Этот вопросительный знак в скобках дорогого стоит. Сильно досталось бы автору этого «веленья божия», если бы он не был Пушкиным. Тут дело не ограничилось бы вопросительным знаком.
Но то было в 1949 году. Сейчас с Пушкиным таким тоном редко разговаривают. Однако метода - та же. Можно отлить кумира в бронзе и поклоняться ему как идолу, но одновременно относиться к этому изваянию как к истукану, которого удобно вертеть как заблагорассудится.
Пушкин был знаком с этой методой. В пятой строфе он избежал уточнений относительно того, какую хвалу и какую клевету следует принимать равнодушно, потому что знал, сколь разнообразные формы может обретать и та, и другая.
Холодная толпа взирает на поэта,
Как на заезжего фигляра: если он
Глубоко выразит сердечный, тяжкий стон,
И выстраданный стих, пронзительно-унылый,
Ударит по сердцам с неведомою силой, -
Она в ладони бьет и хвалит, иль порой
Неблагосклонною кивает головой...
Эти строки о потребительском снобизме «ценителей» и невежд, к которому поэт испытывал глубокую и демократическую ненависть, созвучны некрасовским стихам, где описывается Пушкин, кричащий при виде изуродованных начальственной рукой листов корректуры: «Это кровь... проливается - кровь моя!..»
«Я их [писал] слезами, кровью», - говорится о стихах в наброске к «Разговору книгопродавца с поэтом». А то, что пишется слезами и кровью, может ли писаться ради оценок? Вот почему, вопреки всевозможным старым и новейшим утверждениям, Пушкин в «Памятнике» ни от чего не отрекается. Он не отказывается от дерзких слов: «Поэт! Не дорожи любовию народной», - ибо они не оскорбление народу и не следствие «полемического раздражения», а глубоко продуманная сознательным гением идея. Подвиг потому и подвиг, что совершается не в предвидении признания и любви, но по велению совести. Поэт - глашатай правды - не может требовать «наград за подвиг благородный. Они в самом тебе». Истинный поэт не есть что-то отдельное от народа; он - его собственный орган, его слух, глаз и глас. Вот почему стяжание каких бы то ни было «наград» не бывает «основной мыслью» поэта. Это может быть для него лишь сюжетом; мыслит же поэт иными категориями. О чем бы ни говорил Гораций в своей оде или Державин в ее переложении, сколько бы эти «Памятники» ни говорили о «наградах» авторам, «идея» и смысл их не в этом; каждый из них являет собою акт осознания художником не «заслуг», а миссии.
|
Таков - я убежден - смысл тех «деклараций автономности» поэта, которые еще и сегодня нередко снисходительно «прощают» Пушкину, а в школе предпочитают обходить стороной. Таково кредо, от которого Пушкин в «Памятнике» не отступил.
Всем жизненным и творческим опытом он завоевал право написать «Памятник», где полным голосом сказано о том, что он, поэт, подвластен лишь веленью божию.
«После нас хоть потоп», - сказал один из Людовиков. Сталкиваясь с некоторыми суждениями об искусстве, невольно думаешь, что потоп уже был, и был недавно; что мучительные раздумья художников и мыслителей об искусстве, их споры, их опыт, их ошибки, что все-все это кануло в волны недавно нахлынувшего океана, а осталось только то, что мы знаем со вчерашнего дня.
И вот стихотворение, порожденное одной из великих духовных драм, знаменующее одну из великих побед духа, предстает перед нами в качестве бухгалтерской ведомости. О «Памятнике» как будто и не спорили: все и всегда было ясно... И школьник уже за партой усваивает холодное, потребительское отношение к тому, во что вложена человеческая жизнь. Он бубнит текст, как доклад, состоящий из длинных общих фраз: «Идолгобудутемлюбезенянароду... Чточувствадобрыеялиройпробуждал...»
|
Попробуем все-таки прочесть этот текст. Прочесть хоть не на всю его глубину - она огромна и многомерна, - но так, как он может быть почувствован - и чувствуется, пусть не всегда осознанно, - каждым, кто читает его со всей возможной непредвзятостью. Для этого надо припомнить, что стоит за ним.
* * *
«В... газете объявили, что я собою весьма неблагообразен и что портреты мои слишком льстивы. На эту личность я не отвечал, хотя она глубоко меня тронула».
Эта пушкинская запись относится к 1830 году. Она говорит о том, как остро и болезненно начинает Пушкин реагировать на «критики» и личные нападки, которые он в течение «16-летней авторской жизни» оставлял без внимания. Это начало того периода, о котором Вяземский позже скажет: «Пушкин тогда (в 1936 году, году написания «Памятника». - В. Н.) не был уже повелителем и кумиром двадцатых годов. По мере созревания и усиливающейся мужественности таланта своего он соразмерно утрачивал чары, коими опаивал молодые поколения и критику».
«Восторженных похвал пройдет минутный шум; Услышишь суд глупца и смех толпы холодной...» Шум прошел. Нападки участились. «Критикам» разного толка не нравилось уже не только то, что писал Пушкин; их переставал устраивать он весь.
|
В последние годы он был, видимо, и вправду «неблагообразен», - жизнь его становилась все тошнее.
Он предчувствовал, что так случится. Незадолго до свадьбы он писал Плетневу: «Милый мой, расскажу тебе все, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска... Еду в деревню, бог весть, буду ли там иметь время заниматься и душевное спокойствие, без которого ничего не произведешь, кроме эпиграмм на Каченовского. Так-то, душа моя. От добра добра не ищут. Черт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан...»
Свадьбу сыграли. Анонимный доброжелатель поздравил его бесхитростными стихами, и этот знак человеческого внимания был трогателен уже потому, что был бесхитростным и человеческим. Появился «Ответ анониму»: «К доброжелательству досель я не привык - И странен мне его приветливый язык». Ближайшие годы показали, что аноним не был пророком: женитьба по любви не принесла счастья - начиная хотя бы с того, что почти все последующее время семья стояла на грани материальной катастрофы.
Пушкин сам вытянул этот жребий, став первым профессиональным писателем в России. Литератор-дилетант, имеющий столько-то тысяч годового дохода, мог быть честным и бескорыстным без ущерба для себя. Писатель же, который сделал литературную работу единственным источником дохода, поставил свое благополучие в зависимость от успеха у публики, не мог жить хорошо. «Можно рукопись продать», можно «прокормить головою брюхо», но нельзя быть писателем, торгуя вдохновением и совестью.
Жить и писать становилось все труднее. Большинство не понимало, что стряслось с Пушкиным, который когда-то чаровал общество своими прелестными романтическими поэмами, элегиями, посланиями, вдохновлял друзей пламенными свободолюбивыми стихами. Произведения зрелого Пушкина встретили непонимание даже у друзей: «Цыганы», некоторые главы «Онегина». «Борис Годунов» требовал нового, небывалого театра. «Повести Белкина» вызвали недоумение, сказки - единодушное осуждение; «Медный всадник» не был напечатан. «История Пугачева» была принята холодно и не распродавалась. В 1832 году «Московский телеграф» писал о закате славы Пушкина, который перестал быть выразителем «дум и мечтаний своих ровесников». Это считающееся во все времена убийственным обвинение было отчасти верно, потому что и думы своих ровесников, и их мечтания Пушкин уже перерос.
Если «душевное спокойствие», которого он искал, было недостижимо для него, то сам он был настигнут одиночеством. Он был одинок многократно: как гений, обогнавший свое время; как самый передовой мыслитель тогдашней России, который еще в 1825 году смотрел глубже и видел дальше декабристов; как друг этих людей, составлявших цвет и гордость русского общества, а теперь пропадавших в ссылке. Чувство солидарности с закованными в кандалы людьми не могло - хотя бы временами - не переходить в ощущение невольной трагической вины уцелевшего перед плененными и казненными друзьями.
Но он был Пушкиным. Он был художником и мыслителем, в котором воплощался гений народа, и потому его одиночество оборачивалось своею исторической стороной и тут обретало великий смысл. Не понимаемый современниками, он усваивал и вбирал в себя мир, слушая дружественные голоса, доносившиеся из прошлого и из будущего. Повинуясь этим зовам, повинуясь своему дару, призванию и долгу, он взваливает на себя задачу огромного исторического масштаба. Размышляя о причинах декабрьской трагедии, он стремится постигнуть пути человека, народа, человечества. В произведениях, проникнутых пафосом истории, по-новому раскрывается его поразительная способность прямо и объективно смотреть на жизнь, из горечи опыта извлекая радость познания. Сопоставляя восстание декабристов с революционными событиями на Западе, он пишет, что «политические изменения... у других народов» были вынуждены «силою обстоятельств и долговременным приготовлением». Говоря, таким образом, об исторической необходимости, неизбежности «политических изменений», говоря это в первых же строках записки «О народном воспитании» - официального документа, поданного Николаю, - он проявляет поистине безумную личную смелость; но самый смысл этих слов свидетельствует об осмотрительности и дальновидности историка и государственного деятеля.
В поражении декабрьского восстания явила ему свой лик «сила вещей» (так говорится в записке «О народном воспитании»); юношеское романтическое бунтарство уступило место трезвому реалистическому раздумью. Все больше и больше влечет его к себе тема народа; он исследует глубины народного характера и духа, изучает сокровища его культуры. Он стремится проникнуть в законы человеческой истории; он высоко поднимает знамя искусства, пробуждающего «человеческие чувства» и «гуманные мысли».
Поэт и мыслитель, он в эти годы бьется над главнейшими, сложнейшими вопросами бытия, он занимается исследованием (не зря, кстати, к «маленьким трагедиям» он примеряет такие названия, как «драматические изучения », «опыты драматических изучений »).
Но до исследований никому не было дела. От него требовали «полезной отдачи» в виде нравоучений; «исправлять пороки» - так это называлось. «Должно стараться иметь большинство голосов на своей стороне: не оскорбляйте же глупцов», - иронически записывал он - и делал как раз все то, что глупцов не могло не оскорблять. Он отсылал их за нравоучениями по другому адресу: «В самом деле, любезные слушатели, что может быть нравственнее сочинений г. Булгарина? Из них мы ясно узнаем: сколь не похвально лгать, красть, предаваться пьянству, картежной игре и тому под.».
Обыватель - обыкновенный и литературный - любит конкретное. Делая шаг, он должен быть уверен, что этот шаг что-то ему даст, принесет какую-то пользу, не практическую, так хоть «моральную», и притом немедленно, сейчас же. Без такой уверенности, без синицы в руке, он предпочтет остаться на месте. Любя поболтать о «высоких материях», он в сущности, в действительное существование этих материй не верит, а верит в то, что ими всегда камуфлируется мелкая житейская тактика. Высокую тему он немедленно снижает до более или менее пошлого уровня - подобно сестрам Василисы Премудрой, у которых вместе со словами изо рта извергались жабы. Ему непонятно, почему нужно поднимать себя до темы, а не опускать ее до себя.
То, что делал Пушкин, злило и раздражало, потому что, помимо прочего, были неясны его «тактические побуждения». Было непонятно, чего ему надо. Либералы упрекали его за непосредственные и честные - как и все, что он писал, - «Стансы» и «Друзьям»; правительство учинило за ним надзор за отрывок из «Андрея Шенье», распространявшийся под пометой «На 14 декабря». Аристократам не нравился демократизм его новых произведений; «демократы», вроде Булгарина, ругали его аристократом. Одни обвиняли его в безнравственности сочинений, другие объясняли их появление в печати его корыстолюбием. Одних беспокоила его личная жизнь, других раздражали его поведение и внешность.
К концу жизни он был издерган до такой степени, что этого нельзя было не заметить даже стороннему человеку. Ему было тридцать шесть лет, когда он в Михайловском услышал от знакомой бабы: «...ты, мой кормилец, состарелся да и подурнел».
Отсюда, из Михайловского, он снова, как и пять лет назад, пишет тому же Плетневу: «Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен».
В эти годы в его лирике все явственнее мрачные ноты. Это не тот скепсис с молодым и терпким романтическим привкусом, который был когда-то; слышится шепчущее, трезвое, жуткое:
Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный.
Ход часов лишь однозвучный
Раздается близ меня.
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня...
Что тревожишь ты меня?..
Элемент фантастики, занимающий все больше и больше места в творчестве «ясного», «гармоничного» Пушкина, порожден, в сущности, тем же, чем рождены страшные фантазии гоголевского «Портрета» (который продолжает темы не только «Египетских ночей» и «Моцарта и Сальери», но и «Пиковой дамы», и, конечно, «Скупого рыцаря») и улыбчиво-зловещая шалость «Носа». Это фантасмагория действительности.
Для Гамлета было естественно то, что человек подобен богу; фантастичен для него был Полоний. У Пушкина фантастика также появляется и вне фантастических обстоятельств: его Барон был жив и по-своему счастлив, пока подавлял в себе все человеческое ради золота; он переживает трагедию и умирает именно тогда, когда дает волю своим человеческим чувствам, вступается за свое достоинство человека.
Пушкин всегда был готов мужественно встать на защиту своей чести. И именно поэтому он был обречен. Один исследователь замечает: «...гениальность лишила его способности быть хорошим социальным животным, испортила в нем обывателя». Чтобы жить спокойно в этом обществе, надо было хоть изредка погружаться с головой в «жизни мышью беготню», надо было хоть изредка позволять себя унижать в обществе, «которое при первом ударе грома, разразившегося над его головой после 14 декабря, растеряло слабо усвоенные понятия о чести и достоинстве» (Герцен).
Носителем этих высоких понятий, сохранявшим их в чистоте, был народ. Влачащий жизнь в нищете, кладущий последние силы, чтобы добыть лишний кусок хлеба, труженик может быть темен и безграмотен, но более духовен, чем те образованные, что обеспечивают свое благополучие доносами или просто дрожат за свою шкуру, боясь проронить слово недозволенной правды. Им-то как раз не до «высоких материй», и потому они считают, что «сочинитель» тоже не должен заноситься высоко - он обязан чувствовать себя литературным чиновником, занимающимся по должности «исправлением пороков». Не случайно М. Е. Лобанов, видя цель искусства именно в нравоучениях, в 1836 году требовал усилить бдительность цензуры; по этому поводу Пушкин тогда же писал о «мелочной и ложной теории, утвержденной старинными риторами, будто бы польза есть условие и цель изящной словесности» и о том, что на самом деле «цель художества есть идеал, а не нравоучение». Он видел, как теория «пользы» переходит на ступень меркантильного цинизма, и в черновике письма Чаадаеву в том же году писал: «Что надо было сказать и что вы сказали, это то, что наше современное общество столь же презренно, сколь глупо; что это отсутствие общественного мнения, это равно душие ко всему, что является долгом, справедливостью, правом и истиной, ко всему, что не является необходимостью. Это циничное презрение к мысли и к достоинству человека».
Когда попирается все, что «не является необходимостью», - мысль и достоинство человека, его непосредственное человеческое чувство, его личность, его идеалы, - тогда и искусство меряется привычной «практической» мерой - «на вес»; и именно эта мера объявляется самой лучшей, самой правильной; и художника, который этого не понимает, надо наставить на путь истинный. Как говорится в наброске к «Домику в Коломне»:
Пока меня без милости бранят
За цель моих стихов - иль за бесцелье
И важные особы мне твердят,
Что ремесло поэта - не безделье...
Вместе с тем и важные, и не очень важные особы понимали, что такое Пушкин, и почти каждый шаг его в литературе кто-нибудь норовил истолковать в свою пользу: его обнимали за плечи, когда это казалось выгодным. Такие объятия были оскорбительны еще более, чем ругательства. Прочитав в одной газете: «Александр Сергеевич и Фаддей Венедиктович, сии два корифея нашей словесности», - он пишет в письме: «Воля ваша: это пощечина».
Крепче всех обнимал его Николай. В какой-то мере он уже считал Пушкина своим: поэт остепенился, «возмутительных» стихов не писал, думал о каких-то там отвлеченных проблемах. Иногда царь даже защищал Пушкина от нападок, демонстрируя отеческую заботу о гении. Он отечески цензуровал его, отечески поучал; он не ссылал его, как Александр, - напротив, он все время держал его под своим любящим, отеческим взглядом. Ведь отеческая забота о воспитуемом предполагает и отеческую строгость к нему, особенно если этот воспитуемый - enfant terrible, художник. Бенкендорф выразил это по-солдатски просто, когда писал Николаю: «Он все-таки порядочный шалопай, но если удастся направить его перо и речи, то это будет выгодно».
На официальном языке это звучало так: «Его величество совершенно остается уверенным, что вы употребите отличные способности ваши на предание потомству славы нашего Отечества, передав вместе бессмертию имя ваше... сочинений ваших никто рассматривать не будет; на них нет никакой цензуры; государь император сам будет и первым ценителем произведений ваших и цензором».
Постигнуть эту психологию, эту политику Пушкин сумел как никто. Но подладиться не мог. Он не был приспособлен для этого.
Но это было никому не интересно. Его надо было приспособить, коли уж он жил на свете. И если раньше его просто ссылали, то та политика, которая проводилась по отношению к нему теперь, была политикой самой бессовестной купли-продажи.
То проявление заботы, которым было камер-юнкерство, указавшее ему его «место», не только выглядело наглым оскорблением; оно обрекло его на огромные расходы, огромные долги и оказалось просто мышеловкой. Запутавшись в долгах, сидя без денег, он вынужден просить у правительства ссуду на издание «Истории Пугачева». Ссуду выдают, и это, конечно, пишется в строку. Он просит отставки при дозволении пользоваться архивами и получает ответ: на службе его не удерживают, но посещать архивы дозволить не могут. Потом милостиво разрешают... отпуск. Когда долги достигают 90 тысяч, Пушкин просит позволения уехать на три-четыре года в деревню для поправления дел или взять у правительства крупную ссуду. На прошении Бенкендорф надписывает, что государь предлагает отпуск на шесть месяцев и ссуду в 10 тысяч рублей. Пушкин дает понять, что эта сумма смехотворна. В ответ государь предлагает ему несколько больше, но - с вычетом из жалованья. Все прекрасно, но вычеты оказываются непомерно большими. В конце концов его императорское величество, «поучив» таким образом «умнейшего человека России», как он его называл, милостиво возвращает ему вычеты и позволяет рассрочить уплату долга на четыре года...
И вдруг настает такой момент, когда государь проявляет неслыханные благородство и щедрость. Он платит все долги Пушкина - после его смерти.
До самой смерти Пушкин чувствует на своем плече каменную «отеческую» руку, видит, что с ним торгуются, что им торгуют, но ничего не может сделать: в этой низменной сфере он никакой не поэт, не гений, не слава России, - а - подчиненный. Даже хуже: он объект грязного начальничьего сладострастия: ты гений, а я умнее, потому что я твой начальник, твой хозяин, и без моего ведома ты, гений, шагу не сделаешь!
Он едет собирать материал для «Истории Пугачева» - петербургский обер-полицмейстер сообщает нижегородскому военному губернатору об установлении за Пушкиным надзора. Нижегородский военный губернатор пишет казанскому и оренбургскому губернаторам об установлении надзора за Пушкиным в Казанской и Оренбургской губерниях. Оренбургский губернатор сообщает нижегородскому, чем Пушкин занимался в Оренбурге. Казанский губернатор сообщает нижегородскому губернатору о пребывании Пушкина в Казани... Секретные бумаги ползут за ним, где бы он ни был, и кружатся вокруг него в тот момент, когда он уже сидит в Болдине и ставит последнюю точку в «Медном всаднике». Словно петля стягивается все туже и туже - надзор, цензура, долги, нападки, сплетни... «Жизни мышья беготня» перестает казаться мышьей, она оказывается бесовским хороводом.
И в эти годы - годы, когда его подвергают планомерному удушению, - он наряду с «Бесами» и «Пора, мой друг, пора...» пишет «Сват Иван, как пить мы станем...», сказки, волшебную лирику и стихи, полные мудрого внутреннего покоя. Так и должно было быть, потому что он был поэт. Он был могучий человек. Он любил жизнь, любил смех, шутку и соленое слово, был задирист и драчлив. «Мне бой знаком - люблю я звук мечей...»
И что бы он ни писал - «Бесов», сказку или «Сват Иван...», - здесь была его главная битва. Здесь была его жизнь, жизнь подлинная, настоящая, - жизнь, в которую он возвращался от призрачной суеты житья, и все титулованные и нетитулованные фантомы, плясавшие вокруг него свой бесовский танец, теряли власть над ним, а он снова становился свободен и могуч.
Незадолго до смерти он набрасывает:
Забыв и рощу и свободу,
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет и брызжет воду,
И песнью тешится живой.
Измученный и уже заказавший себе могилу, он снова и снова говорит о том, что не может не петь, пока живет.
И в этих четырех строках опять прорывается мука. Стихи о птичке в клетке зловеще напоминают другое стихотворение - тоже о клетке, только написанное тремя годами раньше. Это-то стихотворение и есть настоящий вопль отчаяния, и вопль этот страшен.
Не дай мне Бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума;
Нет, легче труд и глад.
Не то, чтоб разумом моим
Я дорожил; не то, чтоб с ним
Расстаться был не рад...
Потрясает обнаженность мысли, прямота высказывания и страшная достоверность переживания. Это выстраданная правда. «Умнейший человек России» действительно иногда завидует сумасшедшему, который не видит, что творится вокруг, не знает и не помнит ничего и, как «невольный чижик» песней, наслаждается своим незнанием, своей внутренней, одному ему понятной свободой. У него, провозгласившего «Да здравствует разум!», действительно бывают моменты, когда он рад был бы расстаться со своим божественным разумом, только чтобы его «оставили на воле», отдать этот разум не за счастье - «на свете счастья нет», - но за покой и волю. И единственное, чего он боится, - что торг будет жульническим и, вместо того чтобы обрести свободу, он будет посажен на цепь, в клетку.
Но есть самое страшное. Боязнь быть посаженным на цепь - бессмысленна. Бояться ему нечего. Все это с ним уже случилось.
Вспомним другие строки:
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется...
....................................................
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы...
Это то же самое, что делает безумный, «оставленный на воле» - бегущий «в темный лес», поющий в «пламенном бреду», отдающийся чаду «нестройных, чудных грез», слушающий шум волн. И если безумец бежит куда хочет, если он сравнивается с «вихрем», «роющим поля», то и поэт, отвечая тем, кто учит его: «Куда? Куда? Дорога здесь», - сравнивает себя с ветром: «Зачем крутится ветр в овраге?..»
Сойди я с ума, говорит Пушкин, я вел бы себя как поэт - если меня не посадят на цепь.
Сама действительность обращает это предположение в трагическую иронию. Написавший эти стихи и есть поэт, и потому уже безумен, уже на цепи. И дразнить его «как зверка» - придут. Будут «сквозь решетку» смотреть его трагедию как водевиль. И Софи Карамзина за месяц до дуэли будет писать брату Андрею (тому, который из братнина письма узнал о существовании «Памятника»): «...Пушкин продолжает вести себя самым глупым и нелепым образом; он становится похож на тигра и скрежещет зубами...»
Дразнить придут, ибо увидят в его ярости лишь африкански-темпераментную ревность, - тогда как «безумец» «видел в Дантесе не серьезного соперника, не посягателя на его настоящую честь, а посягателя на его имя, и этого он не перенес» (В. Соллогуб). Он был безумец, сказавший о себе: «Я числюсь по России», - а они мерили его по себе, надеялись, что, опустившись со своих вершин в это болото суеты, он от ревности станет так же нормально низок. Он уже давно был «страшен, как чума», как тигр, и потому его заперли в клетке сплетен, клеветы, долгов, цензурных придирок и полицейского надзора.
Пророк, призванный глаголом правды жечь сердца людей, попадает впросак и превращается в безумца, шута и дурака. «Холодная толпа взирает на поэта, как на заезжего фигляра». Неудивительно: «Чем более мы холодны, расчетливы, осмотрительны, тем менее подвергаемся нападениям насмешки. Эгоизм может быть отвратителен, но он не смешон, ибо отменно благоразумен».
Мотив безумия - самое яркое выражение отношений поэта с теми, кому даны имена «толпы» и «черни».
Это не только и не просто «светская» чернь. Это понятие не сословное, а социально-нравственное. У «толпы» и «черни» есть синонимы - «глупцы» и «посредственность». Слово «посредственность» Пушкин употребляет очень точно - противополагая его непосредственности. Непосредственность - это «живое приятие впечатлений», чуждое корысти, искательству, снобизму, задним мыслям; это неумение говорить неправду, свободный творческий дух. Непосредственность - это стремление к истине, бескорыстие, простодушие; это то, что присуще самому мудрому и творческому герою русских сказок - Ивану-дураку.
В глазах «благоразумных» Моцарт - «безумец, гуляка праздный»; в прозорливце из стихотворения «Странник» «благоразумные» «здравый ум... расстроенным почли». Безумен тот, кто делает не так, как все, кто не требует «наград за подвиг благородный», о ком говорят: «Твой труд тебе награда; им ты дышишь...»; дурак тот, кто заражен «высокой страстью» «для звуков жизни не щадить» и вообще отдает жизнь тому, что «не является необходимостью». Безумцем считался «рыцарь бедный... Духом смелый и прямой», предтеча «идиота» князя Мышкина. Он считался безумным, потому что верил не так - не слепой, привычной, бездушной верой-идолопоклонством, а верой-любовью, всем существом полюбив свой идеал. Но для благоразумных циников человек, живущий по закону своей веры, воплотивший ее в жизнь, - нелеп, безумен, непонятен. «Не путем-де волочился Он за матушкой Христа», - так и толкует веру рыцаря «бес», «дух лукавый».
В монологе «Не дай мне Бог сойти с ума» Пушкин сам стирает разницу между поэтом и сумасшедшим: он признает их тождество в этом мире.
Раньше, заканчивая «Разговор книгопродавца с поэтом» неожиданной прозаической концовкой: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся», - он как бы поневоле соглашался говорить с торговцами на их языке.
Теперь он отказывается продолжать разговор. Он не хочет знать языка торговцев.
Ибо его мечта: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать».
А они спрашивают: «Зачем сердца волнует, мучит?»
Он говорит: я хочу жить как человек. А они спрашивают: зачем ты пробуждаешь в нас человеческие чувства?
* * *
Фантасмагория жизни, где попрание человеческого возводится в закон, доводит Пушкина в конце концов до исступления, в котором он и пребывает последние месяцы своего существования. Л. Павлищев, муж сестры Пушкина, рассказывал, что при последнем свидании с братом «Ольга Сергеевна была поражена его худобою, желтизною лица и расстройством его нервов. Александр Сергеевич... не мог сидеть долго на одном месте, вздрагивал от громких звонков, падения предметов на пол; письма же распечатывал с волнением; не выносил ни крика детей, ни музыки».
Это - конец июня 1836 года, за два месяца до «Памятника».
Скоро среди тех писем, что он с волнением распечатывает, окажется анонимное. Пока он мечется между «Современником» и собственными рукописями, дерется с цензорами, изучает историю своей Родины, прислушивается к молодым голосам Кольцова и Белинского - ему нанесут последний удар.
Но раньше он напишет «Памятник».
Те, кто хотели избавиться от него, знали, что на удар он ответит ударом. Они знали, что борьбу он будет вести честно, и в этом будет его слабость перед ними, владеющими сотней способов борьбы косвенной, хитрой, на измор. Они понимали, что у него хватит мужества, но не хватит сил на тактику, на маневры.
Они не предусмотрели одного: того, что имеют дело с поэтом. Прежде чем стать их жертвой, он ушел от них.
В стихах последних лет все чаще встречается слово «бежать», тема побега. Поэт «бежит... на берега пустынных волн»; «давно, усталый раб, замыслил я побег»; «как раб, замысливший отчаянный побег»; «бегу к Сионским высотам»...
Это не трусливое бегство от врага, это другое. Как бы ни был высок дух человека, все равно он «усталый раб» повседневности, подвластный призрачному, но дурманящему влиянию житейской суеты. От этого мира мышьей беготни, фантомов, «бесов» Пушкин раньше уходил - в иное измерение, в поэзию, - подчас стихийно, безотчетно, уходил, повинуясь живительному «вихрю» своего творческого дара как повелительному указанию свыше. Теперь же он вполне осознает это свое всегдашнее стремление и сознательно декларирует его. Последний лирический цикл 1836 года («Мирская власть», «Как с древа сорвался предатель ученик», «Напрасно я бегу к Сионским высотам», «Недорого ценю я громкие права», «Отцы пустынники и жены непорочны», «Когда за городом, задумчив, я брожу» и «Памятник») - это последняя, высшая ступень его человеческого самоопределения. Теперь он сознательно стремится слить свое житейское существование со своим творческим даром, стать достойным этого дара. Именно это стремление и нашло парадоксальное выражение в стихотворении «Не дай мне Бог сойти с ума»: стремление быть «безумцем» до конца.