Что касается судеб России, то он, будучи Пушкиным, не терял надежд. Несмотря на усугубляющиеся противоречия между «теоретическими представлениями» и жизненной практикой, он не мог подчинить свой общественный идеал «низкой истине» и относился к нему активно, реально пытаясь влиять и на общество, и на правительство. В 1831 году он писал Бенкендорфу, то есть - царю: «С радостью взялся бы я за редакцию п о л и т и ч е с к о г о и л и т е р а т у р н о г о ж у р н а л а... Около него соединил бы я писателей с дарованиями и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые все еще дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению»(XIV, 256). Он верил, да ему не верили, - журнал не был разрешен.
И все же он упорно продолжает верить: в своем дневнике обсуждает действия царя и его политику - и притом часто в весьма конструктивном духе и благожелательном тоне, даже когда недоволен; порой записывает то, что сказал бы государю, если бы имел возможность его поучить (см., например, запись от 26 июля 1831 г.); размышляя о его действиях в связи с позорным поступком одного курляндского дворянина, высказывается даже так: «Конечно, со стороны государя есть что-то рыцарское...» - впрочем, тут же горько роняя: «но государь не рыцарь...» (29 ноября 1833 г.); а в самом конце дневника, в последней записи (февраль 1835 г.), браня яростно Уварова и цензуру, говорит удивительные в эту пору слова: «Царь любит, да псарь не любит». Он продолжал верить и надеяться; одно из свидетельств - последнее письмо к Чаадаеву (19 октября 1836 г.).
Удивляются и возмущаются: как можно всерьез думать, что он мог договариваться с этим ужасным Николаем, иметь дело с этим вешателем? Дамская логика. Забывают, что цари всегда карали мятежи казнями, что Пушкин был дворянин и по-дворянски относился к царю, что Николай был для него, человека государственного мышления, той реальностью, с которой нельзя было «не иметь дела»...
|
Он - имел дело. И вел его честно. Речь, кстати, и об «условии молчания», которое - гласно или негласно - было, как можно думать, принято Пушкиным при его «секретной аудиенции» в Кремле. Если бы он не соблюдал это условие безукоризненно, нам не пришлось бы гадать о содержании долгой беседы в кабинете царя. А ведь можно предположить, что, сделай Пушкин хоть в какой-то мере известным в обществе политическое содержание разговора, передай он декабристам - через ту же Муравьеву или Волконскую - хоть что-то об этой беседе, - его, быть может, поняли бы лучше (правда, кое-кто почел бы его слишком наивным); поняли бы и «Стансы», и даже «В Сибирь». В него не полетело бы столько комьев грязи, брошенных подчас друзьями и близкими знакомыми. Он был бы надежнее огражден от подозрений и клеветы, которые тяготели над ним не только при жизни, но и после смерти, - и даже до сего дня, когда «двойная» его жизнь изображается в стихах, фильмах, спектаклях, представая то виной его, то «бедой», а то и просто нормой поведения человека в трудных исторических обстоятельствах.
Однако он молчал - и когда вышел из кремлевского дворца, и когда надо было обороняться от несправедливых обвинений. Не молчал он в стихах («Стансы», «Друзьям», «В Сибирь») - но их никто не понял. Не молчал он с царем, внятно напоминая ему - в тех же стихах, в записке «О народном воспитании», в «Истории Пугачевского бунта», в «Замечаниях» к ней, при каждом удобном случае - то, о чем они говорили 8 сентября 1826 года. И «в надежде славы и добра», и в невзгодах он твердо следовал той «науке первой», о которой сказал в незаконченном переводе из Соути: «Чтить самого себя », - и потому предпочел скорее пожертвовать своей репутацией, чем поступиться своим словом и честью.
|
«В истории литературы немало случаев, когда субъективные намерения, которыми руководствовался писатель, поройне совпадают с объективной функцией тех или иных его произведений. Так произошло и со стихотворениями «Стансы» и «Друзьям».
К этим двум стихотворениям можно теперь присоединить послание «В Сибирь». Внутренние, духовные обстоятельства, в которых автор этого послания писал его, породили парадоксальную ситуацию: более века судьбу стихотворения определяли не те конечные «намерения, которыми руководствовался писатель», а политическая борьба последующих времен; нужды этой борьбы отодвинули на задний план «намерения», сам текст и его художественную логику и приписали стихам противоположный смысл. Не совпадая с этим смыслом, сопротивляясь ему, стихи выглядели малопонятными, а главное - двусмысленными, чего не бывало у Пушкина. «И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем» (Достоевский).
* * *
P.S (1986). Работа эта, как я уже говорил, вызвала полемику; я не буду к ней возвращаться, отсылая интересующихся к этим откликам - которые говорят сами за себя - и к своему ответу.
Всерьез взволновала меня не эта печатная полемика. Взволновали те вопросы и возражения, которые прозвучали в некоторых письмах и разговорах по поводу журнального варианта работы. Мне говорили - или намекали, - что, мол, все бы интересно, да только я слишком идеализирую Пушкина; мне напоминали, что в жизни все сложнее; мне возражали: что же он, не такой, как все?
|
Одним словом, выражали недоверие - и даже словно бы неудовольствие - по поводу утверждения насчет честности и непротиворечивости последекабрьской позиции Пушкина.
Это уж даже страшновато. Добро бы я доказывал что-нибудь сверхъестественное, ведь нет! Я просто старался показать, что Пушкин не говорил царю одно, а декабристам - другое, что он не был оборотнем и двурушником, что он был порядочный человек, - вот и все... Выходит, думать так - значит «идеализировать»?
Что же происходит? Значит ли это, что рассуждающие так знают за Пушкиным какие-то низкие и неприглядные поступки, которыми он себя скомпрометировал в их глазах, или какие-то уроки подлости, двоедушия и нечистоплотности, которые он им преподал, дав тем основания отказывать ему в обыкновенной порядочности? Вряд ли. Но тогда что же: доказывать порядочность человека - означает «идеализировать» его, поскольку порядочность - это недостижимый в жизни идеал? Но неужто в жизни все настолько уже сложно, что отделять в ней черное от белого совсем не представляется возможным, а предпочесть белое - и вовсе героизм?
В дореволюционном Энциклопедическом словаре известного просветителя Ф. Павленкова есть такая статья: «НРАВСТВЕННОЕ ПОМЕШАТЕЛЬСТВО - психическая болезнь, при кот. моральные представления теряют свою силу и перестают быть мотивом поведения. При н.п. (нр. слепота, нр. дальтонизм) человек становится безразличным к добру и злу, не утрачивая, однако, способности теоретич. формального между ними различения. В обособл. виде н.п. развивается на почве наследственного психического вырождения и неизлечимо. Чаще является признаком других психич. расстройств, напр., прогрессивного паралича».
Похоже на то, что факт клинический ныне приобрел для многих сознаний статус нормы. Об этом, мне кажется, и говорится в одной недавней работе, главный предмет которой - тот нравственный уровень, с которого мы смотрим порой на классику:
«Как бы претендуя на мужественное предпочтение «тьмы низких истин» «возвышающему обману», сторонники такого трезвого выбора в конце концов охотно склоняются к защите недостоверных утверждений, только бы они выглядели разоблачительными, а не возвышенными, и наоборот - исполняются недоверия к вполне вероятной правде, видя в ней моралистическое посягательство на свободу мнений, если правда эта благообразна».
Приходит мысль, что большая литература, и прежде всего классическая, тем еще велика, и прекрасна, и жизненно необходима, что та путаница и то безразличие в отношении к черному и белому, которые раньше назывались «нравственным помешательством», на фоне такой литературы неизбежно, хоть и невольно, выдают себя и получают свою цену. Тут дело просто в том, что литература есть не только сфера великих идей и образов, философской глубины и эстетического совершенства, всевозможных откровений и прозрений; ничего этого не могло бы в ней быть без естественного, как воздух, обстоятельства: литература - это еще и область безусловной порядочности. В ином случае она не более чем занятие, дающее заработок, и это невозможно скрыть.
Забывая об этом, рассматривая искусство - вольно или невольно - «применительно к подлости», мы никогда не поймем по-настоящему ни одного сколько-нибудь значительного художественного произведения, всегда будем ошибаться; ошибки эти тоже рано или поздно обнаруживаются.