– Тише, тише, полковник Лик, – говорит она. – Не забывайте, вы здесь для того, чтобы радоваться жизни.
Однако полковник Лик жизни не радуется, а если и радуется, то показывать это Конфетке не хочет. Одно лишь жгучее желание получить мзду, которую ему посулили – шесть шиллингов, плюс столько виски в один этот день, сколько из миссис Лик и за месяц не вытянешь, – и удерживает его от открытого бунта. А уж изображать чьего‑то там дедушку он и вовсе ни малой охоты не имеет.
– Я писать хочу.
– В штаны пописайте, – нежно шипит Конфетка. – Представьте, что вы дома.
– Ишь, какая ты добрая, – он оборачивается, подставляя взорам Конфетки один слезящийся злобный глаз и крапчатые гуммозные губы. – Что, для Сент‑Джайлса слишком хороша оказалась, а, шлюшка?
– Шесть шиллингов и виски – не забывайте о них, дедушка.
И они продолжают свой путь, облитые сиянием солнца, – здесь, в самом сердце ухоженных владений «Парфюмерного дела Рэкхэма».
Уильям Рэкхэм шагает наособицу, безукоризненно пристойный, одетый, даром что нынче среда, в строгий воскресный костюм. Молескиновые брюки и резиновые сапоги отца – это не для него; современное парфюмерное производство управляется трезвым рассудком и поддерживается в должном порядке пером. Все, происходящее на этих полях, каждый изгиб спины рабочего, склоняющегося, чтобы обрезать тончайший прутик, все приводится в движение его, Уильяма Рэкхэма, идеями и письменными приказаниями. Во всяком случае, именно эту мысль старается внушить он своим гостям.
Уильям уже понял, конечно, что отношения между Конфеткой и стариком далеко не так любовны, как она уверяла, однако простил ее. Собственно, если б она и полковник Лик питали друг к дружке доверительную привязанность, Уильям мог бы и приревновать ее. А так оно и лучше: пневмоническое бормотание старика до того хрипло, что работники не понимают и половины слов, какие им удается расслышать, а то, что Конфетка катит его кресло, говорит само за себя, и говорит громче любых уверений об их родстве.
|
– Наслаждайтесь солнечным светом, ну что же вы? – убеждает Конфетка Полковника, пока они втроем поднимаются по покатому склону Улейного холма.
Старик кашляет, взбалтывая заполняющую его легкие слизь.
– Солнечный свет вреден, – сипит он. – От него в солдатских ранах черви заводятся. А когда нет войны, он портит обои.
Конфетка посылает Уильяму успокоительную улыбку и налегает на кресло, вкатывая говорящий сизифов камень на холм. «Не обращай на него внимания, – говорит ее улыбка. – Мы с тобой понимаем всю бесценность этих просторов – и значение, которое имеет для наших жизней этот великий день».
– Все так, как я и думал: дай им волю, они сосали бы мою кровь, точно паразиты, – бормочет Уильям. – Думают, что я поверю любым их басням.
Конфетка сочувственно приподымает подбородок, ожидая объяснений.
– Неделями божились, что прореживают старые кусты, – насмешливо произносит Уильям. – А занялись этим, скорее всего, только вчера под вечер! Вон, посмотрите на тот участок, просто патлы какие‑то торчат!
Она оглядывается. По ней, так работники выглядят куда более патлатыми и менее ухоженными, чем любой из здешних кустов лаванды.
– Мне все они кажутся великолепными, – говорит Конфетка.
– Их следовало, черт побери, проредить намного сильнее, – заверяет ее Уильям. – Как раз в это время кусты пускают обильные корни.
|
– Кха‑кха‑кха! – заходится в кашле Полковник.
– Ваша ферма намного больше, чем я полагала, – замечает Конфетка, стараясь повернуть разговор в лестное для Уильяма русло. – Кажется, что полям и конца нет.
– Да, но мне принадлежит не вся эта земля, – отвечает Рэкхэм. И пользуясь тем, что они уже поднялись на вершину небольшого холма, указывает вниз, на длинную череду беленых кольев, которые тянутся вдоль одной из дорожек. – Вот это метит границу другой фермы. Лаванда растет тем лучше, чем больше ее высаживают. Пчелы же не отличают кусты одного хозяина от кустов другого. Всего разными участками здешних земель владеет с полдюжины парфюмерных компаний; мне принадлежит лишь сорок акров.
– Сорок акров! – представления Конфетки о том, много это или мало, крайне смутны; ей ясно, впрочем, что в сравнении, скажем, с Голден‑сквер сорок акров – площадь огромная. Да, собственно, если бы гигантская лопата выкорчевала вместе с их загаженными корнями все улицы, на которых она жила, их можно было бы свалить прямо в податливой, как подушка, середке этого лавандового рая и забросать мягкой бурой землей, чтобы никто никогда подобной дряни больше не видел.
И однако же, эта ферма есть, о чем уже несколько раз напоминал ей Уильям, лишь малая часть его империи. В других местах расположены другие фермы, и на каждой из них выращивается свой, особый цветок, у него есть даже китобойные суда, добывающие для «Парфюмерного дела Рэкхэма» амбру и спермацет. Конфетка оглядывает раскинувшееся перед ней огромное озеро лаванды, примеряя его к тем количествам ароматических шариков или лепестков, какие смогли бы уместиться в ее ладони. Какое богатство, какое изобилие! Духов, флакончик которых она может купить за немалые деньги, хватает так надолго, а здесь, у самого их истока, духи, вне всяких сомнений, бесцеремонно разливают по бочонкам, а то, что переливается через край, просто втаптывают в грязь – так, во всяком случае, говорит ей воображение. Картина волшебная и непристойная, как образ ювелиров, бродящих по щиколотки в драгоценных камнях, давя их ступнями и перегружая лопатами в мешки.
|
– Но, право же, Полковник! – с мольбой обращается она к старику и в тоне ее столько же насмешки, сколько и подлинного чувства. – Здесь так… так чудесно. Признайте, по крайней мере, что все это составляет приятный контраст миссис Лик.
– Что? Приятный контраст? – старик принимается гневно ерзать в скрипучем кресле, стараясь извлечь из хранящейся у него в памяти энциклопедии катастроф факты особенно показательные. – Два с половиной года назад сгорели Объединенные фруктовые сады Гранвиля, одни только угли остались! – торжествующе объявляет он. – Двенадцать трупов! 27 числа прошлого месяца – пожар на спичечной фабрике Гетеборга, это в Швеции: сорок четыре человека погибли, девять получили смертельные ожоги! В прошлое Рождество в Виргинии всего за полдня выгорели дотла хлопковые плантации – вместе с тамошними дикарями!
Он замолкает, переводит взгляд на Уильяма Рэкхэма и плотоядно оскаливается:
– А какой костерок получился бы из этого вашего добра, мм?
– На самом‑то деле, сэр, – с надменной терпимостью отвечает Уильям, – костер разводят здесь каждый год. Видите ли, мои поля разделены на участки соответственно возрасту того, что на них растет. Некоторым кустам уже пошел пятый год, они выдохлись и в конце октября их сожгут. И уверяю вас, огонь будет настолько силен, что весь Митчем пропахнет лавандой.
– О, какое чудо! – восклицает Конфетка. – Как я хотела бы попасть сюда в это время!
Лицо Уильяма рдеет от гордости – здесь, на холмике, – подбородок выпячивается в направлении принадлежащей ему империи. Какое чудо сотворил он: недавний изнеженный бездельник, пребывавший в стесненных обстоятельствах, стал ныне хозяином этой фермы с ее странно смуглыми работниками, снующими, точно полевки, между кустами лаванды. И шум их труда тоже принадлежит ему, и аромат миллиона цветов, и небо над ними, ибо – если все это принадлежит не ему, то кому же? О, разумеется, Бог по‑прежнему владеет всем – предположительно, – но где следует провести разграничительную черту? Только помешанный стал бы настаивать на принадлежности Богу Паддингтонского вокзала или кучи коровьего навоза – так зачем же играть словами, отказывая Уильяму Рэкхэму во владении этой фермой и всего, что находится над и под нею? И Уильяму вспоминаются стихи Писания, которые отец его любил цитировать вечно питавшему сомнения юному Генри: «Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю, и обладайте ею, и владычествуйте (Рэкхэм Старший особо нажимал на это слово) над рыбами морскими и над птицами небесными, и над всяким животным, пресмыкающимся по земле».
Уильям так живо припоминает эти слова, что ощущает себя едва ли не возвратившимся в маленькое тельце, которое занимал в семилетнем возрасте, – плетущимся при первом его посещении этой фермы за старшим братом. Отец, в ту пору темноволосый и рослый, привез их на лавандовые поля, решив, что эта часть его царства может показаться наиболее привлекательной мальчику, который в один прекрасный день оное унаследует.
– А этим леди и джентльменам разрешают уносить домой хотя бы часть лаванды, которую они собирают, отец?
Детский голос Генри – да, Генри, ибо Уильям и в семь лет таких дурацких вопросов не задавал, – доносится до него через все эти годы, чистый, как звон колокольчика.
– А им и не нужно тащить ее в дом, – снисходительно осведомляет своего первенца Генри Калдер Рэкхэм. – Они пропитываются запахом лаванды, просто работая здесь.
– Я думаю, это очень приятное вознаграждение. (Каким же ослом был Генри – всегда!)
Отец хохочет:
– Они работают не только за него, мой мальчик. Мне приходится еще и деньги им платить.
Недоверчивое выражение, появившееся на лице Генри, должно было уже тогда сказать старику, что он выбрал в наследники не того сына. Но не важно, не важно… Время возвышает всякого, кто достоин того.
– Ну тыыы!
Уильям, не обращая внимания на отвратительное брюзжание полковника Лика, окидывает, перед тем, как спуститься с Улейного холма, взглядом свои поля. Все здесь осталось таким же, как в пору его детства – вот разве работники не могут быть теми, что трудились во владениях Генри Калдера Рэкхэма двадцать один год назад, ибо мужчин и женщин тоже приходится, когда они ослабевают, выпалывать и уничтожать, точно выдохшиеся пятилетние растения.
Морщинистая, плотного сложения женщина, несущая на спине набитый ветками мешок, проходит мимо Уильяма и его гостей, кивая им угрюмо и угодливо.
– Вы рассказывали нам, мистер Рэкхэм, о пятилетних растениях, – раздается голос Конфетки.
– Да, – громко отвечает Уильям, глядя на приближающегося к ним второго работника с мешком за спиной. – Некоторые производители собирают урожай и с шестилетних кустов. Но только не Рэкхэм.
– А как скоро после посадки лаванды ее можно использовать, сэр?
– На второй год – хотя наилучшего качества она достигает только на третий.
– И сколько же лавандовой воды дают ваши поля, сэр?
– О, несколько тысяч галлонов.
– Поразительно, не правда ли, дедушка? – спрашивает старика Конфетка.
– Э? Дедушка! Да ты своего деда и не видела никогда!
Конфетка, повертев головой, убеждается, что работники с мешками отошли достаточно далеко и разговора их не услышат.
– Накличете вы нам беду, – погребальным шепотом выговаривает она Полковнику и в виде предостережения дергает его кресло за ручки. – Даже уличный попрошайка не доставляет столько хлопот, сколько вы.
Старик оскаливает зубы и выпутывает жутковатую голову свою из ее свивальников.
– А чего б ты хотела? – ухмыляется он. – Этим любые хитрости и кончаются. Шарады! Маскарады! Ха! Я не рассказывал тебе про лейтенанта Карпа, с которым служил в последнюю большую войну? (Под этим он разумеет не войну с ашанти и даже не Индийское восстание, но войну Крымскую.) Вот хороший пример хитрости! Карп напялил женский плащ, шляпку и попытался пролезть в них за линию фронта, а ветер как дунет, да как задерет ему плащ аж на голову, ну и оказался он у всех на виду – ковыляет кое‑как, а между ног мушкет болтается. Никогда больше не видел, чтобы в одного человека столько палили. Ха! Ха! Ха! Хитрости!
Гогот его разносится по окрестным полям, и в них поднимается несколько голов.
– Весьма забавный анекдот, сэр, – холодно произносит Уильям.
– Не обращайте на него внимания, Уильям, – говорит Конфетка. – Он скоро заснет. После полудня он всегда дрыхнет.
Колючий подбородок полковника Лика гневно вздергивается:
– Это было годы назад, шлюшка, мне тогда нездоровилось! А сейчас я поправился!
Конфетка склоняется к нему, пальцы одной ее руки впиваются в правое плечо Полковника, другая ласково поглаживает левое.
– Виссски! – напевно сообщает она ему на ушко. – Виссссски! Через несколько минут полковник Лик уже обмякает, похрапывая, в кресле. Уильям Рэкхэм и Конфетка стоят в тени дуба, наблюдая издали за усердными тружениками. Конфетка так и пышет жаром – и не только от непривычных усилий, коих потребовало от нее катание Полковника в кресле, – ее переполняет счастье. Всю свою жизнь она считала себя горожанкой, полагала, что природа (которую знала лишь по одноцветным гравюрам и романтической поэзии) ничего дать ей не сможет. Теперь она с ликующей безоглядностью отбрасывает эту мысль. Ей необходима уверенность в том, что она проходит под этим великолепным синим небом, по этой мягкой, зеленой земле не в последний раз.
– Ах, Уильям, – говорит она, – ты ведь привезешь меня сюда снова – на большой костер?
– Да, конечно, – отвечает он, ибо распознает в ней свечение счастья и знает, кто его породил.
– Обещаешь?
– Даю слово.
Довольная, она отворачивается, чтобы взглянуть на северо‑восток: там, далеко‑далеко, висит украшенная радугой завеса дождя. Уильям смотрит на свою любовницу сзади, ладонью заслонив от солнца глаза. Длинная юбка ее мягко шелестит на ветру, лопатки, когда она поднимает, чтобы прикрыть лицо, руку, выступают из‑под плотной ткани платья. И Уильям сразу же вспоминает ощущение, которое оставляет лежащая в его ладони грудь Конфетки, колкую остроту ее бедер, впивающихся в его куда более мягкий живот, упоительное прикосновение шершавых, потрескавшихся пальцев к его члену. Вспоминает, какими пышными становятся ее волосы, когда она раздевается догола, вспоминает тигровую расцветку кожи, походящей на схему, которая указывает его пальцам, как им следует ложиться на ее талию или на задницу, когда он вскальзывает в нее. Уильяма одолевает желание обнять ее, – как жаль, что ему не по силам на полчаса убрать с полей всех работников и лечь с Конфеткой на самом краю травы. Что мешает ему видеться с ней каждую ночь? Какой достойный своего прозвания мужчина не прижимал бы к себе это совершенное тело так часто, как только может? Да, он будет, он должен встречаться с ней в будущем сколь возможно чаще – но не сегодня, сегодня ему еще многое предстоит переделать.
Конфетка поворачивается к нему, в глазах ее стоят слезы.
Возвращение в Лондон – в наемном, запряженном четверкой экипаже – оказывается долгим, как пребывание в чистилище. Дождь, казавшийся с полей Рэкхэма таким далеким, встретил карету на середине пути и теперь молотит по ее крыше. Дурная погода замедляет движение, карета совершает загадочные остановки в попутных деревнях и деревушках, кучер слезает там с козел и исчезает на две, на пять, на десять минут. Вернувшись, он подолгу ковыряется в упряжи, проверяет надежно ли укрыто брезентом привязанное к крыше кресло старика, не промокло ли оно, возится с чем‑то иод днищем кареты, сотрясая ее. Поспешание явно не принадлежит к числу его девизов.
Сидящая в карете Конфетка дрожит, стискивает зубы, чтобы они не отбивали дробь. На ней все то же лавандовое платье и больше ничего – нет даже шали. Зная, что ей придется целый день возить кресло полковника Лика и стремясь посильнее очаровать Уильяма, она решила обойтись без дополнительных одежек и теперь страдает от этого. Однако прижиматься к старику, чтобы согреться, ей нисколько не хочется, уж очень мерзко от него пахнет – к тому же, Полковник, лишившийся привычной опоры, подлокотников кресла, раскачивается вместе с каретой и все норовит повалиться Конфетке па колени.
– Падение моста под проливным дождем, Хоик, 1867‑й, – ворчит он, уставясь в холодное, темнеющее пространство между ними. – Трое погибших, не считая скота.
Конфетка охватывает себя руками, выглядывает в забрызганное грязью, исхлестанное дождем окошко. Природа, выглядевшая такой живописной, такой полной чудес, когда они обходили с Уильямом лавандовую ферму, впала в уныние, помрачнела, и теперь вокруг Конфетки расстилаются словно бы сотни квадратных миль Гайд‑парка, давно оставленных без ухода, лишившихся фонарей и iipoi‑уливающейся публики. Карета трусцой подвигается вперед, к затерявшейся где‑то столице.
– Урп, – рыгает полковник Лик. Отнюдь не нежные ароматы виски и кислых пищеварительных соков растекаются по холодному воздуху.
Поезд мог бы доставить их и туда, и обратно с милосердной быстротой, не говоря уж (впрочем, Уильям говорил) о том, что дорога обошлась бы намного дешевле; однако немощность старика сулила им массу неприятных забот на промежуточных станциях, да и без экипажей, которые везли бы его на вокзал Чаринг‑Кросс, а после от железной дороги до Митчема, все равно было не обойтись, и потому наем кареты для совершения всего пути – туда и обратно – казался более разумным. Казался.
– Даю полгода на все про все, – произносит полковник Лик, – а после тебе наподдадут коленом под зад.
– Я вашим мнением не интересовалась, – резко отзывается Конфетка. (Хитрый старый мерзавец, он пустил стрелу в самое средоточие ее тревог. Уильяму Рэкхэму следовало бы сейчас сидеть рядом с ней, сокращая часы дороги оживленной беседой, согревая ладони Конфетки в своих: почему, ну почему он не сопровождает ее?).
Полковник прочищает свое слипшееся дыхательное горло и приступает к изложению новых сведений:
– Фанни Грешем – в 1834‑м любовница судового магната Ансти, проживала в отеле «Мейфэр»; в 1835‑м была брошена, после чего переселилась в тюрьму Холлоуэй. Джейн Хаббл, известная под именем Наташа, – в 1852‑м любовница лорда Финбара, проживала в отеле «Адмиралтейство»; в 1853‑м, обратившись в труп, переселилась в устье Темзы…
– Избавьте меня от подробностей, Полковник…
– Нииикого ни от чего избавить нельзя, никогда! – громыхает он. – Этому я научился, пока проходил долгий жизненный путь.
– Если бы вы все еще могли прохаживаться, старик, мы сели бы в поезд и сейчас были уже в Лондоне.
Пауза, Полковник переваривает оскорбление.
– Наслаждайся видами, шлюшка, – усмехается он, поводя своей достойной горгульи головой в сторону залитого водой окна. – Приятный контраст, а? Раааскошный!
Конфетка отворачивается, еще крепче обхватывает себя руками. Уильям любит ее, да, любит. Он сам так сказал – пьян, правда, был, но ведь не в стельку же. И он позволил ей приехать на ферму, хотя с легкостью мог заявить, протрезвев, что об этом и речи идти не может. И пообещал, что она снова приедет туда – в конце октября, а это будет… почти через семь месяцев.
Она старается почерпнуть мужество в мысли о том, сколько людей работает на Рэкхэма. Он же смирился с тем, что из личного его состояния каждую неделю уходят солидные суммы, а стало быть, содержание Конфетки не воспринимается им как единичная и очевидная убыль его средств. Поэтому и самой ей следует видеть в себе не приживалку, опустошающую его карманы, но часть огромного гобелена, сотканной несколькими поколениями картины прибылей и расходов. Все, что от нее требуется, это не выдергивать из гобелена собственную нить, но вплестись в него так, чтобы убрать ее из этой общей картины стало невозможно. Да она и успела уже сделать поразительный шаг вперед: ведь всего месяц назад она состояла в самых обычных проститутках! А в следующие полгода, кто знает, куда…
– Он пустомеля, – хрипит из‑под мульчи своих шарфов Полковник, – и трус. П ре мерзкий тип.
– Кто? – раздраженно спрашивает Конфетка, ей хотелось бы укутаться так же тепло, как он, только без его добавочных ингредиентов.
– Твой парфюмер.
– Он ничем не хуже прочих, – возражает она. – И добрее вас.
– Чушь собачья, – фыркает старикан. – Ему требуется только одно – увидеть свою жирную тушу долезшей до самого верха. Ты что, не понимаешь? – он и на убийство пойдет, чтобы забраться повыше. Да он бросит тебя в грязную лужу и наступит, лишь бы штиблеты свои не замарать.
– Много вы в нем понимаете, – огрызается она. – Да и что может знать о его жизни человек вроде вас?
Выведенный из себя, Полковник только что не встает на дыбы, и Конфетка пугается – не хватает еще, чтобы он повалился, ударившись лбом об пол кареты.
– Я не всегда был старым олухом, постельная ты крыса, – хрипит он. – Я прожил столько жизней, сколько тебе и не снилось!
– Хорошо, простите, – торопливо произносит она. – Вот, выпейте немного.
И она протягивает Полковнику бугылку виски.
– Я уже выпил достаточно, – скрежещет Полковник, снова скрываясь в своем трикотажном коконе.
Конфетка опускает глаза на бутылку, содержимое коей подрагивает и поблескивает в вибрирующем сумраке.
– Вы же почти ничего не отпили.
– Меньше пьешь, на дольше хватит, – бормочет притихший после вспышки старик. – Хлебни сама, хоть дрожать перестанешь.
Конфетка вспоминает о его обыкновении пить виски прямо из горлышка, о том, как беззубый рот Полковника смыкается на гладком стеклянном соске.
– Нет, спасибо.
– Горлышко я вытер.
– Брр, – не в силах совладать с собой, содрогается Конфетка.
– Вот и правильно, шлюшка, – ухмыляется Полковник. – Не суй в рот всякую дрянь.
Она издает резкий досадливый стон, почти такой же, какой использует, изображая плотские восторги, в постели, и крепко притискивает руки к груди. Плотно сжав губы, чтобы приглушить дробный стук зубов, они досчитывает до двадцати, затем, так и не сумев успокоиться, принимается считать месяцы года. С Уильямом Рэкхэмом она познакомилась в ноябре; сейчас апрель, она – его любовница, у нее есть дом и деньги, которых хватает, чтобы покупать все, что ей захочется. Апрель, май, июнь…
Почему его нет рядом с ней, здесь, в карете? Ничего она покупать не хочет, только одно – вечную страсть Уильяма к ней…
Полковник Лик, грубое олицетворение всех звуков и запахов Сент‑Джайлса, начинает громко храпеть. Она не должна возвратиться туда, нет, никогда. Но что, если Уильям устанет от нее? Всего несколько дней назад он приехал к ней (после трехдневного перерыва) и соитие их было таким скороспешным, что Уильям даже не потрудился раздеть ее. («У меня через час встреча с моим солиситором, – объяснил он. – Ты ведь говорила, что Гринлинг, похоже, жуликоват, и видит Бог, была права.») А в позапрошлый раз? В каком странном настроении он пребывал! Спросил у нее, нравятся ли ей подобранные им украшения, а после, добившись от нее признания, что лебедь, стоящий на полке камина, ей не по душе, бодро и весело сломал ему фарфоровую шею. Конфетка смеялась с ним вместе, однако что он, черт возьми, хотел этим сказать? Что выдает ей лицензию на чистосердечие? Или что он – человек, готовый с удовольствием сломать шею всему и всякому, кто станет для него бесполезным?
Дом в Марилебоне, к которому со столь мучительной медлительностью влачит ее экипаж, должен бы предвкушаться ею как залитый светом камина рай, однако в воображении Конфетки он выглядит совершенно иначе – чередой мертвых комнат, ожидающих воскрешения – от живительной беседы, от жара совокупления. Когда она одиноко и бездельно слоняется по безмолвным комнатам, в который раз моет голову, заставляет себя читать книги, от коих ждать хоть чего‑либо волнующего отнюдь не приходится, Конфетке кажется, что ее окутывает пронизанный газовым светом ореол невнятной тревоги. Она может произносить вслух, да нередко и произносит так громко, как ей захочется: «Все это мое», – но ответа не получает.
Ящики с ее пожитками, наконец‑то, прибыли, однако Конфетка уже повыбрасывала большую часть их содержимого – книги, перечитывать которые она больше не будет, брошюры, на полях которых нацарапаны замечания, способные прогневить Уильяма, если он вдруг наткнется на них. Что толку держать их рассованными по посудным и платяным шкапам, привлекающими чешуйниц (тьфу!), если они подобны пороху, способному взорваться и опалить ей лицо? Хватит с нее и опасений, что Уильям может обнаружить ее роман. Кажцый раз, выходя из дому, она дрожит при мысли, что он приедет в пустой дом и будет рыться в ее укромных уголках и ящиках. И только когда ее начинает подташнивать от голода, Конфетка спешит на улицы, говоря себе, что, если она станет и дальше дожидаться Уильяма, то может попросту помереть от недоедания. Там, где она кормится, в отелях и ресторанах, еду ей подают без единого слова, и кажется, что служители их ждут не дождутся, когда она уйдет, чтобы больше уж не возвращаться.
Ах, если б она могла точно припомнить, сколько бренди выпил Уильям перед тем, как сказать, что любит ее!
– Ахххр‑грнххх, – стонет полковник Лик, сотрясаемый снами о давних временах. – А ну‑ка выкладывайте, милейший!.. Что там за разговоры о моих ногах? Я останусь хромым, так? Буду ходить с палочкой? Ахххр… Да говорите же, черт бы вас… Уффт… Уффт… Говорите…
К утру дождь прекращается, звонят церковные колокола. Генри Рэкхэм, лишь наполовину укрытый перекрученными простынями, купающимися в масляно‑желтом свете, что льется из окна, пробуждается от постыдных эротических сновидений. Впрочем, Бог все равно сотворил безупречный новый день – божественный императив обновления неподвластен никакому злу, являющему себя в темные часы ночи. Бог никогда не падает духом, несмотря на всю низость человеческую…
Генри выпутывается из простыней, увлажненных той же субстанцией, что запятнала его ночную рубашку. Он раздевается догола и, как всегда, испытывает потрясение при виде своего скотского тела, ибо человек он редкостно волосатый, и поросль на теле его темнее и жестче венчающего его же голову мягкого светлого руна. Генри знает, эта грубая шерсть – результат его половой распущенности. Адам и Ева были в Раю безволосыми, равно как и совершенные тела античности, и вся та нагая натура, какая допускается современным искусством. Если он когда‑нибудь окажется в собрании неодетых мужчин, всякий, взглянув на его обезьянье тулово, сразу признает в нем человека, привычно злоупотребляющего собой, скота в процессе становления. В ереси Дарвина все же присутствует крупица истины, ибо, хоть человечество и не эволюционировало из животных, в каждом человеке кроется возможность превращения в дикаря.
Пока Генри тащится в ванную, колокола продолжают звонить. Что это – заупокойная служба? Уж верно не венчание, час еще слишком ранний. Когда‑нибудь колокола прозвонят и по нему… Будет ли он, наконец, готов к этому?
Он дочиста протирает себя тканью, смоченной в холодной воде: такую плоть, как у него, нежить не подобает. С ходом лет волосы, его покрывающие, погустели настолько, что увлажняясь липнут к бедрам и животу, создавая подобия готических узоров. Детородный член его, непристойный, раздувшийся, виснет, как голова рептилии; тестикулы, когда он омывает их, недовольно поджимаются – вряд ли найдется на свете нечто, менее схожее с аккуратно подобранными, гладкими, точно морские раковины, половыми органами классических статуй.
Бодли и Эшвелл уверяли Генри, что среди похотливых женщин тоже встречаются волосатые – быть может, благодаря школьным‑то дружкам сны его и наполняются косматыми нимфами. Но вправе ли он винить Бодли и Эшвелла за увеселения, которым в грезах его предается, подобно суккубу, миссис Фокс, за то, как она, смеясь, сжимает фаллос Генри и тянет его к своему межножью, где он проскальзывает сквозь теплую, влажную шерстку…?
«Ах, если бы только я мог повзрослеть! – сокрушается Генри, ибо даже сейчас гениталии его возбужденно подрагивают. Разве мужчины его лет ведут себя так, точно половая возмужалость есть нечто для них новое? – Когда, о когда же, и для меня станет истинным сказанное в „Первом послании к коринфянам“, глава 13‑я, стих II‑й? Друзья советуют мне принять сан не откладывая, пока я не стал „слишком старым“. Господи, если б они только знали! Я всего‑навсего мальчик, запертый в уродливой, деградировавшей оболочке…».
Уже наполовину одетый, голый только от пояса и выше, Генри грузно опускается в кресло перед камином, – день еще не начался, а он уже ощущает усталость. Как было бы хорошо, если бы кто‑то принес ему сейчас чашку чая и горячий завтрак, но… нет, нанимать служанку он не вправе. То есть, позволить себе подобный расход Генри в состоянии, – отец намного щедрее, чем полагают сплетники, – и все же, о служанке не может идти и речи. Подумать только: женщина из плоти и крови поселится в его доме, будет спать под одной с ним крышей, раздеваться перед сном, голой купаться в ванне…! Ему и без нее достаточно худо.
– Служанки суть истинное благо для всякого отрока, – как‑то сказал ему Бодли при одном из тех разговоров, чьим единственным назначением было – обратить подростка Генри Рэкхэма в бегство под издевательский хохот его ровни. – Особенно, если их берут прямиком из деревни. Созревших под солнцем, чистеньких, свежих.
Неслышным шагом приходит кошка Генри, предпринимает, потираясь головой о его икры, редкую для нее попытку завести разговор. Накормить ее Генри нечем, последний кусок мяса протух.
– Ты что, подождать не можешь? – бормочет он, однако невинное животное смотрит на него так, точно он спятил.
У Генри и у самого громко урчит в животе. Может быть, с очень старой служанкой он будет чувствовать себя в безопасности? Да, но насколько старой должна она быть? Лет пятидесяти? Но разве жене мясника – той, что откладывает для его кисы обрезки получше и всегда улыбается Генри – не пятьдесят? И тем не менее, он же ловил себя на попытках представить, какова она голая. Хорошо, тогда семьдесят?