее происходит в полном их согласии: Генри вдвигается в нее все глубже и глубже, она сжимает его все плотнее, плотнее, язык ее, по‑кошачьи ласковый, лижет его щеку.
– Да‑а‑а, любовь моя, – тихо стонет она, прикрывая ему ладонями уши, чтобы далекий, докучливый лязг пожарной машины не заглушил в них зов наслаждения. – Входи в меня.