– Мне пора идти, – говорит Конфетка.
– Нет, погоди, побудь еще немного, – возражает Каролина. – Я сейчас свечи зажгу.
Она вглядывается в Конфетку – напряженная поза, ладони, по‑прежнему сжимающие чашку, пышная желтая юбка, словно светящаяся в полумраке.
– Может, даже огонь разожгу.
– Ты только ради меня не хлопочи, – Конфетка поглядывает на скудный запас топлива, лежащего в плетеной корзине. – Не переводи добро, если… если собираешься сейчас выходить.
Но Каролина, уже присевшая на корточки у камина, споро орудует растопкой.
– Так мне ведь и о клиентах подумать надо, – говорит она. – Чего ж хорошего будет, если они станут разбегаться кто куда, жалуясь, что у меня слишком холодно, верно? Этак один только Полковник и будет денежки загребать, а я – ни хрена.
– Главное, не траться на меня, – говорит Конфетка и тут же устыжается торгашеского оттенка этой фразы, остается только надеяться, что Каролина – женщина слишком недалекая, чтобы его уловить. Злясь на себя, желая как можно скорее уйти, Конфетка прячет чашку с какао под креслом.
(Ну, так оно же остыло: зачем заставлять себя пить холодное какао – холодное и дрянное! По правде сказать, вкус у него, как у крысиного яда.)
Однако унижения ее еще не закончились. Искусность, с какой Каролина разводит огонь, – укоризненный пример для Конфетки, напоминающий ей о способе, которым пользуется она, пережигая целые груды растопки, горсть за горстью прекрасных сухих веток, пока у поленьев побольше не лопается терпение и они не занимаются огнем. Каролина же сооружает скромный шалашик из украшенных трафаретными татуировками дощечек от упаковочных ящиков да отщепленных от старой мебели лучин и, чиркнув всего одной шведской спичкой, заставляет его шипеть и потрескивать. А затем, еще не повернувшись к Конфетке лицом, возобновляет разговор:
|
– Так как же тебе живется в любовницах старого Рэкхэма? Конфетка краснеет до корней волос. Предана! Но кем? Скорее всего, Полковником… Все клятвы старого борова – пустые слова…
– Откуда ты знаешь?
– Я же не полная дура, Тиш, – усмехается Каролина, продолжая задабривать огонь деревяшками. – Ты говорила, что тебя содержит богач, потом мой бедный Пастор предложил найти для меня работу в «Рэкхэме», а сегодня ты сказала, что знала моего Пастора… А мне известно, что один из Рэкхэмов недавно сгорел в своем доме заживо…
– А об этом ты как узнала? – газет Каролина не читает, а небо над Черч‑лейн до того пронизано грязью, что, сгори хоть весь Ноттинг‑Хилл, никто здесь дыма не заметит.
– Про некоторые несчастья, – вздыхает Каролина, – хочешь не хочешь, а услышишь.
И она театрально указывает пальцем вниз, сквозь пол, сквозь изъеденный древоточцами дом миссис Лик, в прихожую, где сидит со своими газетами Полковник…
– Но почему ты назвала моего… моего компаньона «старым Рэкхэмом»?
– Так ему же лет сто, верно? Помню, еще матушка моя мазалась при особых случаях духами «Рэкхэма», – Каролина щурится, вглядываясь в далекое, точно Луна, воспоминание. – «Одного флакона хватает на год»!
– Нет‑нет, – говорит Конфетка (делая мысленную заметку – посоветовать Уильяму убрать из его рекламы этот пошлый девиз), – меня… меня содержит не отец, а сын. Гот, который остался в живых. И компанией он начал управлять только в этом году.
|
– И как он с тобой обходится?
– Ну… – Конфетка указывает на широкую юбку своего дорогого наряда. – Сама видишь…
– Тряпки ни хрена не значат, – пожимает плечами Каролина. – Может, он кочергой тебя охаживает или заставляет подметки его лизать.
– Нет‑нет, – торопливо заверяет ее Конфетка. – Я… мне жаловаться не на что.
На нее неожиданно нападает потребность опорожнить мочевой пузырь, желание поскорее уйти отсюда (здесь она писать не станет, только снаружи!). Однако Каролина, дай ей Бог здоровья, еще не закончила.
– Ах, Тиша, какое же счастье тебе привалило! Конфетка поерзывает в кресле:
– Я бы пожелала такого же каждой женщине.
– Да и я бы тоже! – ухмыляется Каролина. – Но только, чтобы поймать такую удачу за хвост, надо ж хоть какие‑никакие достоинства иметь, изящность, что ли. А шлюшки вроде меня… нам настоящего джентльмена порадовать нечем – разве что вот тут (она похлопывает по постели), да и то ненадолго, пока он сам себя морочит.
Глаза ее чуть скашиваются к носу – от удовольствия: она понимает вдруг, что сказала нечто по‑настоящему умное.
– Вот верное слово, правда, Тиш? – «морока», вроде как помраченье ума. Если мне удается заловить мужика, пока у него хер стоит, – все, он мой. И голос‑то у меня тогда, что твоя музыка, и хожу я, будто ангел по облаку, и титьки мои напоминают ему про любимую няньку, и в глаза он мне глядит так, будто сквозь них рай небесный видать. А как только у него эта штука обмякнет… – она фыркает и, изображая угасшую страсть, поднимает перед собою руку с обвисшей в запястье ладонью. – Тут я ему и разонравилась, потому как слова говорю какие‑то нехорошие! И хожу‑то, как шлюха! И буфера у меня, как пустые мешки! Глянет он мне второй раз в лицо и что увидит? – самую грязную поблядушку, за какую когда‑нибудь хватался, забыв напялить перчатки!
|
Каролина с веселым вызовом улыбается, смотрит в лицо подруги, ожидая от нее такой же улыбки – и пугается, увидев, что Конфетка, прикрыв ладонями глаза, заливается слезами.
– Тиша! – в замешательстве восклицает она и, подскочив к Конфетке, кладет ладонь на ее содрогающуюся спину. – В чем дело, я чего‑то не так сказала?
– Я больше не подруга тебе! – всхлипывает Конфетка. – Я стала тебе чужой, а дом этот ненавижу, ненавижу его! Ах, Кэдди, ну как ты можешь даже смотреть на меня? Ты бедствуешь, а я живу в роскоши. Ты связана по рукам и ногам, а я свободна. У тебя открытая душа, а в моей – одни тайны. Одни интриги да происки, и ничто не интересует меня, если оно не касается Рэкхэмов. Каждое мое слово я обдумываю, прежде чем выговорить его, не раз и не два. И ни одно не идет от самого сердца… – Она стискивает кулаки и яростно вдавливает их в мокрые щеки. – Даже эти слезы – подделка. Я решила пролить их, чтобы на душе стало легче. И сама я подделка! Подделка! Подделка до мозга костей!
– Ну хватит, девочка, – успокаивает ее Каролина, прижимая к груди голову и плечи Конфетки. – Хватит. Какие мы есть, такие и есть. А если чего не чувствуем… ну, значит оно сгинуло, ушло, так и говорить о нем нечего. Слезами девственность не воротишь.
Но Конфетка все плачет и не может остановиться. Впервые с тех пор, как она была девочкой – совсем маленькой девочкой, – со времени, когда ее мать еще не одевалась в красное и не называла себя «миссис Кастауэй», плачет она вот так, припав к женской груди.
– Ах, Кэдди, – произносит она, шмыгая носом. – Ты лучше того, что я заслуживаю.
– Но, все ж таки, недостаточно хороша, мм? – лукаво спрашивает старшая из подруг, и с силой тычет пальцем в ребра Конфетки. – Видишь? Я все твои мысли читаю, девочка, прямо сквозь черепок. И должна тебе сказать без всякого вранья, – Каролина для пущего эффекта выдерживает паузу, – читывала я и кой‑чего похуже.
В комнате темнеет, камин понемногу прогревает ее, две женщины сидят, обнявшись, – долго, пока Конфетка не успокаивается, а у Каролины не начинает ныть неудобно согнутая спина.
– Фух! – притворно жалуется старшая, снимая руки с плеч младшей. – Эк я с тобой спину‑то натрудила. Хуже, чем с мужиком, который желает, чтобы я ноги с жопой До потолка задирала.
– Я… мне правда пора, – говорит Конфетка, к которой с мстительной силой возвращается желание помочиться. – Время уже позднее.
– Ну коли так, значит так. Ладно, где моя обувка? – Каролина вытаскивает из‑под кровати башмачки, мельком, без всякого умысла, показывая Конфетке ночной горшок. И, стряхнув со ступней грязь, обувается.
– У меня к тебе еще вопрос есть, – говорит она, застегивая башмачки. – Давно уж хотела спросить, да спохватывалась, только когда ты уже уходила. Помнишь, я увидела тебя в лавочке на Грик‑стрит? Ты там писчую бумагу покупала. Сотни, сотни и сотни листков. Ну так вот, на что тебе ее столько?
Конфетка промокает ноющие от плача глаза. И понимает, что может расплакаться снова, дай только повод.
– Я тебе разве не говорила? Я пишу… писала… книгу.
– Книгу? – недоверчиво повторяет Каролина. – Не врешь? Настоящую книгу навроде… навроде… – она оглядывает свою комнату, однако книг в ней никаких не отмечается, не считая подаренного ее Пастором Нового Завета, томика размером с табачную жестянку, прикрывающего ныне мышиный лаз в плинтусе, – навроде тех, какие в магазинах продают?
– Да, – вздыхает Конфетка. – Вроде тех, какие продают в книжных магазинах.
– И чего – дописала?
– Пег, – ничего больше Конфетке говорить не хочется, однако полипу Каролины ясно, что одним этим ей не обойтись.
– Я… – импровизирует она, – я собираюсь скоро начать новую. Надеюсь, она получится лучше той.
– А про меня в ней будет?
– Еще не знаю, – жалко лжет Конфетка. – Я пока обдумываю ее. Кэдди… можно я пописаю в твой горшок?
– Возьми под кроватью, дорогуша.
– Только не смотри на меня, ладно? – и Конфетка снова заливается краской, на этот раз от стыда за собственную стыдливость. В первые годы их дружбы она и Каролина были точно звери в заброшенном райском саду – если возникала такая нужда, они, случалось, ложились плечом к плечу, голые, и раздвигали ноги перед такими, как Бодли и Эшвелл. Теперь же тело Конфетки принадлежит только ей – и Уильяму.
Каролина окидывает ее странным каким‑то взглядом, но не произносит ни слова – лишь быстро перебирается с кровати в кресло и продолжает застегивать башмачки, пока Конфетка приседает, скрываясь с глаз подруги.
Наступает молчание – по крайней мере оно наступает в комнате Каролины, – снаружи, на Черч‑лейн, жизнь продолжает скрипеть, вопить и по‑борматывать; там бранятся двое мужчин, выкрикивая кажущиеся иностранными слова, и визгливо хохочет женщина. Конфетка тужится, тужится, кулаки и колени ее дрожат, но все впустую.
– Поговори со мной, – просит она.
– О чем?
– О чем хочешь.
Каролина на секунду задумывается – снаружи кто‑то вопит: «Блядь!» и женский смех затихает в невидимом отсюда лестничном колодце.
– На этот раз Полковник хочет не только виски, – говорит Каролина. – Ему теперь табаку подавай, нюхательного.
Конфетка усмехается, и под желтым пологом ее юбки начинает, благодарение Богу, приглушенно журчать струйка мочи.
– Будет ему табак.
– Полковник говорит, табак нужен индийский. Темный, липкий, он такой в Дели нюхал, во время восстания.
– Если его продают, куплю, – Конфетка, по лицу которой текут слезы облегчения, встает, и задвинув горшок под кровать, огибает ее.
– Знаешь, – продолжает тараторить Каролина, – а я хотела бы попасть в кишу. Ну, понятное дело, в написанную подругой.
– Почему же, Кэдди?
– Ну, это ж понятно, разве нет? Врагиня такого про меня понапишет, изобразит коровой какой‑нибудь…
– Нет, я о другом, почему ты хочешь попасть в книгу?
– А… – глаза Каролины туманятся. – Ты же знаешь, мне всегда хотелось, чтобы кто‑нибудь портрет мой нарисовал. Ну, а раз с портретом не выходит… – Каролина, вдруг застеснявшись, пожимает плечами. – Это вроде как пропуск в бессмертие, верно?
Она поднимает взгляд на Конфетку и испускает хриплый смешок:
– Ха! Ты, небось, не думала, что я и слова‑то такие знаю, правда? – она снова смеется, но смех ее быстро вырождается в грустную, грустную улыбку, ибо последние остатки призрака Генри Рэкхэма улетают, завиваясь спиралью, в каминную трубу. – Это меня друг один научил.
И, дабы развеять меланхолическое настроение, Каролина, подмигнув Конфетке, говорит:
– Ладно, нора на работу, дорогуша, не то мужикам нашего прихода кроме как баб своих и харить некого будет.
Подруги целуются на прощание, Конфетка начинает одиноко спускаться по убогой лестнице, оставив Каролину выбирать последние украшения для своего вечернего туалета.
– Смотри под ноги! – кричит ей вслед Каролина. – Там кой‑какие ступеньки совсем трухлявые.
– Знаю! – откликается Конфетка – и она действительно в точности знает, каким ступенькам можно довериться, а каким пришлось вынести на себе груз слишком многих мужчин. И потому она крепко держится за перила, готовая, если под ногой подастся доска, вцепиться в них, и наступает на самые краешки ступенек.
– Собирается буря бедствий! – сипит, выкатываясь из тени внизу, полковник Лик.
Конфетка, уже соступившая на прочный пол – вернее, на то, что сходит за таковой в гниющем доме Ликов, не имеет ни малейшего желания выслушивать бред старика или в очередной раз обонять его неповторимый запах – ей вскоре и так придется вдоволь нюхнуть его.
– Знаете, Полковник, если при следующей поездке на ферму вы собираетесь вести себя подобным же образом… – предостерегающе произносит она и бочком, подобрав юбку, чтобы не зацепить покрытого смазкой кресла Полковника, проскальзывает мимо него. Однако он, нимало не усмиренный, а всего лишь обиженный катит за ней, постанывая от натуги, по узкому коридору. Конфетка убыстряет шаг, надеясь, что Полковник где‑нибудь да застрянет, но тот, ретиво вращая колеса, не отстает, хоть локти его и цепляются за стены, а чугунный остов кресла громыхает и взвизгивает.
– Осень! – каркает он в спину Конфетки. – Осень приносит охапки новых несчастий! Мисс Дельвиния Клаф убита на железнодорожном вокзале Иензанса ударом ножа в сердце, убийце удалось скрыться! В Дерри при обвале нового здания задавлены трое! Генри Рэкхэм, брат парфюмера, сгорел заживо в собственном доме! Думаешь, тебе удастся убежать от того, что подходит все ближе?
– Да, старый урод, – шипит Конфетка, обозленная на него, разоблачившего, вольно или невольно, ее мистера Ханта как фикцию. – Да, я думаю убежать и сию же минуту!
Она рывком распахивает дверь и, не оглядываясь, выскакивает из дома.
– И на этот раз не бери на себя труд приглашать… того старика, – говорит при следующей их встрече Уильям.
– Да какой же тут труд, – отвечает Конфетка. – Я уже обо всем договорилась. Будь уверен, он станет вести себя, как ягненок.
Они сидят на оттоманке в гостиной дома на Прайэри‑Клоуз, полностью одетые, благопристойные донельзя. Временем для блуда Уильям сегодня не располагает. На ковре у его ног лежат два маленьких скомканных листка оберточной бумаги и с полдесятка узорчатых, узких бумажных полосок для их оклейки, а решение ему необходимо принять до того, как будет отправлена ближайшая почта. Конфетка сказала, что оливковая с золотом каемка смотрится лучше всех прочих, и он склонен с ней согласиться, хотя изумрудная с синим выглядит свежее и чище, да и затрат, в пересчете на тысячу оберток, потребует много меньших. Что до самой бумаги, они сошлись на одном: тонкая лучше передает форму мыла и, на пробу помяв
и подергав ее, выяснили, что рвется она лишь при таком обращении, какого ни один здравомыслящий лавочник попросту не допустит. Стало быть, с этим покончено, осталось лишь выбрать для бумаги каемку, и Уильям позволяет себе на минуту отвлечься от размышлений о ней, веря, что при следующем взгляде на полоски инстинкт сам подскажет ему, какой выбор вернее.
– Нет, – настаивает он, – старик пусть останется дома. Конфетка отмечает проблеск стали в его глазах и на миг пугается того, что этот проблеск может значить для нее. Уж не свидетельствует ли он о начале охлаждения? Да нет, конечно, – всего минуту назад Уильям, криво улыбнувшись, сказал, что она обращается в его «правую руку». Итак: если все дело лишь в том, что Полковник впал в немилость, какой из знакомых ей мужчин мог бы отправиться с нею в Митчем, дабы придать ей в глазах тамошних тружеников опенок респектабельности?
В единый миг она перебирает всех мужчин, каких узнала в течение жизни: темную пустоту на том месте, какое должен был занимать ее отец; домовладельцев с сердитыми рожами, доводивших до слез ее мать (в те очень и очень далекие дни, по миновании коих мать изгнала слезы из своего репертуара); «доброго джентльмена», который явился, чтобы согреть ее той ночью, в которую она лишилась невинности; и всех мужчин, которых повстречала потом – смутное шествие полуголых самцов, норовивших соорудить ненадолго ярмарочного уродца, слепленного из двух тел. Она вспоминает одноногого клиента, вспоминает как культя его билась о ее колено; вспоминает тонкие губы мужчины, который задушил бы ее, не прибеги на помощь Эми; вспоминает идиота с покатым лбом и грудями гораздо большими, чем у нее; вспоминает заросшие шерстью плечи и мутные от катаракт глаза; вспоминает члены размером с фасолину и члены величиной с огурец, члены с лиловыми головками, члены, изогнутые посередке, члены, покрытые родимыми пятнами, рубцами, татуировками и шрамами от неудачных попыток самооскопления. Многие из них выведены в «Падении и возвышении Конфетки» – и заколоты там мстительным клинком. Боже милостивый, неужели ей так и не повстречался ни один мужчина, которого она не имела бы причин ненавидеть?
– Я… я должна признаться, – говорит Конфетка, изгоняя из головы картину, на которой она прогуливается под руку с маленьким Кристофером, – что затрудняюсь в подборе подходящего компаньона.
– Да тебе никакой компаньон и не нужен, милая, – бормочет Уильям, снова вглядываясь в лежащие у его ног полоски бумаги.
– Но, Уильям, – протестующе восклицает Конфетка, едва способная поверить своим ушам. – Если я появлюсь там одна, это может породить скандал.
Он раздраженно всхрапывает, голова его все еще занята контроверзой узоров – оливково‑золотым и изумрудно‑синим.
– Я не желаю, черт побери, вечно оставаться заложником узколобых людишек. Если двое‑трое работников стануг шушукаться, пусть шушукаются! А попробуют позволить себе что‑нибудь большее, так от них там в два счета и духу не останется… Боже всесильный, я возглавляю огромный концерн, я только что похоронил брата – мне есть из‑за чего лишиться сна и без сплетен каких‑то ничтожеств.
И Уильям, решительно наклонясь, подбирает с ковра оливково‑золотую полоску.
– Плевать на расходы, – объявляет он. – Мне по вкусу вот эта, а что по вкусу мне, то придется по вкусу и моим покупателям.
Голова Конфетки идет кругом от счастья, она обнимает Уильяма, и тот снисходительно целует ее.
– Письмо, нам нужно составить письмо, – напоминает он, не давая Конфетке расшалиться сверх меры.
Конфетка приносит ему перо и бумагу, он набрасывает послание к типографу. Затем – до отправки почты остается десять минуг – выходит в вестибюль и позволяет Конфетке подать ему пальто.
– Ты сокровище, – говорит он – отчетливо, хоть в зубах его и зажат конверт. – Незаменимое, другого слова я для тебя приискать не могу.
Конфетка торопливо застегивает пуговицы пальто, проходится по нему щеткой, и Уильям удаляется.
Как только за ним закрывается дверь, Конфетка, избавленная от необходимости изображать тихую скромницу, приходит в движение. Она проносится но комнатам, победно попискивая и пританцовывая, выделывая пируэты, от которых юбки завиваются вкруг ее ног, а волосы взлетают над плечами. Да! Наконец‑то: она сможет идти с ним рядом, и плевать на то, что думает целый свет! Ведь именно так он и сказал, разве нет? Их связь не может оставаться заложницей узколобых людишек – он этого не потерпит! Счастливый, счастливый день!
Упоение ее омрачается только мыслью о том, что придется еще раз съездить на Черч‑лейн, уведомить Ликов о перемене в ее планах. Или не придется? В приливе вдохновения, Конфетка хватает чистый лист писчей бумаги, садится за стол и, возбужденно подрагивая, окунает перо в чернильницу.
Дорогая миссис Лик!
Назначенная на эту пятницу загородная прогулка отменена, поэтому за Полковником я не приеду.
(Это все, что ей пока удалось придумать. И следом:)
Деньги, которые я Вам дала, возвращать не нужно.
Искренне Ваша,
Конфетка.
Минут десять, а то и пятнадцать, уже упустив возможность воспользоваться ближайшей отправкой почты, Конфетка обдумывает постскриптум – ей необходимо что‑то вроде «Передайте мою любовь Каролине», только чуть более сдержанное. Язык предлагает так много синонимов для слова «любовь». Конфетка перебирает их все, по, в конце‑то концов, надежды на то, что миссис Лик даст себе труд сообщать кому бы то ни было – и уж тем более своей жилице – о питаемых к ней нежных чувствах, малы до крайности. И потому, когда солнце уже садится и на Прайэри‑Клоуз набрасывается шквалистый ветер, Конфетка решает приберечь слова любви до следующей встречи с Каролиной и запечатывает конверт с письмом, чтобы отослать его по почте, когда просветлеют небеса.
– Приготовились! – кричит Уильям Рэкхэм переминающимся с ноги на ногy факельщикам. – Отменно: поджигайте!
По всей окружности высокого погребального костра опускаются к узловатым веткам и серым листьям толстые палки с горящим на их концах жиром и уже через половину минуты аромат лаванды смешивается с запахом горящего дерева. Лица факельщиков расплываются в улыбках, а сами они начинают отмахиваются от лезущего в глаза дыма, – пожалованная им нынче власть истребителей льстит их скудной гордыне и, хотя бы на этот вечер, сообщает какой‑никакой блеск жалкому существованию, которое они ведут, работая в здешних полях за девять пенсов в день и даровой лимонад.
– Я так разумею, для этакой груди щи огня‑то надобно побольше, – говорит один из них, размахивая, точно мечом, своей огненной дубинкой, и действительно, похоже, что без помощи со стороны пламя скорее зачахнет, чем поглотит гору выкорчеванных кустов. Мглистый дым понемногу поднимается в небо, помрачая низкие тучи.
– Вот отличительный признак высокого качества компании «Рэкхэм», – извещает Конфетку Уильям. – Эти кусты занимаются огнем столь медленно лишь потому, что они еще не истощены до конца – в них продолжает теплиться жизнь. Но компания «Рэкхэм» никогда не позволяет себе снимать шестой урожай с растений, уже растративших большую часть былой их силы.
Конфетка смотрит на Уильяма, не понимая, как ей следует отвечать. Он обращается к ней так, точно она – дочь или внучка какого‑нибудь престарелого держателя его акций, катающая по полям колесное кресло с незримым полковником Ликом. Между ней и Уильямом выдерживается дистанция, а близости, хождения под руку, о котором она мечтала, нет и в помине.
– Я видел однажды костер, – громко объявляет Уильям, заглушая гомон голосов и треск горящего дерева, – сложенный из шестилетних растений, ну так вот, они вспыхнули – пф! – точно груда сухого папоротника. И можете мне поверить, масло, добытое напоследок из той лаванды, оказалось третьесортным.
Конфетка кивает, сохраняя молчание, вглядывается в разгорающийся костер. Она подрагивает от дующего ей в спину холодного ветра, морщится от жара, пышущего в лицо, и гадает, так ли уж хорошо приспособлена она для жизни за городом, как воображала прежде. Мужчины, стоящие вкруг костра, тычут и тычут в него факелами, обсуждая одновременно тонкие подробности распространения огня. Говор их Конфетка разбирает с грехом пополам, затрудняясь сказать, в чем тут причина – то ли она стала за последнее время до того утонченной, что уже не способна понять их, то ли они просто‑напросто косноязычны.
Они чужие ей, эти труженики, облаченные все как один в башмаки на грубых подошвах, крепкие бурые штаны и бумазейные рубашки без ворота. Они походят на стадо животных одной, первобытной породы, на двуногих скотов, которых не берет ни холод, ни жар.
Конфетка рада тому, что эти люди настолько поглощены костром, – это значит, что ей они большого внимания уделять не будут, а она хочет, чтобы на сегодня ее избавили от пристального изучения. Платье она выбрала нынче неяркое, темное, ничуть не похожее на лавандовых оттенков наряд, который притягивал к себе все взоры при первом ее приезде сюда. Раз уж она не может виснуть на руке Уильяма, самое правильное – оставаться безликой.
Волны дыма, кишащие, как головастиками, искрами и угольками, вздымаются в темнеющее небо, мужчины весело покрикивают и смеются, гля
дя на раскаленно светящиеся плоды их трудов. И пока усиливается запах лаванды, усиливается и страх Конфетки, что она может бухнуться в обморок – страх вполне основательный, если вспомнить о физическом ее состоянии, о недосыпе, недоедании и простуде, в которой Конфетка винит посещение истопленной спальни Каролины. Что лучше: дышать полной грудью, набирая в нее побольше свежего воздуха, смешанного с дымом и парами лаванды, или стараться сдерживать дыхание? Попробовав и то, и другое, Конфетка решает дышать, как дышит обычно, – насколько ей это удастся. И хоть бы она съела что‑нибудь перед тем, как ехать сюда! Ан нет, уж больно кружили ей голову, даже сегодня утром, приятные предвкушения.
– Похоже на то, – внезапно раздается совсем близко от ее раскрасневшейся щеки голос Уильяма, – что какое‑то время я у тебя бывать не смогу.
Сейчас это голос не распорядителя церемонии, но мужчины, лежащего рядом с ее наготой и еще не остывшего от любовной утехи.
Замутненное сознание Конфетки пытается истолковать его слова.
– Полагаю, – говорит она, – в эту пору у тебя слишком много забот.
Уильям машет рукой работникам, приказывая им отойти от огня, который в поддержке их более не нуждается. Конфетка ясно видит, что пары лаванды действуют на него совсем не так, как на нее.
– Да, но не только это, – он говорит уголком рта, не отрывая глаз от работников. – У меня еще и дома дел невпроворот. Ничего там толком решить не удается… Богом клянусь, это не дом, а какое‑то осиное гнездо…!
Она пытается сосредоточиться на услышанном, хоть густой запах и отупляет ее.
– Гувернантка Софи? – Конфетка высказывает эту догадку, стараясь придать голосу оттенок сочувствия, однако звучит в нем (она это слышит) лишь сварливое раздражение.
– Все‑то ты понимаешь, впрочем, как и всегда, – говорит Уильям, осмеливаясь подступить к ней поближе. – Да, Беатриса Клив, благослови Господь ее ожиревшее сердце, подала мне извещение об уходе. Она по‑прежнему полагает, что Софи нужна гувернантка, к тому же самой ей не терпится перебраться к миссис Барретг, да и жизнь в доме, погруженном в траур, ей тоже совсем не но душе.
– Неужели так трудно найти гувернантку? – спрашивает Конфетка, чувствуя, как тяжко бьется теперь ее сердце.
– Почти невозможно, – кривится Уильям. – Дьявольски трудное дело, уж ты мне поверь. Плохих гувернанток хоть пруд пруди, и деться от них, попросту некуда. Предложи ничтожную плату, и к тебе полезут самые никудышные, предложи приличную, и чуть ли не все особы нежного иола одуреют от жадности. Я напечатал в «Тайме» объявление всего лишь в четверг вечером и уже получил сорок ходатайств о приеме на это место.
– Но разве не Агнес должна выбирать гувернантку? – решается спросить Конфетка.
– Нет.
– Нет?
– Нет.
Конфетку пошатывает, голова у нее кружится, сердце ухает так, что даже ребра, кажется ей, дрожат, и вдруг она слышит свой слабый голос:
– Уильям? – Да?
– Ты и вправду сожалеешь о том, что мы не живем вместе?
– Всем сердцем, – сразу же отвечает он – с чувством, но и с усталой досадой, как будто вступлению их в совершенный союз препятствуют нудные торговые ограничения или бессмысленный закон. – Будь у меня волшебная палочка…
– Уильям? – Конфетку донимает одышка, язык ее словно распух от запаха лаванды, земля под ногами понемногу начинает вращаться, точно гигантский обломок корабля, плавающий в океане, слишком безмерном и темном, чтобы кто‑нибудь смог его разглядеть. – Я… по‑моему, я нашла решение – для тебя и… и для нас. Возьми в гувернантки меня. Все нужные навыки у меня, я думаю, есть, кроме музыкальных, ко… которые я наверняка смогу освоить по книгам. А если учить Софи чтению, письму, арифметике и… и хорошим манерам стану я, ей ведь от этого никакого вреда не будет, верно?
Свет костра искажает черты Уильяма, глаза его покраснели от дыма, зубы, окрашенные отблесками огня в желтизну, оскалены – от изумления или от гнева? Конфетка с отчаянной мольбой в голосе продолжает:
– Я… я могла бы занять комнату ее няни… самую простенькую, лишь бы жить ря… рядом с тобой…
На последнем слове голос ее пресекается, обращаясь в слабое блеянье, она стоит, покачиваясь, задыхаясь в ожидании слов Уильяма. Медленно, ах как медленно! он поворачивается, чтобы ответить ей. Боже милостивый, губы его кривит отвращение…!
– Но как же ты можешь… – начинает Уильям, однако его прерывает хриплый голос какой‑то деревенщины:
– Мистер Рэкхэм, сэр! Дозвольте слово сказать.
Уильям поворачивается к наглецу, и ноги Конфетки подкашиваются.
Тошнотворный жар обливает все ее тело, голову затопляет тьма, и Конфетка без чувств валится на землю. Удара она даже не чувствует, лишь – странно, не правда ли? – колющие лицо холодные стебли травы.
А затем, спустя бесконечно долгое время, она смутно ощущает, как ее поднимают с земли и куда‑то несут, но кто и куда, ей сказать не по силам.
ЧАСТЬ 4