Тетрадь двадцать четвертая 14 глава




– Самосуд.

– Били?

– Били.

– За что?

– За то, что воровать не умел.

Вторым на ленте у меня Баландюк, толстый, неповоротливый мужик. Мы сидим, ждем, когда рубщики отойдут подальше.

– А что, скоро амнистия, может, и освободят? – говорит Баландюк. – Я‑то скоро уйду, в ноябре... Ой, что я, нет, нет. Хотя да, да, в ноябре... Или нет! Нет! Вот дурак, хотя... да, да, в ноябре – или нет? – Он морщит лоб, подсчитывает, а мы с Юрком смеемся. Баландюк забавен.

– Баландюк, а сторожки ты заготовил? – видя, что рубщики уже отодвинулись, спрашиваю я.

– Сторожки? Нет. Хотя да, да... Нет, нет, еще парочку надо.

– Лента! – кричит Мозгалевский.

– Баландюк, скорей!

– Да, да, Алексеи Павлыч, хотя если б не было задержек, то теперь бы и делать было нечего.

– Это как же так?

– Все переделали бы до нас. Хотя нет, нет, да что я, вот чудак. Хотя...

Трасса идет но косогору. Сопки тянутся, тянутся. Один сплошной гребень вырисовывается на фоне чистого, голубого неба.

Мы уходим чуть свет и возвращаемся в темноте, когда уже крупные звезды прорежутся в ночи. Идя к дому, я думаю о Тасе. Первые дни после того поцелуя я себя чувствовал как‑то неловко. Но прошли эти дни, и стало скучно. Скука началась с того, что я вспомнил ее глаза, вспомнил горячие губы, и уже не стало покоя. Но Тася вдруг изменилась. То сама заговаривала со мной, радовалась, когда встречала меня, теперь же делает вид, что не замечает.

– Почему? Что случилось? – спросил я ее.

– Ничего, – глядя на меня, ответила она.

– Но ведь что‑то случилось, если ты так ведешь себя?

– Ничего не случилось, и оставь меня в покое.

– Хорошо. – Злой я ухожу от нее. Но не могу ни на чем сосредоточиться. Все время думаю о ней. Мне во что бы то ни стало надо помириться, хотя я не ссорился, иначе я не смогу работать.

– Послушай, Тася, так нельзя, – тихо говорю я ей; тихо, потому что рядом сотрудники.

Она не смотрит на меня, сидит, опустив свою шторку.

– Тася, объясни, в чем дело?

– Я не понимаю, что тебе надо? – шепотом говорит она и смотрит мне в глаза.

– Давай выйдем.

– Зачем? Никуда я не пойду. Оставь меня в покое. – Когда она произносит эти слова, я вижу, как у нее вздрагивают ресницы, будто она боится.

– Хорошо. Оставлю в покое, – злюсь я. Тревоги в ее глазах еще больше. Но она сбрасывает шторку, и я вижу только склоненную голову.

Что с нею? Ничего не понимаю.

– Дятел умирает от сотрясения мозга! – Соснин сидит один в углу палатки и хохочет. – Это я придумал. Го‑го‑го‑го‑го!

– Вы бы лучше составили план переброски лагеря, – говорит ему Мозгалевский. – Послезавтра переезд. Кстати, где ваши олени?

– Будут, как только замерзнет река. Тогда оленями, а сейчас на батах.

 

31 октября

 

...Гуськом потянулись люди. Впереди Мозгалевский, позади Коля Николаевич и Тася. В середине Ирина, Шуренка, вольнонаемные рабочие, заключенные. День солнечный. Горят голубым огнем на реке льдины. Воздух чист. Деревья недвижимо стоят, врезываясь черными ветвями в голубое небо. Идти легко. Всем весело, но Ирина почему‑то задумчива. Мне бы подойти, спросить, но я не знаю, как это сделать. Тася что‑то весело говорит Коле Николаевичу. И странно, ее веселая болтовня меня меньше волнует, чем задумчивость Ирины.

– Что с тобой, о чем ты думаешь? – заглядывая на нее сбоку, спрашиваю я. И – вот чудо – она отвечает мне:

– О хорошем. Что приходит к человеку только одни раз.

– Что это такое редкое?

– Об этом говорить нельзя. Можно только думать, мечтать.

– Ты влюбилась? – быстро спросил я, по какому‑то наитию догадываясь, что она именно влюбилась.

– Наверно, влюбилась.

– В кого? Она молчит.

– В Колю Николаевича?

– Глупости.

– В Соснина?

Ирина смеется.

– В меня? – как бы шутя спрашиваю я и чувствую, как сердце замирает в груди.

– Ну что ты! – И это сказано так, что не верить нельзя.

– В кого же тогда?

– Конечно, если не в тебя, то больше и не в кого, – смеется Ирина. – Между прочим, смотри, как бы Коля Николаевич не отнял у тебя Тасю. Жалеть будешь.

– Почему я должен жалеть?

– Потому что это твоя судьба.

– Вот теперь ты глупости говоришь. Так в кого же ты влюблена? – И тут у меня мелькает догадка: неужели в кого‑либо из рабочих? Да нет! А, все ясно! – Ты просто дурачишь меня. Ни в кого ты не влюблена.

Но вот и первая кривая. Тут надо поставить угловой столб, кроме того – установить оси пути. Со мной остается Перваков. Мимо проходят рабочие, проходят Шуренка с Яковом, нагруженные каким‑то барахлом, Афонька, молодцевато шагающий с высоко поднятой головой. Вот прошла и Тася. Я отвернулся от нее, когда она со мной поравнялась.

– Петрович, выбирай подлиннее ствол, чтобы издали было видно, – говорю я Первакову. И тут же чувствую, как кто‑то грубо дергает меня за руку. Это Тася. Она бледна. Глаза у нее злые, полные слез.

– Я никогда не думала, что ты такой нехороший, – говорит она.

– Чем же я нехороший? – ничего не понимая, говорю я.

– Всем! Ты хочешь, чтобы только за тобой ухаживали, чтобы к тебе были внимательны. Какая я дура, что полюбила тебя... Ну что ты на меня так смотришь? Иди сюда. – Она оттащила меня в сторону, чтобы никто нас не смог видеть. – Ты любишь меня? Ты же целовал – значит, любишь? Или ты так только?

Все это до того неожиданно, с таким натиском, что я не знаю, что и отвечать.

– Ну поцелуй меня, если любишь...

И я целую. Она закрывает глаза, губы ее становятся мягкими, рука крепко, до боли сжимает мне шею.

– Вот теперь я верю, что ты меня любишь, – тихо говорит она и бежит догонять ушедших. А я остаюсь ошарашенный всем, что произошло, понимая только одно: отношения с Тасей еще больше осложнились, и не испытываю в сердце ни радости, ни торжества. «Нет, такой ведь любви не бывает, – встревоженно думаю я. – Не бывает. Если человек любит, то он должен быть счастлив. Почему же вместо радости – чувство неловкости и тревоги?»

– Алексей Павлович! – зовет меня Перваков, и я иду к нему. Ставим столб, я пишу на гладкой затеске все нужные данные, и мы уходим вперед.

Канго позади, Соха позади, но еще километра на три тянется косогор, и вот уже светлеет слева от нас: похоже, горы расступились. Идем к Элгуни. Путь сплошь в завалах. Иные костры до десяти метров высотой, длиною метров на сто. Кроме того, все это поросло молодняком, переплелось, перепуталось. Попробуй продерись! Идем долго, то прорубаясь, то перелезая через нагромождения деревьев. Но вот и следы. Их много. Человечьи следы. Никаких сомнений быть не может. Только наши. Идем по следам, на сердце становится веселее. Теперь уж мы не разойдемся со своими и наверняка заночуем в лагере. Следы ведут нас к извилистой заледеневшей речонке. Они подводят к переброшенному громадному стволу – мосту, и мы на другом берегу. Следы уходят в лес. В лесу тихо, мертво. Под ногами пышным ковром стелется зеленый мох. На нем трудно различить следы. А тут еще начинает смеркаться. Какие‑то дымчатые птички взлетают из‑под ног и бесшумно исчезают в глуши. Снова мы выходим на Элгунь. И какое дивное зрелище предстает перед нами! Впереди – гряда снеговых вершин, по левую сторону от них – розовое небо, постепенно переходящее в синий, ледяной цвет, по правую – небо светло‑желтое, сливающееся в выси с темно‑розовым. Сказочный мир...

Берег обрывист, но вдоль него тянутся забереги, и мы быстро идем по льду. Лед хрустит, потрескивает. Снова появились следы. Они тянутся вдоль подножия скал. Выводят к протоке. Темнеет.

– О‑го‑го! – кричу я.

– О‑но‑но! – раздалось поблизости, и вскоре мы увидели костры и палатки.

– Чего ты кричишь? – услышал я голос Ирины.

– Я думал, далеко еще...

– Алеша! – ко мне подбежала Тася. – Ты устал?

– Ну да... Чего уставать?

– А я тебя так ждала, так ждала... Все время думала о тебе... А ты? Ты думал обо мне?

Мне бы надо ей сказать, что все это зря. Что я не люблю ее. Вернее, не то что не люблю, а не надо мне этого. Но не могу сказать, видя ее радость, видя, как она весело смотрит на меня.

– Идем, идем, – говорит она, – ты, наверно, есть хочешь? У нас сегодня хороший ужин Рабочие наглушили деревянными молотами рыбы из‑подо льда. А Коля Николаевич убил зайца.

Все верно: и рыбы много, и заяц есть – но я как связанный, я не знаю, что мне делать, как жить дальше. И зачем я поцеловал ее тогда?

 

Рано утром Ирина с Цибулей и Савелием Погоняйло переправились через реку на ту сторону, чтобы обследовать карьеры. Никто не знал, что они там. Поэтому и отпустили эвенков с батом. Мы пробыли день на трассе, вернулись и только сели ужинать, как с косогора донеслись крики.

Кричала Ирина:

– Дайте бат!

– Нет бата, – разводил руками Соснин. – Эвенки уехали!

Ирина что‑то сказала рабочим и пошла вверх по реке. Неподалеку от нас через всю Элгунь лежит перекат. Глубина как и на большинстве перекатов, не более полуметра, но течение сильное, свирепое. Лишь Ирина могла решиться перейти Элгунь в такое время, когда уже забереги, когда вода холодна как лед. Она вошла в воду и, балансируя руками, двинулась к нашему берегу. За нею пошел Савелий. Цибуля долго стоял, но, увидев, что Ирина дошла уже до середины, нерешительно ступил в воду. Этот здоровый украинец – хороший парень, но, вроде Баженова, не терпит воды. Жил он в степи и никогда не видел ни рек, ни озер. Гляжу на него и вижу – он очень боится, ступает осторожно, нащупывает палкой дно, прежде чем шагнуть. Ирина зашла на середину, теперь течение еще сильней. Оно сбило ее с ног. Ирина поднялась, идет, падает. Поднимается, опять идет. Мы все стоим на берегу, смотрим, переживаем и ничем не можем помочь. Шуренка ахает каждый раз, когда падает Ирина. Савелий поотстал от нее. Догадался, что Ирина ищет лучший брод. С большим трудом она добирается до нашего берега, оглядывается и идет обратно. Идет к Цибуле, который никак не может решиться и стоит на месте, беспомощно озираясь вокруг. Она берет конец его палки и ведет Цибулю, как слепого. Он послушно бредет за ней.

– Только Ирина способна на подобное, – говорит Мозгалевский и удовлетворенно покручивает усы.

Я уже не раз замечал за ним способность восхищаться смелостью, мужеством, выносливостью.

Но снова течение сбило ее. Шуренка ахнула. Я кинулся в воду. Она обожгла меня холодом. Ноги сразу закоченели, зашлось дыхание. Но это только в первые секунды. Разбрасывая воду направо и налево, я прорывался к середине.

– Не надо, Алеша! Мы дойдем! – крикнула Ирина.

Я провалился в яму, поплыл. Течение уносило меня.

– Не надо! – кричит уже встревоженная Ирина.

К счастью, скоро подвернулась отмель. Я встал, добрался по ней до Ирины, и мы уже вместе, держа оробевшего Цибулю за руки, дошли до берега.

– Ха‑ха‑ха‑ха, – смеется Ирина. – Ух и здорово! Но не оставаться же на том берегу Цибуле. Верно?

– Верно, верно, Иринушка, только скорее переодевайся, – заботливо говорит Мозгалевский.

– Я‑то переоденусь. А вот как ребятам? У них и сменки нет.

Мы собираем кто что: я дал рубаху, Коля Николаевич – штаны, Соснин – телогрейку, Мозгалевский – пару белья. Помогли и рабочие.

 

3 ноября

 

Зимнее утро. Небо синее‑синее. На деревьях иней. Морозный воздух бодрит. Хорошо!

Идем по замерзшей протоке. Лед чистый, гладкий. Словно ребятишки – разбежимся что есть силы и скользим по льду долго‑долго. Тася смеется, хватает меня за рукав:

– Прокати! Прокати!

Я тащу ее и вместе с ней мчусь по льду.

– Я люблю Ирину, но мне лучше, когда ее нет, – говорит Тася. – Хорошо, что она ушла к Костомарову.

Да, Ирина сегодня утром ушла, взяв с собой Савелия и Цибулю. Она была как‑то неестественно оживлена, собираясь в этот путь. Много смеялась, ни с того ни с сего подарила Шуренке шерстяной свитер.

– Пожелай мне счастья, – попросила она Тасю.

– От всего сердца, много‑много тебе счастья, – охотно пообещала Тася.

– До свидания, Ирина, – сказал я.

– Прощай, Алеша, – ответила она.

– Почему «прощай»?

– Да так... Прощай.

И ушла, оставив, как всегда, у меня на сердце грусть. Тася, наверно, это заметила, потому и сказала: «Хорошо, что она ушла к Костомарову».

Мы идем болотом. Куда ни посмотри, всюду красно. Это брусника. «Наверно, на такие места и ходит медведь», – вспоминаю я рассказы старого лоцмана про охоту на пеньках. Сядешь ли, упадешь ли, споткнувшись, – на одежде остаются ярко‑красные пятна. А как она вкусна! Особенно утром. Мороженая, крепкая, слегка похрустывающая на зубах. Она сладкая. Ешь, будто варенье.

– Алеша, иди сюда! – зовет меня Тася; я иду, и из‑под ног у меня взлетают рябчики. Один, другой, еще, еще... Они садятся тут же и, задорно взъерошив хохолок, оглядываются. Какая досада, что я не взял ружье.

– Ладно, Алеша, оставь их... ешь бруснику.

И мы едим бруснику. Тася быстро набирает полную горсть и дает мне. Она хочет, чтобы я непременно съел ее бруснику.

– Но у меня же есть... вон сколько ее, – говорю я.

– А я хочу, чтобы ты моей попробовал. У меня вкуснее, смотри, какая крупная. Ну ешь. – И она высыпает мне в рот целую пригоршню ягод. Смеющимися, лукавыми глазами с любопытством смотрит на меня. И целует.

Я хочу ее обнять, но она ускользает. И смотрит уже серьезно, даже встревоженно:

– Не надо, Алеша. Я и так себе много позволяю, ты можешь обо мне плохо подумать.

– Ну что ж, значит, не надо, – говорю я. – Пошли догонять наших. Они уже, наверно, далеко...

Мы идем быстро и минута в минуту поспеваем к началу работы.

– А я уж решил, ты заблудился, – говорит Коля Николаевич, – потом гляжу – и Калининой нет. Ну, думаю, гуд бай, как говорят французы; если заблудился, так с тоски не помрет.

– Ладно, ладно, мели, Емеля, – говорю я, – все на свой аршин меряешь...

– А чего, вру, что ли? – смеется он. – Ну, хватит шуток, работать надо.

По тому берегу Элгуни, в трех местах – у самой воды, посредине косогора и по вершине – идут с рейками рабочие. Коля Николаевич быстро берет отсчеты, машет рукой, и они переходят на другое место. Я записываю вертикальные, горизонтальные углы и расстояние. Работа идет быстро. Но еще быстрее темнеет. Обратно идем, когда солнце уже давно опустилось за сопки, когда и заря уже успела погаснуть и подернулась синим пеплом.

Совсем стемнело, когда стали подходить к лагерю, и получалось как‑то так, что мы отошли немного в сторону и натолкнулись на незамерзшую протоку. Она была неглубока, и, будь на ногах сапоги, можно было бы перейти, но и у Мозгалевского и у меня – валенки.

– Отец, давайте я вас перенесу, – подошел к Мозгалевскому Юрок. – Садитесь, не бойтесь. – И подставил спину.

Мозгалевский удивленно пошевелил усами и взобрался. Юрок перенес его, потом меня. Вот тебе и Юрок!

Всю ночь валил густой снег. На ветвях белые шапки, протоки затерялись, лес изменился. Вчерашней тропы нет, и приходится заново прокладывать путь. Чуть тронешь дерево, коснешься ветки, и на голову осыпается целая снежная гора. Валежника под снегом не видно. И все чаще мы спотыкаемся, падаем, растопырив руки, с одной мыслью: только бы не выколоть глаза. Снег набивается в карманы, в рукавицы, в рукава. Вся одежда уже мокрая, от нее валит пар, а самому холодно. По спине бегают мурашки. Идем долго. И наконец‑то выходим на магистраль. В каком виде мы туда явились, – замерзшие, усталые. Но что удивительно, никто не ноет, не ругается. Можно подумать, что остались теперь самые выносливые и сильные. А снег все сыплет и сыплет. Все гуще и гуще. На небе ни одного просвета, все затянуто серым. И куда ни посмотри, всюду серое, непробиваемое серое, и только лес почему‑то синий. Плохо спорится работа в такую погоду, видимость скверная, снег в объективе мельтешит, заслоняет на рейке деления.

– Качай рейку! – кричит Коля Николаевич.

– Качай рейку! – кричу я.

Рабочий качает, и Коля Николаевич с трудом берет отсчет. Кое‑как прошли пятьсот метров. Мозгалевский и того меньше.

– Домой, – сердито сказал он. – Чертова погода! Только ведьму хоронить в такую погоду.

Нерадостно было и возвращаться. Усталые, пошли опять месить снег, падать, подставлять головы под снежные осыпи. Как уже не раз случалось у нас, при возвращении партия разбилась на два отряда. Один отряд вел Мозгалевский, другой – Коля Николаевич. Коля Николаевич, порой рискуя, вел напрямик. Мозгалевский шел старым путем, наверняка, но медленно. Я двинулся за Колей Николаевичем. Он шагал быстро, и мы еле поспевали за ним. Утренних следов не было видно, и Коля Николаевич шагал напрямую к лагерю, не видя ни неба, ни сопок, ни каких‑либо ориентиров. Пройдя с полчаса, остановились на бровке надпойменной террасы перекурить. Покурили и пошли вниз. А через полчаса оказались опять на этой же террасе и удивленно смотрели на свои окурки.

– В поле бес нас водит, видно, да кружит по сторонам, – смущенно сказал Коля Николаевич.

Я не раз слышал о том, что люди кружат, но как‑то не придавал этому значения, больше того – не верил, а теперь вот убедился. Действительно, как могло получиться, что мы пришли к тому же месту, откуда вышли?

Прислушались: не шумит ли Элгунь? Но нет, только чуть слышен шорох падающего снега.

Спустились опять вниз, резко свернули от «бесовой» тропы и пошли, как полагал Коля Николаевич, к Элгуни. Шли медленно. Ноги отяжелели. Подошли к какому‑то ручью. В одном‑месте он был затянут ледком и запорошен. Надо переходить, но выдержит ли? Первым пошел Коля Николаевич. Лед осел, треснул, но выдержал. За ним пошел я. Вернее, не пошел, а пополз. Лед оседал под руками, под коленями, тогда я ложился всем телом, отползал в сторону, к твердому, и продвигался дальше. За мной пошел с обычной самоуверенностью Резанчик. Но только он сделал несколько шагов, как провалился по пояс. Заметался, схватил поданную ему палку и, весь дрожа, вылез на берег. С одежды стекала вода, но сушиться было некогда. Остальные рабочие перешли в другом месте, и мы двинулись дальше. Уже темнело, а мы все шли. Куда? И сами не знали. И вдруг перед нами стало вырисовываться что‑то большое, темное. Через несколько шагов поняли – сопка. Мы опять пришли туда, откуда начали путь. Да что же это такое?

– Вот, не надо отдельно, вот, – со злобой проговорил Баландюк, – надо идти вместе, да, да, хотя, нет, нет, надо ходить с Мозгалевским. Да, да...

Ну что толку слушать сетования да брюзжание! Пошли опять. И натолкнулись на какие‑то следы. Что за следы, мы не знали, но они уводили от сопки. Все дальше, дальше. Вскоре мы вышли к знакомому протоку. Но какая смертельная усталость! Лечь бы на снег и спать, спать. Но мы знали: стоит присесть, как уже будет не подняться. Только идти, не задерживаясь ни на минуту. На небе зажигались звезды. Ударил мороз. А мы все шли и шли. Одежда смерзлась, шуршала при каждом шаге. Еле приплелись к лагерю. До трех ночи сушили одежду.

...Мы стоим у зимовки. Откуда‑то прилетела кукша, опустилась на размашистую ветвь лиственницы, осыпала снег и, вертляво двигаясь, перескочила на другую ветку. Красивая птица. То вспыхнут ярко‑зеленые перья крыльев, то оранжевым огнем загорится голова, то белым пламенем озарится хвост. Кукша не замечает нас. Скачет с ветки на ветку, осыпает снег. Она уже рядом с нами. У нее черные, живые, выпуклые глаза. Она смотрит на нас. Мы на нее. Так продолжается несколько секунд. Потом кукша испуганно вскрикивает и летит в чащобу.

 

Тетрадь двадцать вторая

– Какая интересная птица, – говорю я, но Тася не слушает, о чем‑то задумалась.

– Что с тобой?

Она слабо улыбнулась:

– Вот скажи мне, почему ты разный? То мне кажется, что ты меня совсем не любишь, то верю – любишь... Или это не так?

Я смотрю на ее осунувшееся лицо, на узкие плечи, и мне становится ее жаль. Но отвечать трудно. Что я могу сказать? Мне не хочется ни убеждать ее в чем‑то, ни отговаривать. Она права, временами я с радостью думаю о ней, бывает и так, что ее близость тяготит. Что это такое, я сам не знаю. Бывает так, что я не вижу ее весь день и не вспомню, и чувствую, что я легко мог бы ее забыть, но случается и так, что, как только увижу ее, сердце начинает гулко стучать, и тогда я рад, что она рядом.

– Ну что же ты молчишь?

– А зачем говорить? Мне и так хорошо...

– Это правда? – и радостно и с сомнением спрашивает Тася.

– Почему ты не веришь?

– Потому что я никогда не любила. А теперь люблю, но не знаю, любишь ли ты. Мне хочется, чтобы ты все время, каждый раз, как встретимся, говорил, что любишь меня. Ну, скажи, любишь меня?

– Да.

– Нет, ты скажи: люблю.

– Люблю.

– Ты говоришь как сквозь сон. – Она долго смотрит мне в глаза, словно что‑то ищет там. – Ничего я не понимаю, – с печальным вздохом говорит она. – Но ведь ты любишь меня?

К нам бежит Соснин, трясет какой‑то бумагой и кричит:

– Тревога!

– Что случилось?

– Письмо от Костомарова. Лавров болен. Исполняющим обязанности начальника экспедиции назначен Градов. Костомаров предлагает нам идти вверх, до Иберги, там зимовка и тонна картофеля, – на ходу отвечает Соснин и вбегает и палатку.

Остальное я узнаю в палатке

 

«Весь инвентарь, личные вещи оставить на месте, составить опись.

К. Костомаров».

 

И больше ни слова.

Мозгалевский сидит опустив голову. В палатке тишина. До Иберги больше двадцати километров.

 

10 ноября

 

Я оставил все, кроме кошмы и рюкзака, в нем смена белья и дневники. Соснин роздал каждому по горсти соли. Уже стали выходить, когда выяснилось, что никто не хочет взять печку. Мне живо представилось, как мы придем в Иберги, в зимовку. В ней холодно, а обогреться будет негде, – костер посреди землянки не разведешь, а печки нет.

– Отбери получше, – сказал я Соснину. – Я понесу.

– Это несерьезно, – говорит Мозгалевский. – Вам не дотащить. Вы и так слишком много набрали.

– Дотащу.

– Алеша, тебе будет тяжело, – говорит Тася.

– Зачем вы мешаете человеку проявлять гражданское мужество? – важно сказал Коля Николаевич.

– Трепач, – говорю я.

– Это увидим через три часа, – отвечает Коля Николаевич. – Будет точно известно, кто из нас трепач.

Я ничего не отвечаю ему, взваливаю весь груз на себя. Спину оттягивает рюкзак, грудь теснят кошма и печь. Но делать нечего. Надо идти.

Первый рейс уже закончили. Бат перевез рабочих на другой берег. Теперь наш черед. Погрузились.

– Как хорошо, что мы вместе, – сказала Тася, когда бат отошел от берега и, слегка покачиваясь, поплыл к середине.

Полдень. Солнце ярко, не по‑осеннему светит с неба, еще ярче горят снега, еще ярче голубеет вода. С тихим шорохом постукивают льдины о борта. Тася отводит их палкой. Я смотрю на этот пустой край, с дикогорьем, с суровой рекой, которую никак не могут схватить морозы, смотрю на леса, и меня охватывает чувство радости.

Я думаю о том, что вот мы, горсточка людей, заброшенных в этот глухой край, несмотря ни на что, делаем свое дело. Несмотря на лишения, голод, холод, неустроенность, мы все же выполняем то, за чем нас послали сюда. И сознание этого наполняет меня гордостью, и я начинаю понимать смысл человеческой жизни.

Но вот и берег. Мы пристаем к прозрачной кромке льда. Осторожно, чтобы не провалиться, выходим. Перваков вытаскивает бат на лед. Все! Мы бросаем прощальный взгляд на палатки, белеющие на том берегу. Вернемся ли? Я четко вижу оставленные в тайге, на просеке, теодолит, нивелир, вешки, рейки, занесенную снегом ленту, раскоряченную, как бы собирающуюся одним прыжком покрыть все расстояние до нас, треногу – и мне становится невыразимо тяжело.

– Яша, брось ты их, – слышу я голос Шуренки.

Яков нагружен барахлом сверх головы. Он жаден и не хочет ни с чем расставаться. Ему тяжело, но он не бросит ни одной тряпки. Идет, его мотает из стороны в сторону. Но он идет. Нагружена сверх сил и Шуренка. Она плетется позади Якова. К ней подошел Афонька и молча снял с ее спины увесистый тюк. Она благодарно посмотрела на него и пошла с ним рядом.

Заберегами идти легко, особенно если лед шероховатый. Ногам простор, и даже груз кажется не таким уж тяжелым. В печку засунуты трубы, они лязгают, грохочут. Но это и хорошо, – походная музыка.

Мы растянулись в длинную цепь. Каждый занят собой, каждый думает только о том, чтобы хватило у него сил. Мне становится жарко. Я снял кепку, снял рукавицы, но все равно пот льет со лба и висков, течет по щекам и стынет на шее.

– Ну зачем ты взял печь? – говорит Тася. – Что тебе, больше всех надо?

Я не отвечаю. И не потому, что мне больше всех надо или я лучше всех, нет, но уж коли взял, так надо нести.

Прошли немного, с километр, а плечи уже ноют. Хочется бросить груз, сесть и ни о чем не думать. В висках стучит. И ничто уже не радует: ни солнце, ни легкий воздух, ни шероховатый лед. В голове только одно: «Идти, надо идти». И я иду. Взгляд устремлен вниз, я вижу мелькающие носки валенок и бесконечную сероватую полосу льда.

Лед потрескивает под ногами, гукает. Далеко бежит трещина, рассыпая, словно горох, сухие звуки. Во рту сухо, из горла вырываются хрипящие свисты. Рядом вода. Но пить нельзя. Еще больше захочешь пить и весь взмокнешь.

Наконец‑то отдых. Вещи разбросаны, люди лежат на льду, раскинув руки и ноги. Тася бросает рюкзак и падает. Мозгалевский совсем измучен, он даже постарел, стал черненький, маленький. Кожаная куртка бесформенно висит на нем. Тишина. Молчание. Но вот уже кто‑то закурил, кто‑то сказал первое слово, кто‑то подошел к воде, – и снова жизнь. У Якова тюк стал значительно меньше. Оказывается, он все же выбросил часть барахла.

– А ты чё помогаешь ей? – подозрительно глядя на Афоньку, говорит Яков. – Чё тебе от нее надо?

– А ничего. Жалко бабу, и все, – кося глазом, усмехается Афонька.

– Твоя, что ль, чтоб жалеть?

– А это важности не имеет, и отвяжись, пустая жизнь.

– Тяжело мне, Яша, – говорит Шуренка, доставая из сумки лепешки.

– Не сломишься, – сухо отвечает ей Яков.

– А вдруг сломится, – тихо посмеиваясь, сказал Резанчик, – у курносых баб характер беспокойный.

– Ну‑ну, ты молчи‑ка. Не твоего ума дело, – одернул его Яков. – Коль угодил в лагерь, так у тебя и учиться нечему.

– Дурак, только у таких, как я, и учиться. Верно, Юрок?

– Чему учиться? Воровству? – все больше раздражается Яков. – Да было б в моей власти, выгнал бы я вас всех отседова. Глаза не смотрят...

– А ну, хватит, – сурово сказал Резанчик. – С тобой шутят, а ты чего. Смотри, как бы глаза не выколол, тогда и смотреть не надо будет.

– Тише, успокойтесь. Не хватало еще, чтоб вы тут разодрались, – сказал Мозгалевский. – Идем‑ка, дело верней будет.

И мы идем дальше. На заберегах следы. Их много. Вот заячий путаный, вот сохатого; видно, шел пить, да, чего‑то испугавшись, бросился в сторону. А вот и причина испуга – собачий след. Хотя откуда же может быть собачий? Это волчий. И не один тут был волк, а несколько.

Чем дальше идешь, тем больше втягиваешься, и уже нет боли в пояснице и ломоты в плечах, только остается тупое ощущение чего‑то гнетущего в шее. И невольно приходит мысль: как все же быстро ко всему привыкает человек.

Забереги все шире. Лед становится прозрачнее, сквозь него видно дно Элгуни. На перекатах вода с силой швыряет шугу под лед, и видно, как лед подо льдом стремительно проносится вниз. Но забереги все уже, уже и пропадают. Приходится идти берегом. А берег в снегу. Под снегом камни. Ноги скользят, спотыкаются, и все чаще падают люди. Подыматься тяжело, но надо, и мы, качаясь, идем дальше. К счастью, берег отходит, надвигаются скалы и забереги. Лед чистый, гладкий, и теперь уже печь у меня не мучительный груз, а транспорт. На ней лежат кошма, полушубок, рюкзак. К дверце привязан ремень, и я чуть ли не бегом несусь по льду. Грудь свободно, во всю ширь, вдыхает морозный воздух.

– Олег Александрович, – кричу я, – давайте ваш тюк!

– Неужели? – радостно говорит он.

Я кладу его тюк поверх полушубка.

– Тася, давай рюкзак!

– Ой, Алеша... – И ее рюкзак ложится рядом с вещами Мозгалевского. Я все это везу, и мне хоть бы что. Они еле поспевают за мной.

– Я доволен вами! – кричит мне в спину Мозгалевский.

– Как ты ловко придумал! – говорит Тася, догоняя меня.

А между тем уже вечереет. Снег становится синим, а небо – розовым. Подошли к протоку. Он шириною метров двадцать пять. Обходить его? Но куда он ведет? А что, если перейти вброд? На вид неглубок; правда, течение быстрое... К нам подошли Резанчик и Юрок.

– Пошли напрямую, – сказал Резанчик.

– Я тоже так думаю, – ответил я и посмотрел на Тасю.

– Я перейду, – спокойно ответила она.

Я подошел к протоку и стал раздеваться. Снял полушубок, валенки, ватные брюки, привязал их к рюкзаку. Остался в трусах. И вступил в воду, держа вещи высоко над головой.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-06-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: