ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 34 глава




– Слава Богу, – чуть слышно произносит Конфетка, и отступает на шаг, чувствуя, как на нее вдруг наваливается усталость. Пора и ей подыскать себе кеб.

Волнение на Боу‑стрит улеглось, более или менее. Плотная группка зевак расточается, покидая место происшествия. Двое полицейских тащат носилки, нагруженные чем‑то, походящим размерами на человеческое тело, укрытое белой простыней. Осторожно поглядывая под ноги, они прорезают поток экипажей, перегружают свою обмякшую ношу в накрытую тентом телегу и машут ее вознице: трогай.

Лишь два часа спустя, когда Конфетка, уже возвратившаяся в безмолвие своей квартиры на Прайэри‑Клоуз, полулежит в теплой ванне и смотрит на окутанный паром потолок, ей приходит в голову эта мысль:

 

«То было тело торговки клубникой.»

Она вздрагивает, поднимает голову над водой. Мокрые волосы ее так тяжелы, что едва не утягивают голову назад, а там и под воду, намыленные локти Конфетки соскальзывают с гладкой эмали ванны.

«Чушь, – думает она. – Это был пьяница. Нищий».

Встав в ванне, она ополаскивает тело чистой водой из кувшина. Завивающаяся вокруг колен ее мыльная вода сера от сажи, которой насыщен грязный воздух города.

«Каждый гопник, каждый щипач Боу‑стрит мог видеть, как она принимает монеты. Полуодетая женщина, ночью, с десятью шиллингами при ней…»

Конфетка выступает из ванны, заворачивается в любимое белоснежное полотенце, самое лучшее, какое нашлось в «Питере Робинсоне», когда она в последний раз ходила туда за покупками. Если сейчас забраться в постель, волосы, высохнув, лягут неправильно; на самом‑то деле, их следует сушить у огня, раз за разом расчесывая, чтобы они обрели воздушность и пышность, которая так по душе Уильяму. Завтра она сможет проспать хоть весь день, Уильям все еще будет en route из Бирмингема.

«На улицах Лондона что ни день падают замертво изголодавшиеся старики и старухи. Пьянчуги валятся под колеса карет. Это была не торговка. Торговка сейчас похрапывает в постели, а десять шиллингов лежат под ее подушкой».

Конфетка голышом опускается на корточки у очага, позволяя влажным волосам упасть ей на лицо, и начинает расчесывать их, расчесывать и расчесывать. Тонкие, точно низки бусин, струйки воды стекают по ее рукам и плечам, испаряясь под жаром горящего в камине огня. Снаружи набирает силу тугой ветер, он свистит и ухает вокруг дома, швыряет мелкий мусор в высокое окно кабинета. Дымоход похмыкивает, покряхтывает укрытый обоями и штукатуркой деревянный остов дома.

И наконец, раздается звук, от которого Конфетка едва не выскакивает из кожи, – стук в парадную дверь. Причуда расшалившегося воображения? Нет: стук повторяется. Уильям? Кто же еще, как не он? Конфетка вскакивает, охваченная и страхом, и возбуждением сразу. Почему он вернулся так скоро? Как же тарный заводик? «Я проехал половину пути до Бирмингема и передумал, – такое объяснение предвидит она. – Ничего хорошего продавать за такие деньги не станут.» Господи, да куда же запропастилась ночная рубашка?

И Конфетка, поддавшись порыву, бежит к двери в чем мать родила. Да почему же и пет? Он поразится и обрадуется, увидев ее такой, увидев свою

 

бесстрашную и безвинную куртизанку, сию минуту развернутый подарок, обтянутый мягкой, чистой кожей, веющий ароматами Рэкхэма. Желание так и будет вскипать в нем, когда она, весело пританцовывая, поведет его в спальню.

Конфетка распахивает дверь, впуская в дом ледяной ветер, и он мгновенно покрывает ее гусиной кожей. Снаружи, на черном как смоль крыльце, ее поджидает одна только пустота.

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

 

Генри Рэкхэм второй раз дергает за шнурок звонка, пальцы другой его руки сжимают визитную карточку, которую он намерен оставить здесь, если увидеться с миссис Фокс ему не позволят.

Может ли быть, чтобы за то недолгое время, какое он не виделся с ней, ее поразил смертельный недуг? Желтой меди табличка на двери ее отца, казавшаяся прежде сообщающей лишь самые обычные сведения, не более, внушает теперь мысль о целой вселенной болезней и смерти: ДЖЕЙМС КЕРЛЬЮ, ТЕРАПЕВТ И ХИРУРГ.

Дверь отворяет пожилая служанка доктора. Генри, не способный выговорить хоть слово, снимает шляпу и прижимает ее к груди.

– Прошу вас, мистер Рэкхэм, входите.

Войдя в прихожую, он замечает наверху лестницы доктора Керлью, норовящего скрыться из глаз, и едва удерживается от того, чтобы грубо оттолкнуть завозившуюся с его пальто служанку.

– Доктор! – кричит он, выдирая руки из рукавов.

Керлью замирает на месте, оборачивается и начинает спускаться по лестнице, молча, не поздоровавшись с гостем, – выглядит он так, точно пытается припомнить что‑то давно забытое.

– Сэр, – взывает к нему Генри. – Как… как миссис Фокс? Керлью останавливается над ним, в середине лестницы.

– Все подтвердилось – чахотка, – без всякого выражения отвечает он. – Больше мне сказать нечего.

Большие руки Генри стискивают балясины лестничных перил, он смотрит вверх, в полуприкрытые тяжелыми, покрасневшими веками глаза доктора.

– Но неужели нет ничего, способного…? – с мольбой спрашивает он. – Я читал о… по‑моему, они назывались… легочными облатками?

 

Доктор усмехается, – скорее, в ответ на собственные мысли, чем на слова Генри.

– Все это вздор, Рэкхэм. Пустые прикрасы, сладкая водичка. Полагаю, от ваших молитв настоящего толку было бы больше.

– Можно мне увидеться с ней? – заискивающе спрашивает Генри. – Я сделаю все, чтобы ее не утомить…

Керлью начинает подниматься по ступеням, равнодушно свергая бремя гостеприимства вниз, на плечи служанки.

– Да, да, разумеется, – отвечает он через плечо. – Чувствует она себя прекрасно, да она и сама скажет вам это.

И доктор уходит.

Служанка голыми коридорами проводит Генри в спартански обставленную гостиную докторского дома, который, в ощутительном контрасте с домом брата Уильяма, ни малейших знаков присутствия женщины не несет. Ничто не скрашивает в нем мрачного утилитаризма – во всяком случае, пока Генри не достигает высоких двустворчатых окон, выходящих в сад, в коем Природа получает, наконец, дозволение немного приукрасить голую землю. За безупречно промытыми стеклами их Генри видит затитый солнцем, окаймленный вечнозеленым кустарником квадрат подстриженной травы, а в середине его – самого главного, если не считать Иисуса Христа, человека на свете.

Миссис Фокс сидит, откинувшись, в плетеном кресле‑качалке, одетая так, точно она ожидает гостей: застегнутый на все пуговицы лиф платья, башмачки вместо домашних туфель и тщательно уложенные волосы – тщательнее, если правду сказать, чем обычно. На коленях своих она вертикально удерживает книгу, в страницы которой пристально вглядывается. Сегодня она прекраснее, чем когда‑либо прежде.

– Миссис Фокс?

– Генри! – радостно вскрикивает она и роняет книгу в траву. – Как я рада вас видеть! Я здесь едва с ума не сошла от скуки!

Генри приближается к ней, неспособный поверить в то, что доктор Керлью мог с такой уверенностью подписать смертный приговор женщине, которая выглядит сущим олицетворением жизни. Ничего‑то они не понимают, эти врачи! Однако миссис Фокс, приметив его замешательство, безжалостно открывает ему глаза на истинное положение дел.

– Плохи мои дела, Генри, – говорит она, улыбаясь. – Потому я и сижу без дела, в кои‑то веки! Я даже провалялась все нынешнее утро в постели, а это едва ли не самая большая уступка докторам, на какую я способна пойти. Присаживайтесь, Генри, трава совершенно сухая.

 

Генри присаживается, мгновенно обнаруживая, что она ошиблась, – штаны его тут же начинают намокать.

– Ну что же, – продолжает миссис Фокс – тоном, в котором странно смешались беззаботное веселье и горестная усталость. – Какие еще новости мшу я вам сообщить? Вы, может быть, уже слышали, что меня… как бы это выразиться?… со всевозможной деликатностью выставили из «Общества спасения»? Мои соратницы решили, что я стала слишком слабой для выполнения наших обязанностей. Видите ли, несколько дней назад нам пришлось пешком добираться от вокзала на Ливерпуль‑стрит до одного дома терпимости, и дорога утомила меня до того, что, когда сестры вошли в дом, я осталась сидеть на ступенях крыльца. Конечно, я постаралась принести хоть какую‑то пользу, строго‑настрого поговорив с заявившимся в этот дом любострастным простофилей, однако сестры явно прониклись мыслью о том, что я их подвела. И потому в минувший вторник прислали мне письмо, в коем предложили ограничить мои труды перепиской с парламентариями. Все Спасительницы желают мне наискорейшего выздоровления – ив выражениях самых цветистых. Но желают и того, чтобы я – до той поры – померла от скуки.

Генри, расстроенный легкостью, с которой она прибегает к этому непристойному слову, едва находит в себе силы для того, чтобы попробовать выпытать у нее дальнейшие подробности.

– А ваш отец, – все же решается спросить он, – обсуждал с вами… чем, собственно, вы… э‑э… могли… занемочь?

– Ах, Генри, уж эти мне ваши околичности! – нежно корит его миссис Фокс. – У меня чахотка. Так мне, во всяком случае, сказали, а сомневаться в правдивости сказанного я причин не имею.

В глазах ее мелькает проблеск горячности – той же горячности, с какой она обсужтала с ним по дороге из церкви тонкости веры.

– В чем я расхожусь с общим мнением, включая и мнение моего ученого отца, так это в том, что знаю – я не обречена на смерть, во всяком случае, на скорую. Во мне скрыто что‑то вроде… как бы это сказать? Что‑то вроде помещенного туда Богом календаря оставшихся дней, и на каждом его листке написано, какие Его поручения мне еще предстоит выполнить. Не стану уверять вас, будто я в точности знаю, сколько там листков, да я и не хочу этого знать, однако я почему‑то чувствую, что календарь мой еще довольно толст и уж, во всяком случае, состоит не из считанных, как все полагают, страничек. Да, у меня чахотка, так? Ну и прекрасно, у меня чахотка. Однако это я как‑нибудь переживу.

– О, неустрашимый дух! – восклицает Генри и, поднявшись вдруг на колени, стискивает ее руку.

 

– Да глупости, – возражает она, но все же смыкает холодные пальцы на ладони Генри и ласково сжимает ее. – Просто Бог не желает, чтобы я маялась без дела, вот и все.

С минуту оба молчат. Ладони их сцеплены и из каждой переливаются в другую нагие, безгласные чувства; невинный порыв соединил их, а благонравию пока еще не по силам разъединить. Сад купается в солнечном свете, большая черная бабочка перелетает высокую ограду его и начинает порхать над кустами, отыскивая цветок. Миссис Фокс отнимает свои пальцы у Генри – с грацией, ясно дающей понять, что в жесте этом нет и тени какого‑либо отказа, – и кладет ладонь себе на грудь.

– Ну, а теперь, Генри, – с глубоким вздохом произносит она, – расскажите, что нового в вашей жизни.

– В жизни? – он моргает, ошеломленный пожалованной ему и ударившей в его голову милостью – дозволением коснуться ее тела. – Ну…

я… МММ…

Но тут все происшествия последних дней оживают в памяти Генри, и он обретает дар речи.

– Что же, рад вам сказать, что нового в ней случилось немало. Я… – он краснеет, опускает взгляд на зеленеющую между его колен траву, – …я изучал обездоленных и нищих, дабы, наконец, приготовить себя к…

Он краснеет еще пуще, а затем улыбается:

– Ну, вы знаете к чему.

– Так вы прочли Мейхью, которого я вам дала?

– Да, но и не только это. Я… в последние недели я начал также вести беседы с самими обездоленными и нищими – на тех улицах, на которых они обитают.

– О, Генри, неужели? – гордость за него, которую испытывает сейчас миссис Фокс, вряд ли была бы большей, даже если бы он сказал, что повстречал Королеву и спас ее от наемных убийц. – Ну расскажите же, расскажите, как все было!

И Генри, так и стоя перед ней на коленях, рассказывает ей все – почти все. Он подробно описывает места, в которых встречался с безработными, с уличными мальчишками, с проституткой (умалчивая лишь о том единственном случае, когда им овладел похотливый зуд). Эммелин внимательно слушает, лицо ее горит, тело подрагивает – сидеть ей неудобно, отчего она и ерзает в кресле так, точно самые кости ее трутся о плетеное сиденье. Генри ведет свой рассказ и вдруг замечает, как сильно она исхудала. Уж не ключицы ли проступают под тканью ее платья? И если так, то какой остается смысл в его честолюбивых стремлениях? Всякий раз, как он пред

 

ставлял себя священником, миссис Фокс была рядом, давала ему наставления, предлагала излить его горести и неудачи. Стремления эти сильны, лишь пока их облекает доспех, выкованный из ее ободрений – без пего они обратятся в грезу, вялую и уязвимую. Она не должна умереть!

Поразительно, но миссис Фокс выбирает именно это мгновение для того, чтобы потянуться к нему и сжать его ладонь в своей, говоря:

– Дай‑то Бог, мы еще сможем в будущем вести эту борьбу плечом к плечу!

Генри глядит в глаза миссис Фокс. За миг до этого он говорил ей, что женщины вольного поведения никакой власти над ним не имеют, что при всем убожестве их он сохраняет способность видеть в этих несчастных лишь души и одни только души. Все это правда, однако сейчас, ощущая иголочки, колющие сжатую ею ладонь, он вдруг сознает, что эта одухотворенная, прямая и честная женщина, поверженная наземь жестокой дланью болезни, все еще разжигает в нем похоть, достойную самого Сатаны.

– Дай‑то Бог, миссис Фокс, – хрипло шепчет он.

– Черч‑лейн, черный ход Рая, болыноевсемспасибо!

Доставив прилично одетую леди в этот мерзкий квартал старого Сити, кебмен саркастически всхрапывает, а его разделяющая мнения хозяина лошадь вываливает на мостовую – в виде прощального презрительного жеста – горячую горку навоза. Справившись с искушением отбрить его, Конфетка плотно сжимает губы, платит за проезд и на цыпочках, приподняв подол юбки, направляется к дому миссис Лик. В какую же грязную трясину обратилась эта улица! – свежие кучи навоза – это еще самая меньшая из подстерегающих на ней пешехода опасностей. Неужели здесь всегда так воняло – или она слишком долго прожила в доме, где пахнет лишь розовыми кустами да туалетными принадлежностями «Рэкхэма»?

Конфетка стучит в дверь миссис Лик, слышит приглушенное «Войдите!» Полковника и вступает в дом, как множество раз вступала в него в пору своей юности. Внутри пахнет ничуть не лучше, а картина, открывающаяся здесь взорам, – отвратительный старик и день за днем накапливающиеся в прихожей груды помойного сора – согревает сердце не сильнее, чем убожество улицы.

– А, полюбовница! – злобно скрежещет Полковник, не удостаивая ее другим приветствием. – Все еще думаешь, будто тебе большая удача привалила, э?

Конфетка, тяжело вздохнув, снимает перчатки, запихивает их в риди

 

кюль. Она уже горько сожалеет о том, что, столкнувшись вчера на Оксфорд‑стрит с Каролиной, пообещала, спеша избавиться от того, что грозило обернуться длинным разговором, навестить ее. Что за причудливое совпадение: в течение всего одного года Каролина повстречалась с ней уже во второй раз, – и это в городе, населенном несколькими миллионами людей, – да еще и в тот миг, когда Конфетка спешила на Юстонский вокзал, чтобы понаблюдать из укромного уголка за прибытием бирмингемского поезда! Сейчас она задним числом понимает, что лучше было бы провести с Каролиной чуть больше минут на улице, – Уильяма в этом дурацком поезде все равно не оказалось, а теперь он может постучаться в дверь ее квартирки, пока она будет торчать здесь, в пропахшем стариковской мочой веселом доме!

– Каролина не занята, полковник Лик? – спокойно спрашивает она. Старик, обрадованный возможностью попридержать нужные кому‑то сведения, откидывается на спинку кресла, и самый верхний виток шарфа сползает с его iy6. Конфетка понимает – сейчас Полковника начнет тошнить той тухлятиной, в которую обращается понемногу хранимый его памятью запас злополучий.

– Удача! – усмехается он. – Вот послушай, что такое удача! Женщина из Йоркшира, фамилия Хобберт, наследует в 1852‑м поместье отца, – три дня спустя ее убивает рухнувший потолок арочного прохода. Ботаничку‑рисовальщицу Эдит Клаф, выбранную в 1861 году из тысячи претенденток, пожелавших участвовать в организованной профессором Айди экспедиции в Гренландию, сжирает морская рыбища. А всего только в прошлом ноябре Лиззи Самнер, любовницу лорда Прайса, нашли в ее марилебонском коттеджике с шеей…

– Да, весьма трагично, Полковник. Так что же, Каролина свободна?

– Дай ей пару минут, – рокочет старик и вновь окунается в шарфы. Конфетка, украдкой протерев кончиками пальцев сиденье ближайшего к ней стула, садится. Наступает благословенная тишина – Полковник въезжает в то, что уцелело от сумевшего пробиться сюда солнечного луча, Конфетка вглядывается в развешанные по стене ржавые мушкеты, – впрочем, спустя тридцать секунд Полковник ухитряется все испортить.

– Ну, как твой парфюмерный монарх?

– Вы обещали никому о нем не говорить, – выпаливает Конфетка. – Так мы с вами условились.

– Этой шайке я ничего и не сказал, – отвечает он, брызгая слюной и перекатывая глаза в сторону всего остального дома, в котором мужчины, совершая подвиги атлетизма, напрягают свои молодые конечности и детородные члены, в котором ютятся и снят три распутницы, а миссис Лик читает в сво

 

ей норе грошовые книжицы. – Недорого же ты ценишь данное мужчиной слово чести, потаскушка.

Конфетка разглядывает свои пальцы. Кожа их покрыта коростой, к ней больно притронуться. Может, спросить Каролину, нет ли у нее медвежьего жира?

– У него все хорошо, спасибо, – говорит она. – Лучше не бывает.

– Втюкивает тебе время от времени здоровенный кусок мыла, а?

Конфетка вглядывается в его воспаленные глазки, гадая, подразумевает ли этот вопрос нечто непристойное. Она и не думала никогда, что акты разнузданной похоти хоть в малой мере интересуют полковника Лика.

– Он щедр со мной так, что лучшего и желать не приходится, – и она пожимает плечами.

По затхлому воздуху до них докатывается глухой хлопок задней двери. Получивший свое клиент вываливается под солнечный свет.

– Конфетка! – Это появилась вверху лестницы одетая в одну лишь сорочку Каролина. Под этим углом и при этом освещении шрам на ее груди, память о шляпной фабрике, выглядит устрашающе багровым. – Что, Полковник проходу тебе не дает? А ты отпихни его в сторону, он же на колесах, так?

Полковник Лик, не желая подвергаться подобному унижению, откатывается от лестницы сам.

– …нашли с шеей, почти перерезанной шелковым шарфом, – сообщает он в заключение, пока Конфетка рысцой поднимается к подруге.

Усадив Конфетку в единственное свое кресло, Каролина мнется у кровати, не решаясь присесть на нее. Мигом поняв, в чем дело, Конфетка предлагает ей помощь в замене простыни.

– Чистой‑то у меня нет, вот беда, – говорит Каролина. – Ладно, давай, хоть эту к окошку привесим, пусть ее ветерком обдует.

Они стягивают простынку с кровати и пробуют задрапировать ею окно – так, чтобы самые мокрые пятна смотрели наружу. И как только они справляются с этой задачей, солнце начинает сиять вдвое ярче.

– Повезло мне нынче, а? – усмехается Каролина.

Конфетка отвечает ей смущенной улыбкой. На Прайэри‑Клоуз она нашла выход куда более простой: каждую неделю Конфетка, стараясь не попасться никому на глаза, проносит большой сверток с грязными простынями через ворота маленького парка, а спустя недолгое время выходит оттуда уже с пустыми руками. А после отправляется в «Питер Робинсон» и покупает новое постельное белье. Да и что ей еще остается? – прачки‑то у нее нет. В сознании ее внезапно встает, как живой, Кристофер с заляпанными мыльной пеной красными руками…

– Ты как нынче, Тиша?

Конфетка пытается как‑то справиться со своим лицом.

– Голова немного болит, – отвечает она. – Ужасно яркое солнце. Как долго зарастали копотью оконные стекла Каролины? Ведь не были же они так грязны при последнем ее визите сюда – или были? И неужели в этой комнате всегда стоял такой запах?

– Прощения просим, Тиш. Я еще не успела подмыться.

Каролина относит фаянсовый тазик за кровать, более‑менее укрывая его от взглядов гостьи. И склоняется над ним, приступая к выполнению противозачаточного ритуала: наполняя тазик водой, раскупоривая бутылочки с отравой. Конфетку, наблюдающую, как подруга беззастенчиво задирает одной рукой подол измятой сорочки, уже держа в другой «спринцовку» с головкой из старого тряпья, пробирает дрожь. Ягодицы Каролины, покрытые ямочками и изгвазданные семенем, кажется, стали полней против прежнего.

– Вот ведь докука, верно? – бормочет, опускаясь на корточки, Каролина.

– Ммм, – отзывается Конфетка и отворачивается. Сама она уже довольно давно – собственно, со времени переезда на Прайэри‑Клоуз, – процедуры этой не исполняла. Когда Уильям остается у нее на всю ночь, об этом и думать нечего, а когда не остается… что ж, тогда она подолгу, подолгу отмокает в ванне. Погружаясь в теплую, чистую воду, слегка раздвигая ноги под белым покровом душистой пены, она, уж наверное, прочищается настолько, насколько это возможно.

– Все, почти закончила, – сообщает Каролина.

– Не спеши, – отзывается Конфетка, гадая, не стоит ли в самую эту минуту Уильям у двери их любовного гнездышка. Она глядит на простынку, легко колеблемую теплым ветерком, – пятна, поблескивающие на ее ткани, уже поблекли, обретя сходство с улиточьим панцирем. Боже мой, до чего же грязна эта тряпка! Конфетку одолевает стыд: она каждую неделю оставляет в парке едва‑едва использованные простыни, а Каролине приходится спать и работать на этой старой ветоши! «Вот тебе почти новые простыни, Кэдди, – их только простирнуть немного и…». Нет, об этом и думать‑то стыдно.

Каролина отволакивает тяжелый тазик к окну. И по пояс скрывается за волнуемой ветром простынкой, обращаясь в подобие призрака.

 

– Поберегись, – шаловливо мурлычет она и беззаконно сливает грязную воду по стенке дома.

– Мне страх как хочется рассказать тебе, – начинает она несколько минут спустя, уже сидя полуодетой на голом матрасе и расчесывая волосы, – про моего нового клиента, постоянного – ну, во всяком случае, я с ним уже четыре раза встречалась. Тебе он понравился бы, Тиша. Уж такой воспитанный.

И Каролина приступает к рассказу о своих встречах со степенным, серьезным мужчиной, прозванным ею «Пастором». В жизни любой проститутки таких мужчин что грязи, ничего нового рассказ ее не содержит. Конфетке с трудом удается скрывать нетерпение, она уверена, что знает конец этой истории.

– А потом он затащил тебя в постель, так? – подсказывает она, желая поторопить Кэдди.

– Нет! – восклицает Каролина. – Тут‑то самая странность и есть!

И она не без озорства взбрыкивает ногами И ноги у нее тоже грязные, – думает Конфетка. Какие надежды на избавление от Сент‑Джайлса может питать женщина с такими грязными ногами?

– Не исключено, что он даже страннее, чем ты думаешь, – вздыхает она.

– Не‑а, он не из маргариточек, этих я нюхом чую! – смеется Каролина. – Я его спросила на прошлой неделе, чего уж такого страшного выйдет, если он меня поимеет, всего разок, хоть поймет, нравится ему это, не нравится, или, по крайности, почему из‑за этого другие мужики на стену лезут. – Она прищуривается, пытаясь точно припомнить ответ Пастора. – Он вон там стоял, у окна, всегда там стоит, на меня не смотрит, ну и сказал… как это?… сказал, если все мужчины, подобные ему, станут поддаваться соблазну, то на свете всегда будут бедные падшие вдовы, подобные мне, всегда – голодные дети, каким был мой мальчик, всегда – злые домовладельцы и убийцы, потому что даже те, кто понимает, что к чему, не будут любить Господа так, как он заслуживает.

– А что ответила ты? – спрашивает Конфетка, внимание которой отвлечено несчетными стигматами бедности, испещрившими комнату Каролины: плинтусами, слишком трухлявыми для покраски, стенами, слишком покривившимися, чтобы клеить на них обои, половицами, слишком источенными короедом, чтобы натирать их мастикой – как‑то приукрасить это жилище можно, только спалив его дотла и отстроив заново.

– Я ответила, что не понимаю, как это мужчины вроде него, могут помешать женщинам вроде меня превращаться в бедных падших вдов, а детям голодать, разве что они переженятся на этих бабах и станут их кормить.

 

– И он предложил жениться на тебе и обеспечить тебя достатком?

– Почти! – усмехается Каролина. – Когда мы встретились во второй раз, он предложил мне честную работу. Я говорю: на фабрике что ли, а он говорит – да, а я говорю – нет уж, спасибо. Думала, этим все и кончится, ан нет, на прошлой неделе он снова завел ту же волынку. Сказал, что навел справки и может подыскать мне работу не на фабрике, а вроде как в магазине. Коли я захочу, ему стоит только слово сказать нужному человеку, а если я сомневаюсь в его правдивости, так речь идет о «Парфюмерном деле Рэкхэма», про которое я наверняка слышала.

Конфетка вздрагивает, точно напуганная кошка, – на ее счастье, Каролина стоит в этот миг у окна, лениво поглаживая простыню.

– И что ты ему ответила?

– Ответила, что любая работа, какую он сумеет мне подыскать, умучит меня до смерти, а получать за нее я буду меньше шиллинга в день. Сказала, что для бедной женщины всякий «честный» труд до того похож на медленную смерть, что она одно от другого и отличить‑то не может.

Каролина вдруг разражается смехом и несколькими взмахами ладоней взъерошивает только что расчесанные волосы.

– Ах, Конфетка, – восклицает она и разводит руки, словно обнимая ими комнату и все, что та олицетворяет. – Ну какая работа, кроме этой, может дать все, что нужно женщине, да еще и позволить ей вдоволь спать и отдыхать?

«Дать изысканные платья и драгоценности, – думает Конфетка. – Переплетенные в кожу книги, и гравюры в серебряных рамках, и кебы, которые ты подзываешь взмахом руки, и посещение опер, и горячие ванны, и собственный дом.»

Она вглядывается в лицо Каролины и пытается понять: «Что я здесь делаю? Почему ты принимаешь меня? Почему так улыбаешься мне?».

– Мне пора, – говорит она. – Скажи, тебе не нужны деньги? Впрочем, нет, последнего она не говорит – того, что касается денег.

Только: «Мне пора».

– Ой! Как жалко!

«Да, жалко. Жалко. Жалко. Ну так спроси: „Тебе не нужны деньги?“».

– Я… у меня дома жуткий кавардак. Я как встала, сразу сюда поехала, понимаешь?

«Да спроси же, трусливая тварь: „Тебе не нужны деньги?“. Четыре простых слова. У тебя в сумочке денег больше, чем Каролина зарабатывает за месяц. Спроси, трусиха… гнида… блядь!».

 

Но Каролина, улыбнувшись, обнимает подругу, и Конфетка уходит, наградив ее лишь поцелуем.

Возвращаясь кебом на Прайэри‑Клоуз («доедете быстро, получите еще один шиллинг»), Конфетка попрекает себя за бессовестность. Подошвы ее башмачков воняют, ей не терпится вытереть их о пышную зеленую травку парка, в котором она каждую неделю бросает постельное белье. И когда она в следующий раз приходит туда, сверток, оставленный ею, уже исчезает, – означает ли это, что его подбирает какой‑то бедняк? Или сверток находит смотритель парка и простыни ее в конечном счете все равно достаются бедным? Господи, в Лондоне столько благодетелей человечества, что кто‑нибудь из них наверняка занимается делами подобного рода. «Трусливая тварь. Блядь.»

В пору ее бедности Конфетка вечно предавалась фантазиям о том, как она разбогатеет и станет помогать бедным женщинам одного с ней ремесла – или, по крайности, тем, кого знает лично. Замечтавшись у себя в комнате, в доме миссис Кастауэй, опершись локтем о страницы своего романа, она воображала, как приходит к одной из старых подруг, принося с собой теплые одеяла на зиму, пирожки с мясом. До чего же легко давались ей тогда эти поступки – и никакой благотворительностью от них даже не пахло! Она раздавала свои дары без высокомерия, с каким снисходят разного рода благодетели до низов человеческих, – нет, скорее, с такой же грубоватой веселостью, с какой предъявляют друг другу дерзкие уличные сорванцы то, что они добыли нечестным путем.

А теперь, когда у нее есть все, что позволило бы осуществить эти мечты, смрад благотворительности бьет ей в нос так же резко, как смрад конского навоза, налипшего на ее башмачки.

Без приключений вернувшись домой, Конфетка готовится к появлению Уильяма. Однако вечер тянется, Уильям не приезжает, она забредает в кабинет и, томимая угрызениями совести, достает из тайника свой роман. Тяжко вздохнув, она укладывает грузную стопу обтрепанных листов на письменный стол и усаживается за него.

Снаружи уже стемнело настолько, что оконные стекла обратились без малого в зеркала. Среди зелени садика парит ее лицо, насаженное на невесомое тело, которое возносится над землей подобно столбу дыма. Темные листья розовых кустов налагают на лицо Конфетки сложный узор; волосы ее, на самом‑то деле неподвижные, свиваются и вспархивают при каждом порыве наружного ветра; призрачные азалии подрагивают у нее на груди.

«Падение и возвышение Конфетки». Таково название ее рассказа, привычное, как шрам. Она вспоминает свой визит на лавандовые поля Митчема. С какой почтительностью поглядывали на нее работники Рэкхэма, мимо которых она проходила! Для них она была леди, приехавшей навестить живущих тяжким трудом бедняков. Каждый из этих рабочих, смиренно отступавших от ее колыхавшейся юбки, был убежден, что она не ведает и ведать не может, каково это – лежать, дрожа, под одеялом, слишком тонким для этого времени года, или расчесывать в кровь искусанные блохами голени, или давить кишащих в волосах вшей.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: