Молодой пушкинист Анна Ахматова. 5 глава




Шенье - Пушкин - Гумилев - Ахматова; восемнадцатый век - девятнадцатый - двадцатый; история литературы, стилистика, лингвистика, пушкинистика - и современная действительность, история, судьба и жизнь: все «в одну чреду», в одно кровоточащее целое. Так и возникла одна из основных тем Ахматовой-пушкиниста: Пушкин, затравленный властью. Я же сорок лет спустя эту тему - по крайней мере, с ее точки зрения - продолжил как принципиальную.

Но у меня, как оказалось, был свой путь, что я, ко времени работы над ахматовской публикацией, отчасти уже сознавал. Это, конечно, нисколько не умаляло остроты, с какою ощущался скрытый трагизм этих материалов полувековой к тому времени давности. Только вот в статье, какую я писал, сказать об этом трагизме ничего было нельзя: цензура!

Впрочем, как кому, а мне цензура не раз помогала работать, понуждая выстраивать интригу, создавая то дополнительное сопротивление материала, которое, как бы по закону равенства действия противодействию, способствует творчеству. К тому же скрытая гармония, сказал Гераклит, сильнее явленной, и, думаю, это не только к гармонии относится. Тема личного трагизма присутствует в получившейся статье лишь косвенно, в намеках; но это самоограничение помогло шире охватить богатый материал ахматовских штудий, что оказалось важно для моего профессионального самообразования. А главное, быть может, то, что представилась возможность коснуться особенно волновавшей меня темы: методологии советского пушкиноведения с его засильем позитивизма и большевистского идеологизма, который даже крупным ученым сворачивал мозги, учил передержкам, подтасовкам и прямому вранью.

Вышло, что Анна Андреевна не только доброе слово мне сказала, но и научила кое-чему, - и вот я, как мог, ответил; долг платежом красен.

Молодой пушкинист Анна Ахматова.

Доступная читателю ахматовская пушкиниана довольно обширна и хорошо известна заинтересованным. К работам, опубликованным при жизни автора, присоединился, уже после смерти Ахматовой, целый ряд материалов, сразу раздвинувших наши представления об Ахматовой-пушкинисте и вдруг обернувшихся - совокупно с ранее опубликованными работами - целым наследием, со своей лабораторией, своими взлетами и уклонами и, наконец, со своею живой и действенной ролью в пушкинской литературе.

В 1978 году «Вопросы литературы» (№1) пополнили обозримый состав этого наследия: под заглавием «Ранние пушкинские штудии Анны Ахматовой» были опубликованы записи бесед с Ахматовой писателя П. Лукницкого, сделанные в 1925-1927 годах. Возвращающие нас к тому времени, когда Ахматова-пушкинист только «начиналась», они показывают, как намечались линии ее основных пушкинистских интересов, как уже при этих первых шагах проявлялось многое из того, что позже составило Ахматовой ее высокую, хоть и с отчетливым оттенком «беззаконности», пушкинистскую репутацию.

Оттенок этот - несмотря на то, что многое из сказанного, открытого, предположенного Ахматовой незаметно, но прочно вошло в научный обиход - весьма часто сопутствовал ученым суждениям о ее пушкинских работах, да и до сих пор ссылки на них не всегда лишены привкуса некоторой стыдливости, - еще не совсем отошло в прошлое представление о ней как о блестящем путанике, мастере «спорных» решений, наводящем в науке художественный беспорядок.

Утвердилось оно после публикации первой ахматовской статьи - «Последняя сказка Пушкина» (1933). Догадка о связи «Сказки о золотом петушке» с одной из новелл Вашингтона Ирвинга, - открывшая, по существу, путь к пониманию смысла этого произведения, - была встречена буквально в штыки, как посягновение «любителя» на академическое целомудрие точной науки, - потому что аргументирована была гипотеза лишь сопоставлением текстов.

(Сегодня ни у кого не повернется язык назвать ахматовскую идею «гипотезой»: даже если отыщутся дополнительные или более давние источники сказки, все равно этот первый шаг останется верным.)

Ахматова пристрастна в своих симпатиях и антипатиях, это правда; что же касается понимания пушкинских текстов, самой поэзии, в которой не все можно потрогать руками и которая сама себе «документ», то тут она редко бывает неправа. «Никакие «научно-объективные» аргументы (исторические, биографические, лингвистические, стилистические и т. д.) не смогут опровергнуть свидетельства верного художественного вкуса, на который, кстати сказать, и рассчитывает всякий художник в своем произведении». Рассчитывать на свой вкус, а точнее - чутье, Ахматова имела бесспорное право. Уже в первой «пробе сил», зафиксированной Лукницким, при всех присущих новичку чертах, явственны и глубокое знание Пушкина и его времени, и живое, органичное ощущение пушкинского поэтического языка как родного и внятного, и характерная женская зоркость к незначащим, казалось бы, мелочам в сочетании с крепкой мужской хваткой и широтой обзора, и, наконец, дерзость мысли, соединенная с художнической интуицией и безошибочным вкусом.

Преобладающая тема записанных Лукницким высказываний Ахматовой - Пушкин и Андре Шенье. С этой темы, сравнительно узкой, и начался путь Ахматовой-пушкиниста.

Не последнюю роль в данном случае сыграло прекрасное знание французского - и на это стоит обратить особое внимание. Суть не столько в самом знании языка, сколько в живом и непосредственном ощущении взаимодействия в творчестве Пушкина двух языковых стихий - русской и французской. Чтобы понять, как это было важно, достаточно привести слова Пушкина из письма его к Вяземскому 13 июля 1825 года: «Ты хорошо сделал, что заступился явно за галлицизмы. Когда-нибудь должно же вслух сказать, что русский метафизический язык находится у нас еще в диком состоянии». «Известно, - поясняла Ахматова спустя десять лет после своих ранних занятий, в статье «Адольф» Бенжамена Констана в творчестве Пушкина», - что «метафизическим» Пушкин называл язык, способный выражать отвлеченные мысли... Пушкин имеет в виду создание языка, раскрывающего душевную жизнь человека» («О Пушкине», с. 59, 62). Это сказано по-своему точно, но слишком скромно, не в полном соответствии с масштабами задачи, как она понималась Пушкиным: на эти масштабы указывает сам термин. Светская, «мирская» литература исторически недавно выделилась в России в особую область культуры, автономную от литературы духовной с ее разработанным на протяжении веков языком «метафизических», то есть духовных, ценностей, - и этой новой литературе необходимо было, чтобы не впасть в беспросветный эмпиризм и тем самым не утратить человеческого смысла, выработать для таких ценностей соответствующий, более «мирской», способ выражения - свой «метафизический язык». Вяземского, защитившего галлицизмы, Пушкин хвалил потому, что без опыта европейской, в первую очередь французской, культуры создать для секуляризованного послепетровского общества такой язык ценностей было невозможно. Таким образом (как ни парадоксально на первый взгляд), ратуя за галлицизмы, Пушкин преследовал цель величайшей национальной важности: восстановить «связь времен» в русской культуре, «вправить сустав» ее исторической и духовной преемственности. Работа эта велась им на разных уровнях - ближайшим образом на тех, которые указывает Ахматова.

Именно в ранних размышлениях она и подступает впервые к вопросу «самой работы Пушкина над языком». «Пушкин, - говорила она Лукницкому, - с поразительным умением русифицировал элементы, которыми пользовался, вливал в них столько русской крови, что они забывали о своей прежней родине», - и подкрепляла это утверждение собственными наблюдениями. Подобное направление исследовательской мысли было тогда еще новым. И не только тогда.

Спустя полвека, в 1975 году, появилась, притом в порядке «постановки вопроса», статья Л. Сержана и Ю. Ванникова, в которой говорится: «Невозможно полно описать становление литературных норм нашего языка без учета галлицизмов... без учета взаимодействия двух языковых систем в пушкинскую эпоху»; говоря о «языкотворчестве» Пушкина, авторы подчеркивают: «Можно утверждать, что эта деятельность (использование галлицизмов. - В.Н.) осуществлялась Пушкиным сознательно, целенаправленно и систематически... Работа В. В. Виноградова... остается до сегодняшнего дня почти единственным исследованием, в котором анализируется «языковая политика» Пушкина, раскрываются принципы и механизм отбора франкоязычных элементов. Упомянутая здесь книга академика Виноградова «Язык Пушкина» вышла в свет в 1935 году; молодой «любитель» Ахматова, как видно из записей ее собеседника, почти за десять лет до того заинтересовалась этим аспектом «языковой политики» Пушкина, - притом политика эта, как она догадывалась, была именно «сознательной, целенаправленной и систематической»: «Какую работу по преобразованию... языка (пусть даже если она была подсознательной, а ведь, может быть, и не подсознательной была!) Пушкин проделал к 15-летнему возрасту!» - говорила она тогда. Выходит, даже самые ранние и «самодеятельные» «штудии» Ахматовой не устарели и не утратили научного значения.

Сохраняют свою ценность и некоторые другие идеи, высказанные ею на этапе «дилетантизма»; они и сегодня способны включиться в полемику вокруг не исчерпанных наукой проблем.

На одной из таких проблем я и остановлюсь.

* * *

Андре Шенье, малоизвестный при жизни поэт, впоследствии признанный великим французским лириком (романтики провозгласили его одним из своих предшественников), писал главным образом элегии и довел до непревзойденного совершенства антологический жанр; Пушкин назвал его «из классиков классиком». Судьба и творчество Шенье глубоко волновали Пушкина - и в пору гонений и ссылки, и в последние годы: незадолго до смерти (1835) он возвращается к одному из своих замыслов 20-х годов и создает перевод «Смерти Геракла» Шенье - монументальный барельеф трагического мужества («Покров, упитанный язвительною кровью»).

Шенье прожил недолго (1762-1794) и при жизни опубликовал всего несколько стихотворений, в их числе - два произведения ярко политического пафоса, для него в общем нехарактерного, - революционную оду и «гимн», направленный против Робеспьера. Это, по-видимому, и помогло судьбе укоротить его жизнь. Он был обвинен в принадлежности к заговору и гильотинирован - всего за день до падения якобинской диктатуры (чего не мог, конечно, обойти Пушкин в своей элегии «Андрей Шенье»; «...постой; день только, день один: И казней нет, и всем свобода...»).

В тему о Шенье Ахматова в 20-е годы бросилась - чтоб не сказать «впилась» - с подлинной страстью, не столько ученой, сколько человеческой и личной. Она глубоко прочувствовала то, как потрясала Пушкина судьба изумительного поэта, ставшего одним из постоянных его спутников, - поэта неизвестного, казненного в расцвете сил и забытого. Сборник стихов Шенье был издан ровно через двадцать пять лет после его гибели, в 1819 году.

Сравнивая тексты Пушкина и Шенье, Ахматова постепенно стала склоняться к мысли, что Пушкин познакомился с творчеством французского поэта раньше 1819 года. Судя по записям Лукницкого, она не подозревала о той конфронтации, в какую тем самым входит с пушкиноведением: ведь ее мнение коренным образом, прежде всего методологически, противоречило «официальному» научному мнению: раз сборник Шенье вышел в 1819 году и другими данными мы не располагаем, стало быть, до этого времени Пушкин никоим образом не мог быть знаком с его творчеством.

Как раз в ту пору назревал один из самых острых и длительных споров в науке о Пушкине: полемика (продолжающаяся до наших дней) об оде «Вольность». Спор этот кружится вокруг нескольких моментов, в том числе: 1) каким годом надлежит датировать оду - 1817-м или 1819-м; 2) кого подразумевал Пушкин в известных строках, обращенных к «Свободы грозной певице»: «открой мне благородный след Того возвышенного галла, Кому сама средь славных бед Ты гимны смелые внушала», - имелся ли в виду Андре Шенье или какой-либо другой поэт; главным претендентом является здесь старший современник Шенье, переживший его на 12 лет, знаменитый в свое время Экушар Лебрен (1729-1807), автор довольно многих политических од, правда различных по политической ориентации.

Общепринятое мнение, что Пушкин не мог быть достаточно знаком с Шенье до 1819 года, сказывалось (в связи с одной из датировок «Вольности» - 1819) на аргументации споривших и само укреплялось, находясь в обороте этого спора. Более того: считалось, что неизданные произведения Шенье вообще никогда не могли доходить до Пушкина. Такого убеждения особенно твердо придерживались, понятно, те, кто считал, что «возвышенный галл» - это Лебрен. Противоречившие этому данные в расчет не брались.

Так, в 1931 году Б. Томашевский еще писал о том, что «в узких кругах поэтов» стихи Шенье (до издания их) «стали приобретать все большее значение и даже вызывали подражания»; можно было предположить, что некоторые из этих стихов могли стать известны и в России, а это могло, разумеется, работать на гипотезу о том, что «возвышенный галл» - это Шенье. Однако в 1940 году Б. Томашевский широко обосновал гипотезу о Лебрене - уже как непреложный факт (одним из аргументов была громкая известность Лебрена как «революционного Пиндара», занявшего еще за шестьдесят лет до написания «Вольности» «место в первом ряду» французских поэтов. И с тех пор утверждение насчет известности неизданного Шенье «в узких кругах поэтов» исчезло из работ ученого - по всей вероятности, как замутняющее концепцию.

В комментарии к десятитомнику Пушкина под редакцией Б. Томашевского имя Шенье встречается крайне редко - только тогда, когда пушкинские стихи представляют собой прямой перевод. Но даже в этих случаях имеют место странные вещи, заставляющие задуматься о том, так ли уж строга «строгая наука».

В III томе десятитомника, в комментарии Б. Томашевского к стихотворению 1827 года «Близ мест, где царствует Венеция златая», лаконично сообщается: «Перевод стихотворения Андре Шенье, опубликованного в 1827 году». Надо понимать, речь идет об уже опубликованном и известном во Франции стихотворении. Но ведь это неправда.

Стихотворение Шенье «Pre`s de bords ou` Venise est reine de la mer» было и в самом деле напечатано в Париже в 1827 году - но это произошло в те же дни (двадцатые числа декабря), когда в «Невском альманахе» был напечатан пушкинский перевод, сделанный 17 сентября. Больше того: в публикации Пушкин прямо указал: «Перевод неизданных стихов Андрея Шенье».

Все это не составляло тайны для специалистов. И всему этому не нашлось места в академическом примечании. Творческая история стихотворения предстала в заведомо искаженном виде.

Методологический механизм вытеснения истины концепцией выглядит здесь просто: Пушкин ведь лишь один раз засвидетельствовал свое знакомство с неизданным Шенье - не очевидно ли из этого, что и сам случай был единственным (а потому не идет в счет, тем более что он противоречит сложившемуся мнению)!

Такая логика встречается очень часто и считается научно корректной (1=1). Ее философско-методологическая база - это убеждение, что реальность есть то, что нам доступно, и что за пределами нашего наличного знания ничего больше нет.

В отличие от природы, которая не терпит пустоты, превращенный в фетиш «строгий» метод опоры только на «доподлинно известное» без пустоты существовать не может и поэтому парадоксальным образом ведет, как видим, к пренебрежению... доподлинно известным: наглядное свидетельство того, что «буква убивает» и что «опора на факты» как краеугольный камень «точного литературоведения» вовсе не обязательно обеспечивает ему точность.

Пушкинист-дилетант Ахматова не была ни отягощена методологическими стереотипами, ни обуреваема полемическими страстями; находясь в стороне от назревавшего спора, она, не мудрствуя лукаво, сопоставляла тексты - и совершенно невольно (и неведомо для себя) включилась в полемику.

В одной беседе она сообщает, что нашла сходство между пушкинским «Арионом» (1827) и фрагментом Шенье «Дриас», где речь идет о кораблекрушении и спасении героя. Еще более близкое соответствие она усмотрела между словами Пимена о «монахе трудолюбивом», который когда-нибудь будет переписывать «усердный, безымянный» труд летописца, и отрывком из незаконченной поэмы Шенье «Гермес», где говорится о «пыльном, безвестном творении», которое когда-нибудь будет разбирать будущий «мудрец». И наконец, явную цитату из того же «Гермеса» она видит в последней строке стихотворения «Напрасно я бегу к cионским высотам» (1836).

Ахматова не знала, что и «Дриас» и «Гермес» были опубликованы лишь в 1839 году; тем более мнение ее, с точки зрения «точной науки», - типичный случай любительского безумства: речь может идти либо о случайном (троекратном!) совпадении, либо об использовании - тоже троекратном - общих источников.

Такие версии можно, с грехом пополам, принять в отношении сходства «Ариона» с «Дриасом». Гораздо труднее допустить это применительно к сходству слов Пимена с отрывком из «Гермеса»: ведь строки из «Андрея Шенье»: «Храните рукопись, о други, для себя!..» и пр. - написаны будто под прямым влиянием строк из «Гермеса» о «творении», которое когда-нибудь будут читать: а «Годунов» ведь написан в том же 1825 году, что и элегия «Андрей Шенье».

И уж совершенно немыслимо принять версию о «совпадениях» относительно последнего случая.

В «Гермесе» Шенье говорит о том, как свора собак

По знакомым запахам, блуждающим в воздухе,

Преследует по пахучему следу проворную косулю.

У Пушкина («Напрасно я бегу к сионским высотам»):

Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,

Голодный лев следит оленя бег пахучий.

Последняя строка Шенье в оригинале выглядит так:

D'un agile chevreuile suit les pas odorants.

Буквально: «Проворной косули преследует (следует за, сопровождает, следит) пахучие шаги (следы)».

Полустишие «следит оленя бег пахучий» есть почти буквальный перевод этой последней строки.

Кроме того, в черновике этот последний стих - единственный, не имеющий вариантов, написанный набело: так часто бывало, когда Пушкин использовал уже готовую художественную формулу.

Думается, этого примера достаточно для того, чтобы смутную гипотезу о возможности знакомства Пушкина с неизданным Шенье превратить в достаточно уверенное предположение. Ничего фантастического тут нет: в условиях наплыва в Россию французских эмигрантов (примем в расчет, что Шенье был жертвой якобинского террора), а в 1812 году - и пленных; в условиях известности Шенье в «узких кругах» литературного Парижа, да еще при том, что погибшего поэта чтили романтики, что ему подражал Мильвуа и т.д., проникновение в Россию списков неизданного Шенье и до, и после выхода его сборника представляется вполне возможным - даже если оно никак не «документировано».

«А.А. на днях узнала, - записывает Лукницкий в мае 1926 года, - что Пушкин мог знать Шенье и до 1819 года: Шатобриан печатает отрывки из него и др. Это на руку А.А. в ее работе».

«На руку» это и тем, кто считает, что «возвышенный галл» - это Андре Шенье; что это о нем говорится: «Открой мне благородный след...» - о нем, а не об Экушаре Лебрене, «след» которого не нужно было «открывать», который, в отличие от Шенье, многажды издавался и был прочно прославлен. Здесь из сферы историко-литературной мы возвращаемся в сферу человеческую - именно эта сфера волновала Ахматову, именно человеческий смысл тяготения Пушкина к Шенье был эпицентром ее интереса к теме.

Для нее было главным то, мимо чего единодушно проходили обе спорящие стороны, увлеченные «фактической» аргументацией: судьба Шенье в представлении Пушкина. Не мог Лебрен привлечь столь прочное и восторженное внимание русского поэта. Лебрен был поэт с благополучной судьбой, переживший монархию, революцию, якобинский террор, термидор и триумфальное восхождение Бонапарта, - его многочисленные «гимны» ему не повредили. А от образа Шенье веяло духом трагедии, духом героической легенды. Этот-то дух и есть то, что сильнее всякой буквы. Не случайно в одной из бесед Ахматова высказала предположение, что когда сосланный Пушкин в начале элегии «Андрей Шенье» говорит о своей «незнаемой лире» (в то время как имя его гремело!) - он сознательно строит образ своей судьбы по аналогии с «безвестной» судьбой поэта, ставшего жертвой тирании и сохранившего мужество до конца.

Любопытно звучит сегодня одно высказывание Ахматовой, записанное Лукницким в марте 1927 года: говоря «о некоторых пушкинистах теперешних», она предположила, что кое-кто из них «преследует «тайную» цель: «найти Пушкину благородных предков», доказать, что Пушкину источниками служили и оказывали на него влияние главным образом перворазрядные поэты... Сказала, что такое желание... конечно, очень благородно, но, однако, черное все же остается черным, а белое - белым. Предсказывала, что следующее полное собрание произведений Пушкина... будет несомненно с таким уклоном: со стремлением показать Пушкину благородных предков».

Исполнилось буквально то, о чем говорила Ахматова: мы уже видели, как в «полном собрании произведений Пушкина» «белое» было выдано за «черное» с «тайной» целью заменить Шенье (репутация его начала представляться сомнительной) более «благородным предком» - «перворазрядным» Лебреном. Слова Ахматовой выглядят и впрямь «предсказанием» той многолетней дискуссии, в которой титул «возвышенного галла», гражданского учителя молодого Пушкина, будет оспариваться у полузабытого ко времени оды «Вольность» элегического поэта, казненного якобинцами, в пользу именитого «революционного Пиндара»...

Таков один из примеров разницы между тем, что часто называют научной точностью, и тем, что является точностью «в высшем смысле», - той чуткостью сердечного постижения, без которой самый точный «факт» мертв и мертвит все вокруг себя.

Именно благодаря этой чуткости Ахматова опережала науку и в пору своей пушкинистской молодости. Так, к ее разысканиям в области языковой работы Пушкина генетически примыкает важный замысел: начатая ею и сохраненная Лукницким «картотека» «самоповторений» Пушкина - устойчивых словосочетаний, использовавшихся им неоднократно без изменений или с незначительными изменениями, - замысел, отмеченный большой прозорливостью. Подбирая и сортируя эти «кирпичики» пушкинской поэтической речи, отдавала ли Ахматова себе отчет в том, что они - тоже своего рода «метафизический язык»; в том, насколько тесная связь существует между беспримерно стойким тяготением Пушкина к «самоповторениям», или, как скажут сейчас, инвариантности (будь то в области фразеологии или - как позже обнаруживала не раз сама Ахматова - на уровне сюжета, ситуаций, мотивов, образов и пр.) и глубочайшими основами его художественного созерцания и духовного мира, бесконечно многообразного в проявлениях, но монолитно единого? Во всяком случае, едва «заглянув» в Пушкина глубоко, она соприкоснулась с огромной теоретической и философской проблемой - проблемой законов и структуры художественного (и не только художественного) мышления - в данном случае пушкинского - с той стороны, которая сегодня занимает многие умы.

Я убежден, что то упреждение, с которым она работала с самых первых шагов в пушкинистике, связано с тем, что она не только тогда, но и потом - при несомненном профессионализме, нестандартном, дерзком и артистическом, - была любителем в самом высоком и простом смысле этого слова, происходящего от глагола «любить». Это, помимо таланта, и сообщило ее работам о Пушкине остроту и свободу взгляда, широту дыхания, а главное - непосредственность, смелость и веру, без которых не бывает прозрений.

Глубокие воды

Воды глубокие

Плавно текут.

Люди премудрые

Тихо живут.

Надпись рукою Пушкина

на книжной закладке

Сотворена река, она все течет, - так Пушкин.

«Пинежский Пушкин»

В одной из бесед с П. Лукницким Ахматова «убежденно сказала»: «Я считаю, что Пушкин - поэт, какому равного нет во всей мировой литературе. Он - единственный...» «Я, - пишет Лукницкий, - попытался не согласиться с этим утверждением». Эта попытка была не случайна: мнение Ахматовой выглядело в то время, с профессионально-научной точки зрения, - как бы это сказать, - слишком смелым, что ли; во всяком случае, несолидным. Говорить так о Пушкине было не принято среди серьезных людей, это не отвечало ни духу времени, ни критериям научности, - отсюда подчеркнуто наступательный и полемический тон Ахматовой. И даже Лукницкий, филолог, человек, благоговейно ловивший каждое слово своей собеседницы, отнесся к ее заявлению как к чудачеству гения.

Слова Ахматовой формулируют «мнение народное», выражают чувство, которым русский «мир» угадывал и угадывает в Пушкине и несравненно своего, и безоговорочно первого, и единственного в мире. Чувство это не упало с неба и никем не внушено извне; ему никогда не было дела до того, «В почете ли Пушкин иль нет» (Пастернак), потому что в России подлинное величие, связанное со всечеловеческим стремлением к истине, добру и красоте, не просто «почитают», но - любят. Исключительность народного отношения к Пушкину и есть знак его исключительности среди мировых гениев.

Помня об этом, надо бы всерьез обновить понимание классичности Пушкина, которую у нас привыкли возводить к цивилизованному европейскому влиянию, к Ренессансу, к античности. Слов нет, все это было, и «камни Европы» продолжают оставаться для нас священными. Но сама-то классичность - что это такое? Неужели лишь «форма», которую можно позаимствовать у других и напялить на себя? Да нет же! Классичность есть эстетически выраженное ощущение целостности и иерархической устроенности мира, в котором все - в одном и все - на своих местах. И это ощущение - свое у каждого народа, собственное, незаемное. Классичен - а не примитивен, бревенчатый северный наш амбар, классична русская изба, - всмотритесь: у них пропорции Парфенона, только не из Греции пришедшие, а из жизни, из ее быта, из ощущения русским крестьянином мира как единого, правильно расчлененного и организованного мира, из стремления родственно встроиться в этот мир, смоделировать его и в своем быту... И пушкинская классичность коренится в конечном счете здесь, а не во влияниях: нельзя усвоить то, чего нет в душе.

Суть пушкинской народности - не в каких-то экзотически-национальных особенностях: такие выпирающие черты вряд ли в Пушкине и есть; вообще говорить о его «своеобразии» так же смешно, как, к примеру, об оригинальности Баха. Самым ближайшим образом народность Пушкина сказывается в его естественности - той естественности, высочайшие образцы которой дает фольклор и которая не имеет ничего общего с эмпиризмом, а ведь фольклор возникал из быта и как потребность быта. Подлинная высокая поэзия имеет дело - как и фольклор - с бытием, но она не берет бытие готовеньким, она трудом добывает его из быта. Выражение «язык богов» было неорганично для русской поэзии - она всегда тяготела к тому, чтобы быть языком людей, пусть «метафизическим» («Поэзия есть Бог в святых мечтах земли», - Жуковский), но все же человеческим. Естественность Пушкина - это достоверность знания о высшем порядке вещей в мире, достоверное выражение такого знания; в старину людей, обнаруживавших подобное знание, называли пророками; называл их так народ, и пророки были явлением народным. Речь пророков могла быть ясна или темна, но она всегда была естественна, потому что выражала то, что есть.

Дух Пушкина - вовсе не дух ренессансной эстетической гармонии, в которой «естественность» - часто уже не язык, не форма, а сама суть, обожествленное естество. «Естество» Пушкин никогда не обожествлял: в естественных формах он говорил о «сверхъестестве» - о существе. «Естество» жило у него полной жизнью, но осмыслялось и «снималось» в духовном смысле изображаемого. Он не ренессансен хотя бы потому, что у него немыслимо ничто, подобное, скажем, мясистым мадоннам некоторых гениев Возрождения, - он всему давал свое место.

Не могу не вспомнить тут Б. Шергина:

«Живописную» (некогда заимствованную с Запада) манеру иконописания северный народ считал профанацией, снижением, недомыслием. Дескать, это будни, это обыденное, сесветное. А «то» искусство передано из мира горнего, от ангелов. По поводу одной картины Нефа поморка сказала:

- Что уж... будто обыкновенная картина... Наснимают барыней, да ты им и молись. Она хоть и скромница, а тельна очень, хлебна... Глазки голубенькие, щечки румяненькие, губочки собрала. Нет, уж это не «Высшая небес...»

Пушкин народен потому, что у него, как и в этом вот суждении, верное представление о ценностях.

«Клоп есть тайна, и тайны везде», - говорится у Достоевского. Гармония Пушкина - это обыкновенность, в которой разверзаются тайны бытия. Правы те умные люди (и среди них Пастернак), которые говорят, что гений ближе всего к обыкновенному человеку.

В статье «Нечто о характере поэзии Пушкина» (1828) Иван Киреевский говорит, что в «третий период развития» поэзии Пушкина ей свойственно «что-то невыразимое, понятное лишь русскому сердцу; ибо как назвать то чувство, которым дышат мелодии русских песен, к которому чаще всего возвращается русский народ и которое можно назвать центром его сердечной жизни?»

«Невыразимость», вероятно, и дала повод, с одной стороны, для возникновения проблемы «загадочной русской души», а с другой - для распространенных на Западе соображений о некоей текучей расплывчатости, «неоформленности», «недовоплощенности» этой души, этого духа, каковая недовоплощенность неудобна, в частности, для житейского благоустроения, для порядка и надлежащего уюта в жизненном быте и прогрессе. Но не всякая «оформленность» хороша и не всякая «воплощенность» меряется благополучием, интересами «хлеба единого». Хлеб в России был всегда святыней, но никогда, даже в самые нищие времена, не был «единым на потребу»: самым страшным несчастьем, при котором все остальное уже и вовсе не важно и не нужно, Россия всегда считала нищету идеалов, когда - по словам Пушкина из письма к Чаадаеву - воцаряется «равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью, правом и истиной, ко всему, что не является необходимостью». Это для России хуже, чем иное страдание, без которого и не бывает жизни осмысленной и одухотворенной. «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать», - сказал Пушкин, и эта его «Элегия», антиномически соединяющая счастье жизни и страдание, - одно из самых русских стихотворений в русской поэзии.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: