К отцу подскочили четверо Суней – Лун, Ху, Бао и Бяо, – двое схватили за руки, один вцепился в волосы, а ещё один взялся за кисть и вымазал все лицо толстым слоем красной краски. Отец ругался на чём свет стоит, краска попала в рот, зубы тоже стали красными. Вид у него был страшный: чёрные провалы глаз, ресницы в краске, она в любой момент могла попасть на глазные яблоки.
Из дома с плачем выбежала мать:
– Цзиньлун, он же твой отец, как ты можешь с ним так!
– Вся страна уже красная, – процедил тот, – ни одного белого пятна не оставим. «Великая культурная революция» на то и есть, чтобы «лишить мандата на власть» всех «каппутистов», помещиков, богатеев, контрреволюционеров. Единоличнику тоже не будет места. А если не откажется единоличничать и будет упрямо идти по капиталистическому пути, мы его в ведре с красной краской и утопим!
Отец пытался вытереть краску с лица – вытер раз, другой, чувствуя, что краска затекает в глаза. Он тёр лицо, боясь, чтобы она в них не попала, но чем больше тёр, бедняга, тем больше её туда и попадало! Глаза жгло, от боли отец подпрыгивал с дикими воплями. Устав прыгать, он стал кататься по земле, вымазавшись в курином помёте. Насмерть перепуганные обилием красного цвета во дворе и этим человеком с красным лицом, куры, которых держали мать и У Цюсян, соскочили с насестов, повзлетали на стену, на абрикос, на конёк дома, оставляя везде следы измазанных краской лап.
Горестно рыдая, мать позвала меня:
– Цзефан, сынок, беги скорей за сестрой, ослепнет ведь отец…
Я в это время уже вырвал у одного из хунвейбинов копьё с красной кистью и, кипя от гнева, собирался пару раз проткнуть Цзиньлуна, чтобы посмотреть, какая кровь вытечет из этого поганца, родства не помнящего: я полагал, она должна быть чёрной. Рыдания матери и ужасное состояние отца заставили на время отказаться от этого намерения. Главное – не дать ослепнуть отцу. И, волоча за собой копьё, я выбежал на улицу.
|
– Сестру мою не видели? – обратился я к седой старухе.
Она лишь покачала головой, вытирая слёзы и, похоже, даже не поняв, что я спросил.
– Сестру мою не видели? – Это был лысый сгорбившийся старик.
Он с глуповатой улыбочкой показал на уши. А‑а, глухой, не слышит ничего.
– Сестру мою не видели? – Я ухватил за плечо человека, толкавшего тележку.
Тележка накренилась, и из корзины, звонко стукаясь друг о друга, посыпались сверкающие, будто полированные, голыши. Печально усмехнувшись, человек покачал головой, но не рассердился, хотя имел на то все основания. Это был У Юань, один из деревенских богатеев. Он прекрасно играл на флейте дунсяо,[118]извлекая из неё с благородным изяществом звуки, похожие на всхлипы, – человек очень старомодный и, судя по твоим рассказам, добрый друг тирана‑помещика Симэнь Нао. Я помчался дальше, а У Юань принялся собирать в корзину вывалившиеся камни. Он вёз их в усадьбу Симэнь по приказу Симэнь Цзиньлуна, командира отряда хунвейбинов «Золотистая Обезьяна».
Потом я столкнулся лоб в лоб с бежавшей навстречу Хучжу. Большинство девиц в деревне постриглись под мальчиков: впереди пробор, а сзади у них выглядывала бледная кожа затылка и белая шея. Одна она упрямо оставила длинную косу, вплетая в неё красную ленту на конце: этот феодализм, консерватизм, это упрямство впору было сравнивать с несгибаемой позицией моего отца, который ни в какую не хотел отказываться от единоличного хозяйствования. Но прошло немного времени, и её коса пригодилась. Когда стали ставить образцовую революционную оперу[119]«Красный фонарь», ей не нужно было даже грима для исполнения роли Ли Темэй, и коса у героини была точно такая же. Даже в уездном театре исполнительнице этой роли приходилось прилаживать фальшивую косу, а у нашей Ли Темэй – настоящая. Позже я узнал, почему Хучжу насмерть стояла против стрижки. Всё из‑за того, что в волосах у неё тончайшие капилляры, и если начать стричь, начинает сочиться кровь. Волосы толстые, мясистые на ощупь, такие очень редко встречаются.
|
– Хучжу, сестру мою не видела? – спросил я, налетев на неё. Она раскрыла рот и тут же закрыла, будто хотела что‑то сказать и передумала. Равнодушная, исполненная презрения, и разговаривать не желает. Не обращая на это внимания, я повысил голос: – Я спросил, сестру мою не видела?
– А кто твоя сестра?
– Хучжу, мать‑перемать, будто не знаешь? Если даже мою сестру знать не хочешь, то и мать свою не признаёшь. Лань Баофэн моя сестра, «босоногий врач».[120]
– A‑а, она… – скривила та ротик. И крайне пренебрежительным тоном – ясное дело, ревнует, но делает вид, что говорит серьёзно, – сообщила: – Да в школе она, с Ма Лянцаем путается. Поспеши, а то пропустишь сцену: сука и кобель, один другого беспутнее, того и гляди спарятся!
От её слов я просто оторопел. Вот уж не думал, что от Хучжу, которая всегда держалась старых правил, можно такие грубости услышать.
|
– Всё благодаря «великой культурной революции»! – презрительно бросил большеголовый Лань Цяньсуй. Из пальца у него опять потекла кровь.
Я спешно передал ему заранее приготовленное лекарство. Он нанёс его на палец, и кровь тут же остановилась.
Лицо Хучжу раскраснелось, грудь вперёд – сразу понятно, в чём дело. Не то чтобы тайно симпатизировала Ма Лянцаю – просто ей не по себе, когда она видит, что он липнет к моей сестре.
– Ладно, – сказал я, – пока связываться с тобой не буду, разберусь попозже, дрянь распутная, в брата моего втюрилась… Да что я говорю, какой он мне брат, давно уже никакой не брат. Семя худое, Симэнь Нао оставленное.
– Тогда и сестра твоя семя худое.
От таких слов я аж подавился, будто горячий клейкий пирожок проглотил:
– Она совсем не такая, как он. Порядочная, ласковая, добросердечная, и кровь у неё красная. А ещё она человечная, моя сестра.
– Скоро человечности этой ни на понюшку не останется,[121]– процедила сквозь зубы Хучжу. – Несёт как от псины от этого отродья, ещё одной сучкой от Симэнь Нао нагулянной. Как ненастье, так сразу вонь эта псиная.
«Ну сейчас ты у меня получишь!» – мелькнуло в голове, пока я разворачивал копьё.
Во время революции народ производил расстрелы сам, в народной коммуне Цзяшань право убивать спустили на уровень деревень, в деревне Маваньцунь за сутки убили тридцать три человека. Самому старшему было восемьдесят восемь лет, самому младшему – тринадцать. Кого забили палками и дубинками, кого разрубили надвое резаками для соломы.
Я наставил копьё ей в грудь. Она выпятила её:
– Валяй, посмотрим, хватит ли у тебя духу заколоть меня! Пожила своё, хватит. – И из её прекрасных глаз покатились слёзы.
Просто уму непостижимо, какая непредсказуемая эта Хучжу. Мы с малых лет росли вместе, играли в песке в голопопом детстве. У неё вдруг возник жгучий интерес к моей писюльке. Дома она с плачем стала требовать у матери, У Цюсян, такую же. Мол, почему у Цзефана есть, а у меня нет. Та под абрикосом отчитала меня: «Ты, Цзефан, негодник маленький, только посмей ещё раз обидеть Хучжу – отстригу твоего петушка ножницами!» Прошлое, вот оно перед глазами, будто всё было вчера, но Хучжу в один миг переменилась и стала ещё более непостижимая. Как в поговорке сехоуюй про черепаху на речной излучине – так глубоко, что дна не достать.
Я повернулся и побежал прочь. Женских слёз просто не выношу. Стоит женщине заплакать, у самого начинает свербить в носу. И голова кружиться начинает. Всю жизнь женские слёзы – моё слабое место.
– Цзиньлун плеснул отцу в глаза красной краской! – крикнул я, обернувшись. – Вот я и ищу сестру, чтобы спасти ему зрение…
– Так ему и надо, – с ненавистью прозвучало в ответ издалека. – Вся семейка у вас такая, грызётесь как собаки…
С этой Хучжу я, можно сказать, порвал. Но в отношении к ней смешивались и ненависть, и страх, и нежность. Ясно, я ей не нравлюсь, но она всё же сказала, где сестра.
Школа стояла на западном краю деревни около окружавшего её вала. Большой двор обнесён стеной, сооружённой из кирпичей с могил, поэтому поблизости обитало немало духов мёртвых, которые выходили гулять по ночам. За стеной темнел сосновый лесок, где водились совы, и их пронзительные крики заставляли холодеть от страха. То, что этот лесок уцелел и его не порубили на дрова во время «большого скачка», было настоящим чудом. И всё из‑за того, что когда стали рубить старый кипарис, из‑под топора потекла кровь. Виданное ли дело – кровь из дерева? Как волосы Хучжу, которые кровоточили, стоило начать обрезать их. Похоже, уцелеть может лишь то, в чём есть что‑то необычное.
Сестру я действительно нашёл в канцелярии школы. Ничего она с Ма Лянцаем не путалась, а перевязывала ему рану. Ему пробили голову, и сестра обматывала её бинтом, оставив лишь один глаз, чтобы он мог видеть, куда идёт, ноздри, чтобы мог дышать, и рот, чтобы говорить, есть и пить. Он напомнил мне солдат гоминьдановских войск,[122]разбитых бойцами‑коммунистами, я видел их в кино. Сестра походила на санитарку: бесстрастное лицо, словно высеченное из холодного, сверкающего мрамора. Всё стёкла в окнах разбиты, а осколки начисто разобраны ребятишками, которые отнесли их домой, матерям, картошку чистить. Осколки покрупнее вставляли у себя дома в деревянные рамы вместе с бумагой, чтобы было видно, кто пришёл, и чтобы проникал солнечный свет. Стояла глубокая осень, из сосновой рощицы тянул вечерний ветерок; он нёс запах хвои и смолы и сдувал со стола на пол бумаги. Сестра достала из своей коричневато‑красной сумки небольшой флакончик, высыпала несколько таблеток и, подняв лист бумаги с пола, сделала кулёк:
– Принимать по две таблетки три раза в день после еды.
Он грустно усмехнулся:
– Брось ты, какие тут «до еды», «после еды». Я и есть‑то больше не буду, голодовку устрою в знак протеста против бесчинств этих фашистов. Я – бедный крестьянин в трёх поколениях, «корни красные, ростки правильные», за что они меня?
– Не переживайте, учитель Ма, – сочувственно глянув на него, тихо проговорила сестра, – волноваться при вашей ране вредно…
Он вдруг схватил сестру за руки и бессвязно залепетал:
– Баофэн, Баофэн, будь со мной, давай будем вместе… Уже столько лет думаю о тебе и когда ем, и когда сплю, и когда гуляю, хожу рассеянный и не в себе. То на стену, бывает, наткнусь, то на дерево. Люди считают, что я погружён в учёные размышления, а я думаю о тебе… – Полные безумной страсти слова, вылетавшие из замотанного бинтами рта, казались ужасно нелепыми, глаза его горели как‑то особенно, словно сырые куски угля. Сестра вырывала руки и, запрокинув голову, мотала ею из стороны в сторону, чтобы не видеть этого лица. – Не противься мне… Не противься… – бормотал Ма Лянцай как умалишённый. Точно крыша поехала у этого типа.
– Сестра! – Я распахнул ногой полуоткрытую дверь и ворвался в комнату с копьём с красной кистью наперевес. Ма Лянцай спешно отдёрнул руки и качнулся назад, задев при этом подставку для умывального таза и наполовину расплескав его содержимое на каменные плитки пола. – Бей! – заорал я и метнул копьё в стену. Ма Лянцай хлопнулся задом на пачку старых газет. Было видно, что он чуть не грохнулся в обморок от испуга. Я вытащил копьё и повернулся к Баофэн: – Сестра, по приказу Цзиньлуна отцу глаза красной краской замазали, он по земле катается от боли, мать послала за тобой, ищу вот тебя по всей деревне. Беги быстрее, придумай что‑нибудь, чтобы он не ослеп…
Баофэн закинула сумку за спину, покосилась на Ма Лянцая – он сидел в углу, всхлипывая и подрагивая, – и выбежала вслед за мной. Бежала она быстро и вскоре обогнала меня. Болтавшаяся сзади сумка звонко хлопала её по попе. Уже показались звёзды, на западе в небе ярко сияла Венера, а рядом – изогнутая бровь месяца.
Отец так и катался по земле, его не могли удержать и несколько человек. Он отчаянно тёр глаза, от его горестных воплей волосы дыбом вставали. Подручные брата потихоньку улизнули, осталась лишь четвёрка братьев Сунь, верные прихвостни, составлявшие его охрану. Мать с Хуан Туном пытались держать отца каждый за руку, чтобы он не тёр глаза, но он был слишком силён, и руки всякий раз выскальзывали, как два больших, покрытых слизью сома.
– Эх, Цзиньлун, скотина ты бессовестная, – ругалась мать, задыхаясь от усилий. – Он хоть и не родной, но вырастил тебя, как ты мог так злодейски обойтись с ним… – Тут, как избавитель с девятых небес, во двор ворвалась сестра. – Лань Лянь, успокойся, Баофэн пришла. Баофэн, спаси отца, не дай ему ослепнуть. Он хоть и упрямец, но человек неплохой и к вам с братом относился по‑доброму…
Ещё не совсем стемнело, но красные пятна во дворе и лицо отца сделались тёмно‑зелёными. В воздухе висел запах краски. Сестре никак было не отдышаться:
– Воды, быстро! – Мать побежала в дом и вернулась с черпаком воды. – Но этого же мало! Ещё давайте, и чем больше, тем лучше! – И, взяв черпак, нацелилась отцу в лицо. – Отец, зажмурься! – скомандовала она, хотя глаза и так были зажмурены: даже захочешь разлепить – не получится. И выплеснула весь черпак ему на лицо. – Воды! Воды! Воды! – Она уже не кричала, а хрипло рычала, как волчица.
Я немало перепугался, заслышав такие звуки от моей мягкой и доброй сестры. Из дома вышла мать с ведром и, спотыкаясь, заторопилась к нам. Даже жена Хуан Туна Цюсян, женщина, которая только и надеялась, чтобы в поднебесной воцарился беспорядок и всех вокруг свалил какой‑нибудь недуг, и то показалась из своего дома с ведром воды. Опустилась темнота, звучали команды сестры: «Лейте ему на лицо!» И вода, черпак за черпаком, падала на лицо отца со звонким плеском. «Лампу несите!» – последовал приказ. Мать побежала домой, вернувшись с маленькой керосиновой лампой. Она шла осторожно, прикрывая колеблющийся огонёк рукой. Но налетел порыв ветра, и лампа погасла. Мать потеряла равновесие и растянулась на земле. Должно быть, вылетевшая из рук лампа упала довольно далеко: запах керосина донёсся аж от угла стены.
– Зажгите газовую, – негромко скомандовал Цзиньлун своим прихвостням.
Газовая лампа в те времена у нас в Симэньтуни была самым ярким источником света после солнца. Сунь Бяо исполнилось всего семнадцать, но главным спецом по газовым лампам в деревне считался именно он. Другому требовалось полчаса, чтобы зажечь её, а он мог сделать это за десять минут. У всех обычно ломалась асбестовая сетка, а у него нет. Он часто сидел в оцепенении, уставившись на ярко‑белую, слепящую сетку лампы и слушая шипение газа, и по лицу его разливалось безумно‑опьянённое выражение. Во дворе царил мрак, а в усадьбе стало светлеть, будто там разгорался пожар. Все в изумлении смотрели, как из штаба хунвейбинов деревни выходит Сунь Бяо с газовым фонарём на палке. Он словно нёс на ней солнце, и красные стены двора, красное дерево тут же засверкали, заполыхали режущими глаз отсветами.
Я тут же разглядел всех, кто был во дворе. Хучжу стояла, поигрывая кончиком косы, в дверях своего дома, как девица из состоятельной семьи. У стоявшей под абрикосом Хэцзо волосы на затылке уже немного отросли, она постреливала вокруг глазами и пускала маленькие пузыри из щербин между зубами. У Цюсян металась по двору, желая много чего высказать, но никто не хотел поддерживать разговор. Цзиньлун стоял посреди двора, подбоченившись, сдвинув брови с серьёзным и глубокомысленным выражением, будто обдумывал вопросы первостепенной важности. За его спиной веером расположились трое братьев Сунь. Хуан Тун с черпаком в руках плескал воду. В свете лампы она отлетала в стороны, рассыпаясь брызгами на землю, и стекала по лицу отца.
Он уже сидел, вытянув ноги и положив на них руки, и задирал лицо навстречу льющейся воде. Уже успокоился, не бился и не вопил: наверное, с появлением сестры на душе у него полегчало. Мать ползала по земле, тихо бормоча: «Ну где же моя лампа? Где моя лампа?..» Вид у неё был ужасный: вся в мокрой грязи, седые волосы серебристо поблёскивают. Ещё и пятидесяти нет, а смотрится старухой. Сердце невольно заныло.
Слой краски на лице отца вроде бы истончился, но лицо оставалось ярко‑красным, и капли воды стекали с него, как с листа лотоса. Зевак за воротами собралась тьма‑тьмущая. Сестра стояла невозмутимая, как боевой генерал.
– Фонарь сюда давайте, – велела она.
Сунь Бяо с фонарём приблизился мелкими шажками. Его брат Сунь Ху бегом притащил из «штаба» табуретку – наверное, брат приказал – и поставил метрах в двух от отца, чтобы Сунь Бяо мог поставить на неё лампу. Сестра открыла свою сумку, достала вату и пинцет. Она делала пинцетом тампоны и погружала в воду. Сначала сняла краску вокруг глаз, потом с ресниц. Работала с превеликой осторожностью, но очень проворно. Потом взяла большой шприц, наполнила водой и попросила отца открыть глаза. Но у него ничего не получалось.
– Помогите ему кто‑нибудь, – попросила она. Торопливо подползла мать, вся грязная и мокрая. – Цзефан, иди открой отцу глаза, – велела сестра мне. Я непроизвольно отступил на пару шагов, такой ужас внушало измазанное красным лицо отца. – Быстрей давай! – бросила она. Я воткнул копьё в землю и подошёл, ступая по воде и грязи, как курица по снегу, наклоняясь вперёд и задирая ноги. Сестра ждала со шприцем в руке. Когда я попытался открыть отцу глаза, он издал такой жуткий пронзительный вопль, что я от страха отскочил из круга света назад в темноту. – У тебя что, сердца нет? – рассердилась сестра. – Отца без глаз оставить хочешь?
Тут стремительно подошла стоявшая в дверях своего дома Хучжу. Полупальто в красную клетку и цветастая рубашка с накладными воротниками, по спине перекатывается большая коса. Столько лет прошло, а всё как сейчас перед глазами. От входа её дома до навеса пройти‑то шагов тридцать. В свете газовой лампы, второй по яркости после солнца, эти тридцать шагов были, можно сказать, прекрасны во многих отношениях, а тень на земле была тенью красавицы. Все удивлённо уставились на неё, а я остолбенел больше всех. Ведь она только что поносила сестру, да ещё так злобно, а тут – гляди‑ка! – первой откликнулась.
– Я помогу! – крикнула она, словно красногрудая птичка вспорхнула. Она подошла, невзирая на воду и грязь, – подумаешь, мастерски сшитые туфельки с белой подошвой измажутся. Все знают, какая у неё светлая голова и золотые руки. У моей сестры стельки красивые, а у Хучжу ещё красивее. Бывало, абрикос у нас во дворе цветёт, а она стоит под ним, смотрит на цветы, а руки так и порхают. И цветы переносятся на стельки, ещё более очаровательные и нежные, чем на самом дереве. У неё под подушкой стопки этих стелек лежат. Кому она, интересно, поднесёт их? «Ревущему ослу»? Ма Лянцаю? Цзиньлуну? А может, мне?
В свете лампы её глаза искрились и сверкали, искрились и сверкали и её зубы. Что тут скажешь, красавица – выступающий зад, вздымающаяся грудь. Работал я, работал вместе с отцом и вот доединоличничался – такую красотку под боком просмотрел. За то короткое время, пока она шла, я влюбился в неё решительно и бесповоротно. Встав за спиной отца, она наклонилась и своими изящными ручками раскрыла ему глаз. Отец вскрикнул, ресницы чуть слышно хлюпнули – так пускает пузыри со дна рыба. Глаз казался кровавой раной. Сестра нацелила шприц, нажала на инжектор, и из него ударила отсвечивающая серебром вода. Она неспешно орудовала шприцем, контролируя напор. Он мог быть и недостаточным, а при слишком сильном орошении можно было повредить глаз. Попадая в него, вода становилась красной и как кровь стекала по лицу. Отец мучительно стонал. Так же аккуратно и ловко сестра с Хучжу, двое вроде бы непримиримых врагов, в молчаливом согласии промыли отцу и другой глаз. Потом принялись промывать начисто – левый, правый, левый, правый. Наконец, сестра закапала отцу глазные капли и наложила повязку.
– Цзефан! – позвала она. – Отведи отца в дом.
Я подбежал к нему сзади, взял под мышки и стал с усилием поднимать. Поставить его на ноги было всё равно что выворотить из земли здоровенную редьку.
В этот момент я услышал донёсшийся из‑под навеса странный звук – не то плач, не то смех, не то вздох. Его издал вол. Ты что тогда – всплакнул, засмеялся или вздохнул?
– Рассказывай давай, – холодно ответствовал Большеголовый Лань Цяньсуй, – нечего спрашивать.
Вздрогнув от неожиданности, все повернулись в сторону ярко освещённого навеса. Глаза вола сияли синим как два фонарика, тело сияло, словно покрашенное золотой краской. Отец стал вырываться, чтобы зайти под навес, восклицая:
– О вол! Мой вол! Один ты у меня родненький и остался!
От исполненных крайнего отчаяния слов у всех похолодело в груди. Ну ладно, Цзиньлун предал тебя, но я и сестра, мать – все мы болеем за тебя. Как ты можешь говорить, что лишь один вол у тебя и остался? К тому же, если на то пошло, у него только тело вола, а сердце, душа – Симэнь Нао. И самые различные чувства – благодарность, любовь, влечение, ненависть, – всех людей перед ним во дворе – его сына, дочери, его наложниц, а также его батрака и мои, сына этого батрака, – перемешались, как жидкая каша в котле.
– Наверное, не стоит так всё усложнять, – вставил Большеголовый Лань Цяньсуй. – Может, у меня тогда ком травы в горле застрял, вот и вырвался такой странный звук. А ты в своём многословном, бестолковом и путаном изложении переломил этот простой факт, как гималайский медведь початок кукурузы, вот у тебя котёл каши и получился.
В мире того времени всё было настолько перемешано, как в котле жидкой каши, что рассказать о нём чётко и ясно – задача непростая. И всё же позвольте вернуться к тому, на чём я остановился. С восточного края рынка подошла процессия деревенских. Грохотали гонги и барабаны, развевались красные знамёна. Кроме бывшего партсекретаря Хун Тайюэ, среди тех, кого водили напоказ по улицам Цзиньлун и его хунвейбины, был и бригадир большой производственной бригады Хуан Тун. Ко всем закоренелым подрывным элементам – Юй Уфу, который в своё время провозгласил себя командиром помещичьего отряда самообороны, зажиточному крестьянину У Юаню, предателю Чжан Дачжуану и помещичьей жене Симэнь Бай, – присоединился и мой отец Лань Лянь. Хун Тайюэ шёл, стиснув зубы и яростно зыркая по сторонам. Чжан Дачжуан шагал со скорбным выражением на лице. У Юань беспрестанно всхлипывал. Урождённая Бай ковыляла растрёпанная и неумытая. У отца ещё оставалась краска на лице, красные глаза постоянно слезились. Но эти слёзы не были свидетельством душевной слабости, краской ему повредило роговицу. На картонной табличке, висевшей у отца на шее, мой брат начертал большими иероглифами: «Вонючий упрямец‑единоличник». На плече отец нёс наш деревянный плуг – имущество, выделенное ему во время земельной реформы. К поясу была примотана пеньковая верёвка, она соединялась с вожжами, а вожжи с волом. Вол этот был переродившийся таран‑помещик Симэнь Нао, то есть ты. Если хочешь, можешь прервать меня и рассказывать о том, что было дальше, уже от себя. Ведь я рассказываю с точки зрения человека, а твой мир – мир вола. И вполне возможно, у тебя получится интереснее. А не хочешь, продолжу я. Ты – вол, большой и сильный. Стальные рога, широкие плечи, могучие мускулы, недобро поблёскивающие глаза. На рогах у тебя болтаются драные туфли, их тебе приладил тот самый паршивец из семьи Сунь, который в газовых лампах разбирается. Это он, чтобы выставить тебя в шутовском виде, придумал – совсем не потому, что ты такой распутник.[123]Мерзавец Цзиньлун хотел и меня включить в эту процессию, но я решил рискнуть. Схватил копьё и заявил, что проткну любого, кто осмелится принудить меня участвовать в этом позорище. Цзиньлун хоть и оцепенел, столкнувшись с таким отчаянным сопротивлением, но решил отступиться. Думаю, если бы отец остался твёрд, как и я, снял бы резак для соломы, встал у входа под навес и пообещал изрубить каждого, кто приблизится, брат тоже пошёл бы на попятный. Но отец в конце концов сдался и, соответственно, позволил повесить себе на шею эту картонку. Думаю, прояви свой норов и наш вол, никому не удалось бы повесить ему на рога драные туфли и водить напоказ. Но вол тоже подчинился.
В центре рынка – на пятачке перед столовой торгово‑закупочного кооператива – «ревущий осёл» Сяо Чан, командир уездного отряда хунвейбинов «Золотистая Обезьяна», и «второй ревущий осёл» Цзиньлун, командир филиала этого отряда в деревне Симэньтунь, встретились, пожали друг другу руки и обменялись революционным приветствием. Глаза их лучились красными отблесками, сердца трепетали революционным задором. Возможно, они воскресили в памяти, как силы китайской рабоче‑крестьянской Красной армии встретились в Цзинганшани, чтобы водрузить красное знамя по всей Азии, Африке и Латинской Америке, чтобы освободить пролетариат всего мира от невыносимого гнёта и страданий. Встретились два отряда хунвейбинов, уездные и деревенские, встретились и «каппутисты» – «ослиный уездный начальник» Чэнь Гуанди, секретарь‑«ослиный уд» Фань Тун, «классово чуждый элемент» и «каппутист» Хун Тайюэ, поигрывающий воловьим мослом, и его прихвостень Хуан Тун, взявший в жёны помещичью наложницу. Они воровато оглядывались, выражения лиц отражали их контрреволюционные мысли.
– Ниже головы, ниже головы, ниже!
Хунвейбины вновь и вновь заставляли опускать головы, пока ниже было уже не опустить, пока зады не задрались невозможно высоко, когда, казалось, ещё толчок, и люди рухнут на колени. Тогда их хватали за волосы, за воротники и поднимали. Отец не опускал голову ни в какую, и хунвейбины, ограниченные в своих действиях его особыми отношениями с Цзиньлуном, делали ему поблажку. Первым с речью выступил «ревущий осёл». Он стоял на квадратном столе, который на время вытащили из столовой. Левая рука на поясе, правой он динамично размахивал, то рубя, как палашом, то коля, как штыком, то «ударяя кулаком свирепого тигра», то «разбивая ребром ладони каменную глыбу». Каждый жест сопровождался соответствующим выражением, слова произносились мелодично, выразительно, с расстановкой. В уголках рта скопилась слюна, слова дышали свирепостью, но не несли содержания, будто надутые и покрашенные красной краской презервативы. По форме похожие на зимнюю тыквочку с соском наверху, они плясали в воздухе, сталкивались и с хлопком лопались. В истории Гаоми был занятный случай, когда одна симпатичная медсестра надула презерватив с такой силой, что он лопнул и повредил ей глаза. Говорить «ревущий осёл» был мастер, во время речи он подражал Ленину и Мао Цзэдуну, особенно выбрасывая вперёд правую руку под углом сорок пять градусов. Голова слегка откинута назад, подбородок чуть выставлен, взгляд устремлён куда‑то ввысь и вдаль, и когда из его уст прозвучало «Атаковать, атаковать и ещё раз атаковать классовых врагов!», это был воплощённый Ленин, явившийся в Гаоми из фильма «Ленин в 1918 году». Повисла тишина, будто горло каждого сжало клещами, затем толпа взорвалась яростными возгласами. «Ура!» – кричали несколько человек из образованной молодёжи. «Десять тысяч лет!»[124]– орали необразованные. И хотя все эти «десять тысяч лет!» и «ура!» предназначались не «ревущему ослу», он уже воспарил, как надутый презерватив, не помня себя.
– Вот ублюдок, – вполголоса выругался кто‑то. – Такое оставлять без внимания никак нельзя! – Сказавший это старик учился ещё в частной школе.
Он знал несметное число иероглифов и часто ошивался в парикмахерской, где самодовольно обращался к пришедшим подстричься: «Если не знаете какой иероглиф, спросите у меня. Не отвечу – оплачиваю вашу стрижку». Пара учителей из средней школы выискали в словаре несколько редких иероглифов, но и те не составили для него труда. А один сам придумал иероглиф: начертал кружок, поставил в нём точку и спрашивает, что это, мол, за зверь? Старик презрительно усмехнулся: «Уесть меня хочешь? Не выйдет, этот знак произносится „пэн“ и означает звук от камня, брошенного в колодец». – «А вот и нет, – обрадовался учитель. – Этот знак я придумал». На что получил ответ: «Все знаки когда‑то были придуманы». Учитель и язык проглотил, а старик расплылся в довольной улыбке. Когда один «ревущий осёл» закончил речь, на стол вскочил второй, но его выступление было неуклюжим подражанием первому.
А теперь, Вол Симэнь, расскажем о тебе, о том, что отчебучил в тот незабываемый базарный день ты.
Поначалу ты кротко следовал за отцом, точно в ногу. Но твой славный образ никак не вязался в головах у всех, а тем более у меня, с таким кротким поведением. Ты ведь был в самом расцвете сил и в прошлые годы отличался незаурядными поступками. Знай я тогда, что в твоём теле скрыта надменная душа Симэнь Нао и блестящие воспоминания знаменитого осла, я ещё больше разочаровался бы в твоём поведении. Ты должен был взбунтоваться, устроить скандал на этом рынке, стать главным героем этого карнавала, как быки на корриде в Испании. Но ничего подобного: ты ходил, свесив голову, с драными туфлями, с этим позорным знаком, на рогах, неторопливо пережёвывал жвачку, и из твоего желудка раздавалось урчание. Так продолжалось с утра до полудня, пока под разлившимся солнечным светом прохлада не сменилась теплом и из столовой торгово‑закупочного кооператива не потянуло ароматом свежеприготовленных булочек на пару. На рынке показался молодой человек, кривой на один глаз и хромой, в наброшенной на плечи рваной стёганой куртке, который тащил за собой внушительного рыжего пса. Известный живодёр из бедняков, этот парень остался сиротой, и власти послали его учиться в школу бесплатно. Но к школе он питал глубокое отвращение, своё возможное блестящее будущее похерил, учиться ни за что не стал, предпочитая жить вольной жизнью и не стремясь стать лучше, и партия ничего не могла с ним поделать. Он бил собак, продавал мясо и жил в своё удовольствие. В то время частный убой запретили, будь то убой свиней или собак. Всё монополизировало государство. Но для этого живодёра оставили лазейку. К таким, как он, любая власть относится терпимо. Этот парень по природе был врагом собачьего племени. Не такой уж высокий и ловкий, он обладал ещё и слабым зрением, и собаке ничего не стоило разодрать его. Но все собаки – и добродушные как овцы, и злобные, как львы или тигры, – завидев его, поджимали хвост, сжимались и начинали скулить с круглыми от страха глазами. Покорно, без малейшего сопротивления, они позволяли захлестнуть себе на шее удавку и повесить на дереве. Он отволакивал их к себе в устроенное под пролётом каменного моста жилище. Там он и трудился. Снимал шкуру, промывал мясо речной водой, рубил на куски и швырял в котёл. Подбрасывал дров, огонь разгорался, вода закипала, из‑под моста вился густой дым, который плыл над рекой, и она пропахивала собачатиной… На беду, под налетевшим порывом ветра красные флаги яростно захлопали, а один разорвался пополам. Полотнище покружилось, проплыло по воздуху и опустилось на голову волу. Вот тогда ты и взбесился, чего я и ожидал, как и множество зевак на рынке. Этот фарс не мог не закончиться скандалом.