– Вы говорите, самая крупная в мире выставка механических игрушек? – включается он в разговор, стараясь следить за рассказом Эдвина Мамфорда об интереснейших событиях Сезона. – А я даже не слышал о ней!
– Во всех газетах писали.
– Странно, что я пропустил… Вы ведь не имеете в виду показ в Королевском театре этого механического человечка – как его звали… «Психо»?
– «Психо» – просто разрекламированный обман, детская игрушка, – фыркает Мамфорд, – а это громадная выставка, где были исключительно автоматы!
Уильям качает головой, поражаясь, как он мог прозевать такое замечательное событие.
– Может быть, мистер Рэкхэм, – вмешивается Рэйчел Мамфорд, – вы тогда были расстроены недугом вашей бедной жены.
Дворецкий объявляет, что обед подан. Уильям, как в тумане, усаживается за стол, выбирает себе суп из ревеня и ветчины, хотя есть и консоме, которое он любит больше. Он совсем запутался, он даже такое решение не может принять. Обед набирает темп, на столе множатся тарелки с супом, но Уильям пережевывает куда более важное открытие: похоже, окружающие не только ничуть не осуждают его за плачевное состояние жены, но, пожалуй, даже ожидают, что он поднимет руку и скажет – «Хватит!».
Он исподтишка посматривает на гостей, поглощающих суп: они ведут себя совершенно непринужденно – правило цивилизованного общения. Он тоже держался бы непринужденно – если бы перед ним не маячил призрак Агнес на точно таком же обеде два года назад, когда она обвинила хозяйку дома в том, что к столу подана еще живая курица.
Погруженный в свои мысли и поедая все, что ставят перед ним, Уильям вспоминает начало семейной жизни, день свадьбы, вспоминает даже, как составлялся брачный контракт с лордом Ануином. Лорд Ануин помнится с особенной живостью, что неудивительно, поскольку в данную минуту – лорд и леди Ануин сидят за столом наискосок от него.
|
– А, да, – хмыкает он, когда леди Бриджлоу заговаривает о том, как расширились его владения, – я стараюсь удержать имение в разумных пределах, но соседи без конца навязывают мне свои чертовы участки, и в результате – имение все растет и растет, прямо как мой живот!
Он и вправду растолстел, он набухает старостью; былая лисья морда исчезла под брылями от континентальных пирожных, под толстыми щеками, красными от выпивки и солнца.
– А это что? Филе? Ну что вы со мной делаете, Констанция? Меня придется выкатывать отсюда на тачке!
Тем не менее он без видимых трудностей разделывается с бифштексом, с шербетом по‑имперски, съедает изрядный кусок жареной зайчатины (овощной гарнир он отклонил, извиняющимся жестом похлопав себя по огромному животу) и еще кусок зайчатины (черт, не пропадать же ему!), уничтожает горку колыхающегося желе, пробует пикантные закуски, заедает все это грушами в сливках и прихватывает горсть засахаренных фруктов и орехов из вазы у дверей.
На этом он предоставляет дамам возможность остаться в своей компании и, прихрамывая, уходит к мужчинам в курительную комнату, где стоит наготове хрустальный графин с портвейном и шесть рюмок.
– А, Рэкхэм! – восклицает лорд Ануин.
Перед обедом Мамфорды так ревниво монополизировали его внимание, что они с зятем перебросились лишь несколькими незначащими словами; теперь у них появился шанс поговорить.
|
– Я ведь соврал, когда сказал, что много лет не видел твоего лица: куда ни поеду, я всюду вижу его! Даже в аптеках Венеции обнаружил твою физиономию на разных баночках и скляночках!
Уильям почтительно наклоняет голову, не понимая, насмешка это или похвала. (Но все же, этот Баньини из Милана, похоже, действительно свое дело знает, чем и хвастался.)
– Как‑то странно, – продолжает лорд Ануин, – в чужой стране заходишь в магазин за куском мыла и вдруг замечаешь – оказывается, Уильям Рэкхэм бороду отпустил! Занятно, правда?
– Чудеса современного мира, сэр: я могу выставлять себя на посмешище в Венеции и в Милане, одновременно делая то же самое здесь.
– Ха‑ха, неплохо, ей‑Бoгy, неплохо, – громыхает лорд Ануин, суя сигару в пламя спички, поднесенной зятем, и обдавая его лицо дымом.
В нем росту всего пять футов одиннадцать дюймов, от силы – шесть футов. А когда он просил руки Агнес, этот грозный аристократ казался ему великаном.
– Конечно, в провинциях, – насмешничает Кларенс Ферри в другом углу комнаты, – они произнести это правильно не Moгyr, уже не говоря о том, чтобы понять.
– Но им же нравится, не так ли? – устало мямлит Эдвин Мамфорд, пытаясь поймать взгляд Уильяма в надежде на спасение.
– О да, на их лад.
Много позднее, когда гости стали расходиться по домам, а в курительной не продохнуть от дымовой завесы, пропахшей алкоголем, лорд Ануин обрывает рассказы о похождениях на континенте и, как часто бывает с пьяными, вдруг становится серьезным.
– Послушай, Билл, – говорит он, наклоняясь к зятю, – до меня дошли слухи о том, что происходит с Агнес, и скажу тебе, меня это не удивляет. У нее всегда был ветер в голове, с самого детства. Могу на пальцах одной руки сосчитать, сколько разумных вещей она за всю жизнь сказала. Ты меня понимаешь?
|
– Полагаю, что да, – говорит Уильям.
Перед ним возникает образ Агнес, какой он видел ее всего несколько часов назад – волосы разметаны по подушке, губы распухли, веки трепещут, она пытается высвободить ноги из‑под простыней и бормочет:
– Слишком жарко… Жарко…
– Знаешь, – откровенничает старик, – когда ты просил ее руки, я вообще‑то подумал, что тебе не то достанется, чего ты ждешь… Я должен был тебя предупредить… как мужчина мужчину, но… надеялся, что она родит, и это приведет ее в норму. Оказывается, не привело, так?
– Так, – мрачно соглашается Уильям. Вот уж что не принесло ей пользы, так это рождение Софи.
– Но послушай меня, Билл, – советует лорд Ануин, и глаза его сужаются, – не давай ей больше бесчинствовать. Ты не поверишь, но ее выходки уже известны по ту сторону Пролива. Да! Я в Тунисе узнал об ее истерических припадках с криками, представляешь себе? В Тунисе! Что касается ее гениальных идей о том, как следует устраивать приемы, то, может быть, здесь они безумно оригинальны, но уравновешенной француженке они не кажутся такими уж остроумными – это я тебе говорю. А фиаско с «кровью в бокалах» – эта история у всех на устах. Почти легенда!
Уильям ерзает, глубоко затягивается сигарой, кашляет. До чего же неумолимо распространяется дурная слава! Это такая давняя история… Сезон 1873 года, или даже 1872‑го… Несправедливо устроен мир – человек может истратить целое состояние на рекламу своей парфюмерии в Швеции, а через месяц ни один швед ее уже не помнит; а секундная неосторожность невезучей женщины, глупость, которая произошла за закрытыми дверями в один злосчастный вечер 1872 года, становится известна всем, с легкостью пересекает моря и государственные границы и годами не сходит с уст!
– Поверь мне, Билл, – говорит лорд Ануин, – я не собираюсь учить тебя, как поступать с твоей собственной женой. Твоя жена – это твое дело. Но позволь рассказать тебе еще одну историю.
Он допивает свой портвейн и ближе придвигается к Уильяму.
– У меня есть небольшой дом в Париже, – тихо рассказывает он, – и соседи мои – люди до крайности любознательные. Услышали, что я отец Агнес, но не знали, что ее настоящий отец – не я. И когда выяснилось, что у меня есть еще двое детей от Прюнеллы, отвели меня в сторонку и спрашивают, в порядке ли дети. Я говорю: в каком смысле! Разумеется, они в полном порядке. Соседи не отстают: «Значит, дети не выказывают никаких признаков?» – «Признаков чего?» – спрашиваю я.
Заново переживая неприятный разговор, лорд Ануин повышает голос.
– Они думают, что я произвожу на свет безумных детей, Билл! Справедливо это, чтобы меня и моих детей подозревали в том, что у нас дурная кровь только потому, что все еще на воле слабоумная дочь Джона Пиготта? О не‑е‑ет…
Он внезапно обмяк, на носу выступили красные прожилки.
– Если она не поправится, Билл, запри ее. Так будет лучше для всех.
Часы бьют половину одиннадцатого. В курительной остались только Уильям с тестем. Тихо входит дворецкий леди Бриджлоу и наклоняется к лорду Ануину со словами:
– Пporuy прощения, сэр, но миледи просила сообщить вам, что ваша супруга заснула.
Лорд Ануин тяжело подмигивает Уильяму и, взявшись жирными от еды руками за подлокотники кресла, готовится подняться.
– Женщины, – ворчит он.
Разговор чрезвычайно встревожил Уильяма. Он целыми днями раздумывает о нем. Однако, в конце концов, совсем другое подтолкнуло его к решению относительно судьбы Агнес: не советы друзей, не настояния доктора Керлью, даже не едкие слова, влитые ему в уши лордом Ануином. Нет – нечто совершенно неожиданное, что не должно было бы оказать на него ни малейшего влияния, но оказало – таланты к резьбе по дереву безвестного рабочего с его плантации.
22 декабря Уильям отправляется в поездку на ферму в Митчем – наблюдать за установкой пресса для лаванды, который следующим летом должен – по крайней мере, на одной стадии переработки сырья – заменить человеческий труд. Уильяма давно уже не удовлетворяла система, при которой босоногих мальчишек нанимали топтать лаванду перед загрузкой в дистилляционную камеру. Помимо сомнений в гигиеничности процесса, он не уверен, что мальчишки обходятся ему так уж дешево и работают так эффективно, как считал его отец, – они вечно норовят улизнуть, жалуясь, что их жалят пчелы. Уильям не сомневается, что машина окажется лучше, и вот он с гордостью любуется новым прессом, хотя пока еще нет лаванды, чтобы опробовать его.
– Отлично, отлично, – хвалит он управляющего, заглядывая в чугунную полость, назначение которой ему совершенно не понятно.
– Прекрасная вещь, – заверяет его управляющий, – самая лучшая.
Митчем завален снегом, да и большая часть Суррея тоже; Уильям пользуется случаем пройтись в одиночестве по своим полям, полюбоваться их нетронутой белизной, под которой дремлет урожай будущего года. Трудно поверить, что когда‑то он считал залогом своего будущего невразумительные стихи и ненапечатанные эссе, а не эти огромные и надежные владения, эту неколебимую, плодородную, прочную основу. Увязая галошами в глубоком снегу, он продвигается к полоске деревьев, которая загораживает от ветра его лаванду. Он взмок от пота под своей нерповой курткой и перчатками на меху. Прислонившись к первому же дереву, он глубоко дышит, выпуская клубы пара в морозный воздух.
Только постояв с минутку и переведя дух, он замечает на обсыпанной снегом коре грубо выцарапанную надпись:
Он в изумлении читает и перечитывает слова. У него нет охоты выяснять, кто из его работников тратит бесценное время на выцарапывание этой шутки. На уме у него лишь одно – безумие его жены известно всем и каждому; притча во языцех… Даже рабочие на ферме говорят об этом. Все вокруг смеются над ним; он с таким же успехом мог быть и рогоносцем!
Ветерок приводит в движение остатки листвы, сухой, как папиросная бумага, и Уильям, понимая, что это бред, обшаривает глазами ветки, на случай, если Агнес все‑таки там.
В доме Рэкхэмов образовался переизбыток ангелов; их столько, что всех невозможно разместить на рождественской елке. Конфетка, Роза и Софи все обошли на нижнем этаже в попытке найти местечко, еще не увешанное украшениями. Не сдаваясь, они пристраивают хрупкокрылых фей в самых невероятных местах: на подоконниках, на часах, на новой вешалке для шляп, на картинных рамах, на оленьих рогах, на крышке пианино, на спинках редко используемых кресел.
А теперь уже утро рождественского сочельника – время для наведения окончательного лоска. За окном вьюжно, жутковато и тихо. Только что принесли почту; в запотевшее и замерзшее окно гостиной еще видна сгорбленная фигура почтальона, уходящего в молочную мглу.
В доме тепло; в каминах, потрескивая, пылает огонь; даже пришлось передвинуть елку к противоположной стене гостиной, подальше от вылетающих искр. Конфетка, Роза и Софи присели на корточки вокруг деревянной крестовины, скромно натянув юбки до щиколоток, и собирают упавшие украшения. Роза тихонько напевает:
Наступает Рождество, Гусь уже на блюде, Пенни в шляпу старику Положите, люди!
Не осталось ни одной свободной веточки, на которой не висела бы цветная нитка, серебристый шарик или фигурка из спичечной соломки, но самое главное еще впереди. Роза, страстная читательница женских журналов, вычитала совет: как украсить рождественскую елку снегом, который будет выглядеть совсем как настоящий. В соответствии с этим простым рецептом, она налила в пустой флакон‑распылитель из‑под духов Рэкхэма смесь воды и меда, описанную в журнале как «безвредный и эффективный клей для закрепления муки, которая будет изображать снег». Теперь Роза, Конфетка и Софи, вооружившись распылителями, обрызгивают ветки липкой жидкостью.
– Вот незадача! – Роза нервно смеется. – Это надо было сделать, прежде чем мы взялись наряжать елку!
– Придется осторожнее обсыпать ветки мукой, иначе мы все перепачкаем, – соглашается Конфетка.
– На будущий год умнее будем, – вздыхает Роза.
Она только что заметила, что мисс Рэкхэм разбрызгивает воду с медом по ковру, и раздумывает, вправе ли она запретить ребенку участвовать в разбрасывании муки. Ей льстит, что мисс Конфетт охотно трудится вместе с простой горничной, но не хочется рисковать – тут малейшая ошибка может испортить отношения.
– В сторонку, Софи, – говорит гувернантка, – вы будете нашей советчицей.
Обе женщины по очереди насыпают муку друг дружке на ладони, как можно аккуратней стряхивая ее на липкие ветки. У Конфетки голова кружится от триумфа: быть одной из домочадиц Рэкхэма, практически членом семьи, обмениваться с Розой улыбками, подтверждающими, что обе занимаются глупостями. Никогда еще сотрудничество с другой женщиной не давало ей чувства такой интимности – а она много чем занималась с женщинами. Роза доверяет ей, она доверяет Розе, они заключили – без слов – соглашение о том, что доведут эту работу до конца; они сыплют муку друг другу на руки и надеются, что это останется их маленькой тайной.
– С ума мы посходили, – сердится Роза, когда они начинают чихать от разлетающейся по комнате муки.
Конфетка подставляет ладони, на которых мука подчеркнула каждую трещинку и шероховатость. Но слов не нужно – у всякой женщины свои несовершенства; например, вблизи заметно, что Роза чуть‑чуть косит. Значит, они ровня.
А у кого нет пенни,
Полпенни в самый раз!
Полпенни тоже нету?
Ну так Бог подаст!
Еще чуть‑чуть побрызгать – и дело сделано. Гостиная вся в муке, но то, что прилипло к веткам, и впрямь удивительно похоже на снег – как и было обещано в журнале; а остальное можно вымести в одну минуту. Но подметать гувернантка не будет, решительно объявляет Роза. За подметанием Роза запевает «Двенадцать рождественских дней», но повторяет только первый куплет о первом дне. Голос у нее грубоватый и дрожащий, не то, что голосок Агнес, но он создает праздничное настроение. Роза поет одна – Софи и Конфетка застенчиво переглядываются, но подпевать не решаются.
В первый день Рождества мне любовь поднесла куропатку…
Неожиданно в гостиную входит Уильям. Он выглядит озабоченным, в руках у него лист бумаги. Он застывает на пороге с видом человека, который шел в другую комнату, но в коридоре не туда свернул. Елка, теперь уже обратившаяся в рококошное сооружение из игрушек, муки и мишуры, будто не фиксируется в его сознании; а если он и замечает, что обе взрослые женщины по локоть запудрены белым, то никак на это не реагирует.
– А… великолепно, – говорит Уильям и мгновенно исчезает. Но вяло опущенная рука держит письмо, которое, будь почерк доктора Керлью вдесятеро крупнее, можно было бы прочитать с другого конца комнаты, хотя Конфетка все равно не поняла бы смысла краткого сообщения: «Согласно нашей договоренности, я все подготовил на 28 декабря. Поверьте, Вы не пожалеете об этом».
Роза испускает вздох облечения. Хозяин имел повод разгневаться, которым не воспользовался. Она наклоняется к совку и щетке и снова запевает.
Когда мука убрана, Роза вместе с Конфеткой и Софи кладут на место нарядно упакованные подарки. Сколько коробочек и свертков, перевязанных красными лентами или серебряными шнурками, а внутри – что, что внутри? Единственный пакет, содержимое которого доподлинно известно Конфетке, это подарок от Софи отцу, остальное покрыто тайной. Помогает красиво разместить подарки под елкой: маленькие пакеты должны перемежаться большими, бесформенные свертки надо класть на большие коробки. Конфетка изображает отсутствие интереса к наклеечкам с именами получателей.
Те немногие, что она все же прочитывает, ничего ей не дают (Хэрриэт? Кто такая эта Хэрриэт?), а выяснять это на глазах у Розы и Софи тоже невозможно, верно?
«Господи, – молит Конфетка, – сделай так, чтобы среди подарков было что‑то и для меня».
Поднявшись наверх, Уильям как можно тише открывает дверь в спальню жены и проскальзывает внутрь. Хоть он и убедил Клару отлучиться на час‑другой, все же поворачивает ключ в замке – на случай, если звериный инстинкт неожиданно позовет ее назад.
В четырех стенах комнаты Агнес ничто не напоминает о празднике. Вообще в комнате почти не осталось напоминаний ни о чем, поскольку вся дребедень увлечений Агнес – и вообще все, что мешает Кларе ухаживать за нею, – давно отправлено в кладовку. В комнате пусто и тщательно убрано. Что же до стен, то они были оголены задолго до злополучного события – у Агнес всегда были сложные отношения с картинами. Последний эстамп, оживлявший ее спальню, был выставлен вон, когда один из дамских журналов постановил, что пони – это вульгарно; предыдущую картину пришлось снять, когда Агнес объявила, что из нее каплет эктоплазма.
Теперь Агнес спит, нечувствительная ни к чему, даже к странному поведению метели прямо за ее окном, даже к приближению мужа. Уильям осторожно приподнимает стул, ставит его у изголовья кровати и садится. Спертый воздух пропитан запахами наркотической микстуры, крепкого бульона и мыла – «Гвоздичного крем‑мыла Рэкхэма», если он не ошибается. В последнее время в спальне вечно плещут мыльной водой. Во избежание риска – мало ли что, упадет, захлебнется в тазу – Клара моет хозяйку прямо в постели, а потом просто меняет белье. Уильяму это известно от Клары, которая на его предложение нанять вторую горничную ей на подмогу только фыркнула, показывая, что он оскорбил ее стоическое терпение.
Уильяму дали понять, что ноги Агнес быстро не заживуг. Доктор Керлью считает, что левая может остаться искалеченной, и Агнес будет хромой. Впрочем, возможно, она и сохранит свою грациозную походку. Трудно делать прогнозы, пока она не поднимется и не начнет передвигаться.
– Скоро, – шепчет Уильям, наклоняясь поближе к спящей головке, – скоро ты будешь там, где тебе станет лучше. Мы ведь больше не знаем, что с тобой делать, да, Агнес? Устроила ты нам нервотрепку, вот уж устроила…
Прядка льняных волос щекочет нос, заставляя его подергиваться. Он кончиками пальцев отводит прядку с лица.
– …Спасибо, – откликается она из глубин анестезии.
Ее губы утратили природный розовый цвет; теперь они сухие и бледные, как у Конфетки, только блестят от какой‑то лечебной мази. Изо рта плохо пахнет, и это сильнее всего расстраивает Уильяма – у нее всегда было такое свежее дыхание! А вдруг Керлью правду говорит, и женщины, оказавшиеся в значительно худшем состоянии, чем Агнес, покидали санаторий Лабоба здоровыми и цветущими?
– Ты хочешь выздороветь, правда же? – шепчет он в ухо Агнес, приглаживая ей волосы, – я знаю, что хочешь.
– Да… Дальше… – шепчет она в ответ.
Он приподнимает простыни с ее плеч и складывает в ногах кровати. Как исхудали ее ноги и руки, совершенно ясно, что необходимо заставить… нет‑нет, убедить ее побольше есть. Жестокая дилемма – когда она отвечает за свои поступки, то намеренно морит себя голодом, а когда беспомощна, неосознанно достигает того же результата. Какие бы сомнения ни терзали его, как бы он ни опасался того, что она окажется в руках чужих докторов и санитаров, он вынужден признать, что Кларе и ее ложке овсянки с болезнью не справиться.
Ноги Агнес уютно забинтованы – два мягких копытца из белой ваты. Кисти тоже забинтованы, на запястьях белые бантики, – это чтобы во сне она не сорвала повязки с ног.
– Да‑а, – бормочет она, радуясь прохладе и потягиваясь.
Уильям осторожно проводит рукой по линии ее бедра, ставшего угловатым, как у Конфетки. Агнес это не идет: ей надо здесь округлиться. Что очень красиво в высокой женщине, у маленькой выглядит болезненной костлявостью.
– Я не хотел сделать тебе больно в ту первую ночь, – нежно поглаживает ее Уильям. – Меня подталкивало нетерпение… Нетерпение любви.
Она мило посапывает, а когда он взгромождается на кровать рядом с нею, издает приглушенное «о‑ох».
– И я подумал, – продолжает Уильям дрожащим голосом, – что, как только мы начнем, тебе понравится.
– Уф… поднимите меня… сильные мужчины…
Он обнимает ее сзади, крепко прижимая к себе хрупкие косточки и мягкие груди.
– Но теперь тебе нравится, – домогается он, – нравится, правда?
– Осторожно… не дай мне упасть…
– Не бойся, сердечко мое дорогое, – шепчет он прямо ей в ушко, – теперь я… обниму тебя по‑настоящему. Ты же не против, нет? Больно не будет. Скажи мне, если вдруг будет больно, скажешь? Я ни за что на свете не хотел бы сделать тебе больно.
Когда он входит в нее, она издает странный, похотливый звук, нечто среднее между вскриком и нежным стоном согласия. Он прижимается к ее шее заросшей щекой.
– Пауки, – вздрагивает она.
Его движения медлительны; он никогда так медленно не двигался в женщине. Снег за окном превращается в мокрую крупу, скребется в стекло, отбрасывает мраморное мерцание на голые стены. Когда наступает миг исступления, он с величайшим усилием подавляет желание сделать рывок, застывая в абсолютной неподвижности, давая сперме изливаться ровной непрерывной струей.
– Кос… Все мои косточки пересчитал, – бормочет Агнес, и Уильям позволяет себе единственный стон наслаждения.
Минутой позже он снова стоит у кровати, вытирая Агнес носовым платком.
– Клара? – капризно спрашивает она и тянется забинтованной рукой к одеялу. – Холодно…
(Уильям чуть‑чуть приоткрыл окно на случай, если служанкин нос окажется острым не только по своей форме.)
– Еще немножко, дорогая, – говорит он, наклоняясь, чтобы получше вытереть ее.
К его ужасу она вдруг начинает писать: янтарно‑желтая, вонючая струя течет по белым простыням.
– Грязно… грязно, – жалуется Агнес. Теперь в ее тихом, сонном голосе слышны нотки страха и отвращения.
– Это ничего… Все в порядке, Агнес, – успокаивает Уильям, накрывая ее одеялом. – Клара скоро придет. Она тобой займется.
Но Агнес мечется под одеялом, стонет, поворачивает голову из стороны в сторону.
– Как мне добраться домой? – кричит она.
Ее невидящие, безумные глаза широко раскрыты, она облизывает запекшиеся губы. – Помоги мне!
Уильям бессильно отворачивается от нее, закрывает окно и быстро покидает спальню.
Вечером Конфетка укладывает Софи в постель.
– Когда я проснусь, уже будет Рождество, – рассуждает девочка. Конфетка с притворной строгостью постукивает пальцем по ее носу.
– Если вы быстро не заснете, в полночь настанет Рождество, а вы ничего не узнаете.
О, какое это счастье – завоевать такое доверие Софи! Ребенок не вздрагивает, когда Конфетка шутливо ее касается. Конфетка закутывает девочку в одеяло до самой шеи; подбородок у Софи еще влажноват, а у Конфетки руки теплые и розовые после недавнего мытья.
– А ведь вы должны хорошо знать, – поддразнивает ее Конфетка, – что бывает в рождественское утро с маленькими девочками, которые не спят в полночь!
– Что с ними бывает? – Софи сразу пугается, может ведь и не заснуть до полуночи, несмотря на старания.
Этого Конфетка не ожидала; ее угроза была вполне риторичной. Она обращается к своему воображению и через миг раскрывает рот, чтобы сказать: «Страшный великан врывается в комнату, хватает тебя за ноги и разрывает, как цыпленка, на две кровавые половинки».
– Стрр… – злорадно начинает она – и захлопывает рот.
У нее вдруг схватывает живот; лицо наливается кровью. Понадобилось девятнадцать лет, чтобы прийти к пониманию – она дочь миссис Кастауэй: мозг, приютившийся в ее черепе, и сердце в ее груди суть точные копии тех органов, которые гноятся в ее матери.
– Н‑ничего с ними не бывает, – заикается она, дрожащей рукой поглаживая Софи по плечу. – Совсем ничего. А вам, моя маленькая, нужно только глазки закрыть – и вы сразу уснете.
Она тушит лампу и, сгорая от стыда за то, что чуть было не натворила, уходит к себе.
В дневнике Агнес Ануин семнадцатилетняя девушка в день свадьбы оказывается в приподнятом, хоть и в несколько истерическом настроении. Насколько может судить Конфетка, страхи и сомнения Агнес по поводу сочетания браком с Уильямом Рэкхэмом безусловно отпали – или отброшены Теперь ожидание церемонии наполняет ее трепетом, но это щенячий трепет возбуждения.
Отчего же, дорогой дневник, хотя в истории мира состоялся миллион бракосочетаний, а следовательно, был миллион возможностей научиться проводить их без сложностей, моя свадьба превратилась в такую безумную неразбериху! До великого события всего четыре часа, а я сижу лишь наполовину одетая в свадебный наряд, волосы у меня и вовсе не причесаны! Где эта девица? Чем она занята? Что важнее моей прически в этот самый главный день! И она слишком рано приколола флердоранж к моей вуали, и цветы вянут! Пусть поскорее найдет свежие цветы, иначе я рассержусь!
Однако мне надо перестать писать, поскольку, спеша занести на бумагу каждое бесценное событие, я могу сломать ноготь или облиться черниламии. Вообрази, дорогой дневник: предстать перед алтарем перепачканной чернилами!
Итак, до завтра – или (если удастся улучить момент), может быть, до вечера – когда я больше не буду Агнес Ануин, а буду
Вечно Твоя,
Агнес Рэкхэм!!!
Конфетка переворачивает страницу и обнаруживает, что дальше пусто. Переворачивает еще одну – снова пустота. Конфетка пролистывает оставшиеся страницы и, когда приходит к заключению, что Агнес наверняка начала новую тетрадь для хроники семейной жизни, ей на глаза попадается несколько записей – не датированных, написанных пугающе мелким почерком.
Загадка: я ем меньше, чем ела до того, как оказалась в этом злополучном доме, но я толстею.
Объяснение: меня насильно кормят во сне. И на следующей странице:
Теперь я знаю, что это правда. Демон сидит на моей груди и ложкой вливает кашу‑размазню мне в рот. Я отворачиваюсь, но его ложка следует за моей головой. Миска с кашей огромна, размером с ведро. «Раскрой пошире рот, он говорит, иначе мы всю ночь провозимся».
Дальше опять идут чистые страницы – и, наконец:
Старики поднимают носилки, на которых я лежу, и неаут меня через залитые солнцем деревья к скрытому пути. Я слышу, как пыхтит поезд, который доставил меня сюда, и отправляется в обратный путь. Одна из монахинь, та, что взяла меня под свое крыло, ждет у ворот, сложив ладони под подбородком. «О Агнес, дорогая, говорит она, ты снова здесь? Что будет с тобою?» Но потом она улыбается.
Меня несут в Обитель, в теплую келью в самом его центре; свет, льющийся сквозь витражное окно, окрашивает ее в яркие краски. Меня перекладывают с носилок на высокую кровать – наподобие пьедестала с матрасом наверху. Страшная боль в моем опухшем животе и та ужасающая тошнота, от которой я страдала каждый день, возвращаются с новой силой. Кажется, будто демон внутри меня страшится исцеляющих сил Святой Сестры и старается покрепче вцепиться в меня.
Моя Святая Сестра склоняется надо мною. Свет витража окрашивает ее в разные цвета: лицо желтое, как лютик, грудь красная, руки синие. Она нежно кладет руки на мой живот, и демон внутри меня корчится. Я чувствую, как он толкается и бьется в ярости и ужасе, но моя Сестра знает, как заставить мой живот открыться без вреда, позволяя демону выскочить вон. Всего лишь миг я вижу это мерзкое создание: голое и черное; оно слеплено из крови и слизи, но, будучи вынесено на свет, оно сразу становится паром в руках моей Святой Сестры.
Откинувшись в изнеможении назад, я вижу, как oпaдaeт мой живот.
– Ну вот, – с улыбкой говорит моя Святая Сестра, – все кончилось.
Конфетка пролистывает тетрадь до самого конца, надеясь найти что‑то еще – больше ничего нет. Но… должно же быть! Ее любопытство распалено, повествование Агнес захватило ее так, как в жизни ничто не захватывало, к тому же она добралась до периода, который вызывает у нее самый жгучий интерес: первые дни семейной жизни Уильяма и Агнес. Задыхаясь от нетерпения, она достает из груды дневников тот, что хронологически следует за уже прочитанным. Она видела его раньше. Он ничего не дает. Отыскивает следующий.
Этот открывается записью:
«Сезонные» размышления Агнес Рэкхэм