Молодой пушкинист Анна Ахматова. 9 глава




Но есть в этой мерцающей и переливчатой сфере область всегда постоянная и четко различимая, как Млечный Путь на ясном небе; есть один особенно устойчивый облик.

Впервые он возникает в лицейском стихотворении «Сон»:

Ах! Умолчу ль о мамушке моей,

О прелести таинственных ночей,

Когда в чепце, в старинном одеянье,

Она, духов молитвой уклоня,

С усердием перекрестит меня

И шепотом рассказывать мне станет

О мертвецах, о подвигах Бовы...

Я трепетал - и тихо наконец

Томленье сна на очи упадало.

Тогда толпой с лазурной высоты

На ложе роз крылатые мечты,

Волшебники, волшебницы слетали,

Обманами мой сон обворожали.

Терялся я в порыве сладких дум;

В глуши лесной, средь муромских пустыней

Встречал лихих Полканов и Добрыней,

И в вымыслах носился юный ум...

Это стихотворение переломного периода, из тех, где лицеист уже нащупывает собственный голос, где проглядывают очертания настоящего пушкинского лица.

В 1822 году, на пороге нового перелома, на подступах к «Онегину», он обращается к сходной теме:

Наперсница волшебной старины,

Друг вымыслов игривых и печальных,

Тебя я знал во дни моей весны,

Во дни утех и снов первоначальных.

Я ждал тебя; в вечерней тишине

Являлась ты веселою старушкой

И надо мной сидела в шушуне,

В больших очках и с резвою гремушкой.

Ты, детскую качая колыбель,

Мой юный слух напевами пленила

И меж пелен оставила свирель,

Которую сама заворожила...

Прообраз двоится: вспоминается и бабушка, простая и добрая Мария Алексеевна Ганнибал, и няня; образ же тяготеет к няне (да бабок и не называли «мамушками»).

В 1825 году, изгнанный, он пишет прославленный «Зимний вечер»; а возвратясь из ссылки, снова обращается к «подруге дней моих суровых», с которой сроднился теперь уже не только детством, но зрелостью и творческим торжеством.

Спустя два года по смерти няни, в 1830 году, на новом переломе, в великую Болдинскую осень, он вкладывает в уста Татьяны слова о тоске по деревне, «Где нынче крест и тень ветвей Над бедной нянею моей».

И Филипьевна из «Онегина», и Егоровна из «Дубровского», и Пахомовна из стихотворения «Сват Иван, как пить мы станем», - это все, конечно, она, Родионовна.

В 1835 году он пишет о ней знаменитые (и менее знаменитые черновые) строки стихотворения «...Вновь я посетил».

Он обращается к этому образу в важные моменты жизни.

«Прозой» он написал об Арине Родионовне очень мало: несколько хорошо известных фраз в письмах - о ее сказках, из которых «каждая есть поэма» и слушая которые он вознаграждает «недостатки проклятого своего воспитания»; о том, что она - «оригинал няни Татьяны», «единственная моя подруга - и с нею только мне не скучно». Вероятно, есть вещи, о которых поэты не говорят в прозе и всуе.

* * *

Когда его вышвырнули в двадцать четвертом году из Одессы, оторвав от южного солнца, от моря, от блеска и шума, которые он всегда любил; когда насильственно изъяли его, двадцатипятилетнего, из атмосферы славы, любви, поклонения, дружества, озорства, бесед и споров и надежно упрятали в тишь и глушь, в общество провинциальных дворян, неграмотных мужиков и старухи няньки; когда Вяземский возмущенно писал о второй его ссылке - в деревню - как о «бесчеловечном убийстве» и «пытке», - тогда вряд ли кто мог предположить, чем все это обернется, какой царский подарок преподносит ему «жестокая судьба».

Ведь жизнь устроена умнее, чем нам кажется в тяжелые ее моменты: пока мы жалуемся на невезение, негодуем на обстоятельства и людей, дуемся на «судьбу», проклинаем все на свете за то, что это «все» идет не так, как было бы нам удобно в данную минуту, - время идет, и мы с удивлением понимаем, что все сделалось именно так, как нам же самим было необходимо; что то, о чем мы в свое время думали как о несчастье, было благом.

Да, очутившись здесь, «в забытой сей глуши», он негодовал, тосковал, проклинал, метался как тигр в клетке, мечтал о побеге - все это было, но это было не более чем муки пленного тела; дух же его жил в это время другою жизнью, глубокой и полной, потому что получил то, чего давно жаждал.

Ведь еще в Одессе, в первой главе «Онегина», он от чистого сердца писал: «...поля! Я предан вам душой»; а в эпиграфе ко второй главе воскликнул: «O rus!.. (О деревня! - В. Н.) О Русь!» Некоторые считают, что это ирония над отсталой деревенской Русью, - но ведь эпиграф у Пушкина всегда отсылает к контексту, а у Горация сказано: «О деревня, когда же я увижу тебя?» Это эпиграф к главе, в центре которой - Татьяна, а финал взмывает от надгробья простого деревенского барина.

«О деревня, когда же я увижу тебя?»

Вскоре после этого он увидел русскую деревню и вновь встретился со своей постаревшей няней, в облике которой являлась ему та, что вручила завороженную свирель, семиствольную цевницу.

* * *

Чтобы взлететь, птица делает усилие - отрывается от земли и устремляется вверх, - а там потоки воздуха подхватывают ее, несут, и она свободно парит на раскинутых крыльях. Что-то подобное испытал он здесь.

Никогда еще до сих пор его гений не разворачивался с такой сказочной силой: «Борис Годунов», центральные - с третьей по шестую - главы «Евгения Онегина», «Граф Нулин», десятки шедевров лирики: «Подражания Корану», «Вакхическая песня», «Роняет лес багряный свой убор», «Сцена из Фауста», «Зимний вечер», «Песни о Стеньке Разине» - и так далее, и так далее, вплоть до манифеста зрелого Пушкина - «Пророка»... Здесь, в этой ссылке, в деревне, молодой Пушкин стал Пушкиным великим.

После французского воспитания и суеты Петербурга, после роскоши Юга и подавляющего величия Кавказа перед ним распахнулись простор и покой, которые на Руси называются - воля. Лишенный свободы, он получил волю. Изгнанный, он оказался на земле отцов. Он вновь узнал и полюбил тихую красоту этой природы, дыхание пространств, колыхание лесов, шум ветра в вершинах сосен, святогорские ярмарки, где он записывал песни и духовные стихи, бродя в странном своем наряде, деревенские хороводы и тяжело шаркающие за стеной шаги Арины Родионовны.

В детстве она ласкала и баюкала его; теперь она защитила его от гонения и тоски. Защитила как могла: рассказами о старине, песнями, сказками, неторопливыми разговорами («Свет Родионовна, забуду ли тебя?» - писал Николай Языков, вспоминая, как засиживались они ночами и умоляли ее не уходить, спеть, рассказать, просто посидеть, послушать, - им было с нею интересно, хорошо и спокойно). Она защитила его своею любовью.

Мы чаще всего говорим о няне Пушкина либо сентиментальными общими словами, либо с точки зрения фольклористической, в связи со сказками и песнями, записанными от нее. Но ведь это так мало и плоско; но ведь он провел с нею бок о бок два года, и каких года; но ведь не будь ее, он во многом был бы, может, другим. Кто из творцов культуры скажет, что его жизнь, личность, работу строили только большие события, идеи и тенденции, книги и коллеги; кто умолчит о том, с какою силой воздействуют мать и отец, сестра или брат, жена, ребенок, друзья - те, чье влияние так всепронизывающе, что его трудно ухватить и отвести ему место в комментариях?

Приезжали иногда - редко - друзья, бывал Алексей Вульф, в Тригорском жили милые барышни со своей милой матерью. Но друзья уезжали; Вульф был умен и занятен, тригорские соседки были чудные - но разве они могли влиять на Пушкина?

А она влияла. Я склонен думать, что это влияние было необычайно значительным, ибо «Родионовна, - как пишет Анненков, - принадлежала к типическим и благороднейшим лицам Русского мира». Не зря она - один из устойчивейших обликов его музы. Рядом с ней определилось и окрепло слово зрелого Пушкина. Она ввела русскую песню и русскую сказку в его опыт и душу. Когда он еще не умел читать, она питала его творческий дар; и она была его первой слушательницей, когда к нему пришла зрелость. Его русская речь во многом воспитана ею. Мне все кажется, что то неповторимое чувство, которое знакомо нам по стихотворению «Я вас любил...», в чем-то сходно с любовью женщины и будто несет отблеск беззаветной любви, которую питала к нему няня. Я думаю также: то, что мы называем художнической мудростью и объективностью Пушкина, его мужественное эпическое беспристрастие, его умение взглянуть на жизнь и на собственную судьбу «взглядом Шекспира», оформилось в свою полную национальную меру именно в деревне, рядом с няней, когда творческий опыт его получил народный привой; ведь Шекспир и дорог был ему прежде всего как гений «народной трагедии».

«Он все с Ариной Родионовной, коли дома, - вспоминал михайловский крестьянин. - Чуть встанет утром, уже бежит ее глядеть: «Здорова ли мама?» Он ее все мамой называл. А она ему, бывало, эдак нараспев... «Батюшка ты, за что ты меня все мамой зовешь, какая я тебе мать?» - Разумеется, ты мне мать: не то мать, что родила, а то, что своим молоком вскормила. - И уже чуть старуха занеможет там, что ли, он уж все за ней».

Уже старушки нет; уж за стеною

Не слышу я шагов ее тяжелых,

Ни кропотливого ее дозора.

Не буду вечером под шумом бури

Внимать ее рассказам, затверженным

Сыздетства мной, - но все приятным сердцу,

Как песни давние или страницы

Любимой старой книги, в коей знаем,

Какое слово где стоит.

Бывало,

Ее простые речи и советы

И полные любови укоризны

Усталое мне сердце ободряли

Отрадой тихой...

Он не был в семье любимым ребенком. Матери и отцу было не до него, они были заняты собой; и он не посвятил им ни строчки, ему нечего было о них сказать. Няня заменила ему семью. Нет, она не была его кормилицей. Но как материнское молоко, он впитал ее голос и образ, ее язык, нравственные представления и предания «православной старины» - древнюю культуру народа, от имени которого она, не думая о том и не ведая, представительствовала перед Родоначальником новой русской литературы.

Крепостная, она отказалась от вольной и осталась в семье Пушкиных; она как в воду глядела - это случилось как раз в 1799 году. Она осталась - и помогла ему стать тем, чем он стал для нас.

Есть свидетельства двух женщин - они не спорят между собой, наоборот, складываются в одну правду.

«В сущности, он обожал только свою музу», - считала Мария Волконская. «Никого истинно не любил, кроме няни своей», - писала Анна Керн.

Она прожила тихую, незаметную жизнь обыкновенной женщины. Могила ее затеряна. Может быть, стоит над ней безымянный крест, а может, он уже давно сгнил и могила тихо и незаметно сровнялась с землей.

* * *

Недалеко от славных радонежских мест, у села Махры, что под Сергиевым Посадом, в направлении Углича, есть кладбище - небольшое, смиренное; хоронят тут главным образом из соседних деревень. Много фотографий; есть и заброшенные плиты с полустершимися надписями. Вот портреты супругов: он еще молодой, и сорока, видно, нет, а она - глубокая старуха с тою же фамилией, - стало быть, остальные сорок так и прожила вдовая. На другой плите только фамилия и надпись: мальчик 13 или 14 лет, «ценою жизни помог вытащить засевший первый колхозный трактор».

Я смотрел на незнакомые лица и читал незнакомые имена - и знал, что я их все равно забуду, и дальние потомки тоже забудут; а для остальных ни лица эти, ни имена и вовсе ничего не значат; так для чего же люди придумали памятники на могилах?

И я подумал, что слова поэта о том, что под каждой плитой погребен целый мир, - не вся правда. Ведь если вот этот крестьянин, который и никакого трактора не спас, а умер простою своею смертью, тоже целый мир, а это несомненно так, - значит, до него на земле не было такого, и второй раз такого не будет: он - единственный. А раз он - единственный, значит, он все равно есть. Ведь кроме «не было» и «не будет» должно же быть в человеке какое-то «есть»! Единственность человека - это намек на вечность, на то, что смерть не всесильна. И наверное, потому, что людям нужно время от времени себе об этом напоминать, они и придумали памятники. Не для напоминания же, в конце концов, что вот, мол, было на свете такое имя и лицо.

Что же тогда должен испытывать человек, впервые - предположим - увидевший памятник? Не чувство ли бессмертия?

Такое чувство испытали многие русские люди более ста лет назад, в 1880 году. Памятники - царям, полководцам - они, понятно, видели и раньше; памятник писателю увидали впервые.

«...Положительно скажу, все, кто ни был тут, пережили и никогда не забудут не столько сильного, сколько - н о в о г о впечатления этой минуты...» - писал Глеб Успенский; человек «удостоился быть увековеченным потому т о л ь к о, что «пробуждал чувства добрые».

Это и было «новым», и новое было связано с Пушкиным. Непривычный монумент будил чувство бессмертия и напоминал, что бессмертие связано с добрыми чувствами.

Державин в свое время сочинил много вариантов эпитафии Суворову - сочинил и отверг: главное терялось в словах. И тогда Державин написал: «Здесь лежит Суворов», - и в этом была единственность и было бессмертие.

На опекушинском памятнике написано одно слово: «Пушкину».

Совсем как на полустершейся плите, сохранившей только фамилию неведомого, но единственного в мире человека.

Величие и безвестность - это две половинки вечности. Их противоположность разрешается в единственности.

Величие и безвестность идут, всего на шаг отступя, за Ариной Родионовной. Можно знать очень мало - но невозможно не знать, что был над Пушкиным царь и что была у Пушкина няня, и что она любила его - не за гений, а просто потому что любила.

Мы не знаем о ней почти ничего и знаем почти все. Это похоже на белый цвет: пустота и все цвета спектра; это похоже на простое слово Пушкина: в нем почти ничего нет, но в нем вся жизнь; это похоже и на гения, и на обыкновенного человека.

Когда благодарная Россия поставит ей памятник, - а я надеюсь, что это когда-нибудь будет, и надо поставить его не там, где он будет выглядеть экспонатом, а прямо в столице, на той самой магистрали, по которой и Пушкин, и Татьяна въезжали в Москву, - чтобы няня, со спицами в руках, сидела и тихонько ждала посреди шума современного города, - то хорошо бы высечь на пьедестале вместе с его полными бессмертной нежности словами: «Подруга дней моих суровых, Голубка дряхлая моя...», - также и ее слова, из письма к нему, продиктованного ею за год до смерти, - и тоже бессмертные, потому что это слова любви: «Вы у меня беспрестанно в сердце и на уме, и только когда засну, то забуду вас... приезжай, мой ангел, к нам в Михайловское, всех лошадей на дорогу выставлю... Я вас буду ожидать и молить Бога, чтобы он дал нам свидеться... Остаюсь вас многолюбящая няня ваша А р и н а Р о д и в о н о в н а».

Я думаю, что это когда-нибудь будет; потому что это долг культуры перед обыкновенным человеком; потому что Родионовна стоит у самого начала нашей, еще детской, «народной тропы» к Пушкину, и она же - у начала его «тропы» к народу, к нам; она сказала свое тихое слово в культуре народа, и часть ее души есть в «заветной лире».

* * *

Вернувшись после всего этого ненадолго в Михайловское, он в первый же день приезда писал Вяземскому: «Вот я в деревне... Ты знаешь, я не корчу чувствительность, но встреча моей дворни, хамов и моей няни - ей-богу приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения самолюбия, рассеянности и пр.». Оставим «хамов» XIX веку, дорогого стоит само это признание - после всего, что вкусил он в Москве.

Дальше он сообщает, что было после того, как его увезли. «Няня моя уморительна. Вообрази, что 70-ти лет она выучила молитву о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости, молитвы, вероятно, сочиненной при царе Иване. Теперь у ней попы дерут молебен и мешают мне заниматься делом». Это был, верно, благодарственный молебен: он жив, свободен, он вернулся, молитва ее услышана. Для него, словно с ее благословения, началась какая-то новая жизнь, - может быть, она будет счастливее?

Спустя полтора месяца после казни декабристов приехавший внезапно царский фельдъегерь увез его в Москву: зачем - ни она, ни он не знали.

Что было потом, знают все. Беседа в царском кабинете, куда он попал, можно сказать, прямо из ее прощальных объятий; Москва, носившая его на руках; восторг всей образованной России, словно спешившей вознаградить его сполна за годы заточения; триумфальные чтения «Годунова»...

Судьба одного послания

Сам повел, никого не спросился.

«Пинежский Пушкин»

В 1971 году академик М. Алексеев опубликовал интересный документ: страничку из письма графини Е.П. Ростопчиной, известной поэтессы, к Александру Дюма-отцу, посетившему Россию в 1858 году. На страничке этой - французский подстрочный перевод пушкинского стихотворения, «которое - пишет переводчица, - не было и никогда не сможет быть напечатано на русском языке». В обратном переводе этот подстрочник, озаглавленный «Aux Éxilés» («К изгнанникам») выглядит примерно так:

«В глубине сибирских подземелий сохраняйте гордое и стойкое терпение: он не пропадет, ваш тягостный труд, так же как и святой порыв ваших душ.

Любовь ваших друзей сумеет проложить себе путь к вам, она проникнет в ваши каторжные норы, как мой скорбный голос может проникать через железные решетки и замки.

Верная сестра несчастья, надежда пробудит радость и удовлетворенность в мрачных рудных безднах; вы увидите, как воссияет великий желанный день!

Тяжкие оковы упадут, темницы разрушатся, и свобода вас встретит, радостная, на пороге вашей гробницы, и ваши братья вручат вам меч свободного человека».

Установлено, что французский подстрочник сделан Ростопчиной с собственноручного ее списка.

Надо напомнить, что автограф пушкинского послания к декабристам - одного из первых стихотворений после ссылки - до нас не дошел. Известно более двадцати списков (III, 1137-1138), из которых наиболее авторитетным (будем условно называть его «каноническим») считается список, сделанный рукою Ивана Ивановича Пущина (без сомнения, непосредственно восходящий к тексту, который, как традиционно считается, привезла в Сибирь А.Г. Муравьева вместе с посланием к Пущину «Мой первый друг, мой друг бесценный»); по этому списку стихотворение и печатается в собраниях сочинений; с ним целиком совпадают пять из известных списков, а также текст, помещенный Герценом в «Полярной звезде» (1856) - первая печатная публикация послания.

Вот ростопчинская версия:

Во глубине Сибирских руд

Храните гордое терпенье;

Не пропадут ваш скорбный труд

И душ высокое стремленье!

Любовь друзей дойдет до вас,

Проникнет в каторжные норы,

Как сквозь железные затворы

Мой скорбный достигает глас.

Несчастью верная сестра,

Надежда, в мрачном подземельи,

Возбудит радость и веселье...

Придет желанная пора!

Оковы тяжкие спадут...

Темницы рухнут, и свобода

Вас встретит радостно у входа,

И братья меч вам подадут!..

А вот «канонический» текст:

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье,

Не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье.

Несчастью верная сестра,

Надежда в мрачном подземелье

Разбудит бодрость и веселье,

Придет желанная пора:

Любовь и дружество до вас

Дойдут сквозь мрачные затворы,

Как в ваши каторжные норы

Доходит мой свободный глас.

Оковы тяжкие падут,

Темницы рухнут - и свобода

Вас примет радостно у входа,

И братья меч вам отдадут.

Лексические и интонационные разночтения тут чрезвычайно любопытны (особенно если прибавить французский подстрочник), - но за подробным анализом их я отсылаю интересующихся к полному варианту этой главы, здесь же обращу внимание на самые важные. Первое - интонационное: победный и ликующий обертон пушкинского послания в списке Ростопчиной, и ее переводе особенно, заметно тускнеет. Второе - лексическое: «подадут» вместо «отдадут» (в семи списках из известных нам). Третье касается целой строфы - и это не может не броситься в глаза: разночтения есть во всех строфах, но это четверостишие (у Ростопчиной - «Любовь друзей дойдет до вас...») резко выделяется уровнем искажения - это совсем другие стихи. К тому же строфа эта стоит на другом месте - втором (а не третьем).

Оба эти обстоятельства наводят на такие мысли: во-первых, четверостишие не переписано откуда-то, а целиком «восстановлено» по памяти, - вероятно, самою Ростопчиной (оно особенно бережно и точно переведено у нее на французский); а во-вторых, - что на каком-то этапе своего бытования в памяти современников стихотворение «потеряло» третью строфу - почему Ростопчиной пришлось «припомнить» ее, а заодно и найти ей наиболее подходящее, как ей показалось, место - сразу после первого четверостишия.

Ничего удивительного в такой догадке нет: среди известных списков стихотворения имеются такие (их три), которые состоят из трех строф: «Любовь и дружество...» в них отсутствует.

Один из таких списков особенно хорошо известен пушкинистам. Он находится в тетради, куда в 50-х годах прошлого века П. Бартенев вписывал копии пушкинских текстов, но вписан рукою не Бартенева, а С. Соболевского, близкого друга Пушкина. В этой версии стихотворение состоит тоже всего из двенадцати строк; недостающая строфа - снова та же, «Любовь и дружество...», - приписана рукою Бартенева, приписана в правильном чтении, но сбоку и без точного указания ее места: Бартенев колебался.

Ростопчина вписывает смутно помнящуюся ей и ею же «восстановленную» строфу на второе место.

Самое любопытное в том, что подобное произошло не только с ее версией. Точно такая же путаница со второй и третьей строфами имеет место в четырех списках послания, причем строфа о любви и дружестве в них не искажена - просто она стоит не на своем месте. Если мы прибавим к этому те три списка, в которых эта строфа вовсе отсутствует, картина получится достаточно ясная: третья строфа пушкинского послания к декабристам не удерживалась в памяти людей, знакомившихся с этим стихотворением со слуха и по спискам, ходившим по рукам. Объяснить это можно только одним: она производила впечатление какой-то инородной, необязательной в «сюжете» стихотворения.

Но ведь феноменальная органичность и редкостное совершенство пушкинских художественных построений общеизвестны: в них всегда все значаще, все функционально и ничего нельзя изменить, не изменив тем чего-то очень существенного в целом.

Так, может быть, целое-то и было не очень понятно без «изменения» - а с «изменением» становилось как бы понятнее?

* * *

Дело, возможно, обстояло так.

Стихотворение «Во глубине сибирских руд» выдержано в возвышенно-ораторской интонации, которая типична для гражданской поэзии декабристов и свойственна вольнолюбивой лирике молодого Пушкина (ср. «Но в нас горит еще желанье... Товарищ, верь: взойдет она...» - «Придет желанная пора» в послании «В Сибирь»). Оно построено на характерно «декабристской» лексике - «оковы», «темницы», «свобода», «падут», «рухнут», «меч» и пр. - и проникнуто характерным для лирики декабристов пафосом бодрой надежды. Из всего этого в сознании современников, - а они были прекрасно знакомы прежде всего именно с молодой, вольнолюбивой лирикой Пушкина, - привычно возникал весьма воинственный контекст. Следует подчеркнуть, что происходило это совершенно невольно и именно под привычным впечатлением от того эмоционального излучения пушкинских вольнолюбивых стихов, которое сохраняло свою силу и по прошествии целого ряда лет, даже после декабрьских событий. Излучение это оставалось в сердцах и в памяти - а время было уже другое, и Пушкин был тоже другим. Правда, никто толком не представлял себе, каким именно «другим» он стал, какого масштаба переворот произошел в духовной и творческой жизни автора «Бориса Годунова», «Пророка» и шести глав «Онегина», но зато все знали, что Пушкин написал обращенные к новому царю «Стансы» «В надежде славы и добра», а написал он их 22 декабря 1826 года, - послание же к декабристам появилось почти одновременно: в последних числах декабря - начале января 1827 года; все знали, что за «Стансы» поэт был подвергнут остракизму как ренегат и льстец теми, кто сочувствовал декабристам, и приветствован, восторженно или снисходительно, в консервативных кругах, определявших основное настроение дворянского общества после Декабря. И тот «воинственный» контекст, та «декабристская» стилистика, которые были так ощутимы для читателей в послании «В Сибирь», никак не увязывались в их сознании ни с реальной политической ситуацией, исключавшей всякие «вольнолюбивые» надежды, ни со «Стансами». Это и вело к тем невольным, неосознанным «исправлениям» текста, которые - путем ошибок памяти - в нем делались и которые вели к смягчению и снижению основного эмоционального тона стихов, к замене интонации мужественного ободрения интонацией сочувствия и сострадания, к замене героики - медитативностью (все это видно на примере списка Ростопчиной и ее французского перевода). Сознание читателей как бы стремилось сгладить то противоречие, которое виделось им между посланием и «Стансами». Но «бороться» с привычной стилистикой, к тому же используемой Пушкиным, было нелегко, и стихотворение продолжало восприниматься как «острое» в политическом смысле.

Тут и оказывалась «лишней» третья строфа. Ведь «любовь и дружество» были ценностями приватными и в арсенал гражданской лирики декабристов, четко разграничивавших «общественное» и «личное», не входили, со «свободой» и «оковами» были несовместимы («Оставь другим певцам любовь! Любовь ли петь, где брызжет кровь...», - призывал молодого Пушкина «первый декабрист» В.Ф. Раевский). Это была не «теория»: так чувствовали, так писали, так понимали. Третья строфа вносила в послание стилистическую и смысловую «путаницу», тем более что и поставлена была автором в самом «неподходящем», самом напряженном месте, сразу после слов «придет желанная пора», торча там камнем преткновения. Для одних логично было переставить ее в другое место, чтобы сразу после «пора» с двоеточием шли слова «Оковы тяжкие падут...» (так - в пяти списках, включая список Ростопчиной), а у других она вовсе выпадала из памяти (так - в трех списках, включая список Соболевского): в прокламации нет места для излияний в «любви и дружестве».

Именно как своего рода прокламация, стихотворение, которое «никогда не сможет быть напечатано на русском языке» (Ростопчина), и было воспринято послание большинством читателей, прежде всего самими декабристами. Показательно свидетельство Д. Завалишина - он вспоминает, что Пушкин, по впечатлению ссыльных, «своим посланием возбуждал к надежде, что последователи их «отдадут им меч» «и что, следовательно, в России есть продолжатели их дела»; но в то же время другие «приняли с недоверием» пушкинское стихотворение, притом еще до того, как «пришлось разочароваться, когда увидели, что не только братья не отдали им меча, но и сам автор... в то время как писал нам послание, писал стансы».

«С недоверием» отнеслись к посланию, по-видимому, и те из узников - если таковые вообще были, - которые поняли Пушкина в не столь радикальном смысле. Такую реакцию увидел, в начале нашего века, Н. Лернер в знаменитом ответе Одоевского («Струн вещих пламенные звуки»): Пушкин «обещает декабристам только амнистию и восстановление в правах, а не осуществление их заветного политического идеала... Стихи Пушкина, призывающие к терпению и надежде, заставили их вспомнить о мечах, и от собственных мечей они продолжали ждать свободы вернее, чем от любви и дружества»; «Одоевский показал это Пушкину».

Начавшись в сфере читательской, неясность и разногласия продолжились в сфере научной. Тут большую роль играло движение времени и были свои этапы.

В 1899 году пушкинист В. Якушкин писал о последекабрьских воззрениях Пушкина: «Его общественные идеи в сущности остались те же, но... в письмах к друзьям Пушкин уже высказывается против «бунта и революции». Он видит, что революция не удалась, понимает, что повторение ее невозможно и нежелательно, он считает необходимыми другие, мирные, дозволенные средства... Хочет действовать не против силы вещей, не против правительства, а по возможности с ним, через него». Этому соответствует толкование послания Лернером как призыва «к терпению и надежде».

В начале 30-х годов сходного толкования придерживался Н. Пиксанов, указывавший, что «не следует преувеличивать политический радикализм этого знаменитого стихотворения Пушкина». Однако в те же 30-е годы понимание послания смещается - вначале не очень уверенно - как раз в сторону «политического радикализма»: для А. Цейтлина послание не что иное, как «вспышка вольнолюбия», хотя он и колеблется - обещает ли Пушкин освобождение «по милости царя или по воле восставших... «братьев».

На рубеже 40-50-х годов уже вполне уверенно говорится о «знаменитом революционном послании», в котором «не царь помилует и простит, а «братья», т.е. единомышленники, вернут им меч для наступления на общего врага».

В конце 50-х годов Б. Мейлах пишет: «...здесь выражены те же идеи, те же надежды, что и в стихотворении «К Чаадаеву» («Любви, надежды, тихой славы»). Речь идет вовсе не об амнистии, а о том, что «темницы рухнут» и борцы обретут вновь свое оружие («меч»)». Переосмысляется Б. Мейлахом и ответ Одоевского (который Лернер считал полемическим по отношению к пушкинскому посланию): «Знаменитый ответ декабристов Пушкину... является непосредственным развитием идей пушкинского послания». В самом послании видятся «идеи борьбы»: «Несмотря на жестокий террор, передовые русские люди продолжали бороться, продолжали протестовать, продолжали демонстрировать свое сочувствие декабристам», - пишет Б. Мейлах в противоречии с обстановкой тех лет. В дворянских кругах о протесте и речи не могло быть, даже «демонстрировать сочувствие» было невозможно, к тому же громадная часть дворянства была настроена резко против декабристов и в восторге от нового царя, большинство прочих было подавлено страхом; оппозиционные же настроения были более или менее свойственны средним городским культурным кругам, разночинству, студенчеству (кружок братьев Критских, Сунгурова и др.), то есть кругам, достаточно далеким от пушкинского.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: