Раньше принято было благоговеть перед шедеврами, мечтать хотя бы в чем-то уподобиться их творцам; это называлось «изучать образцы»; «Талант неволен, - писал Пушкин, - и его подражание не есть постыдное похищение - признак умственной скудности, но благородная надежда на свои собственные силы, надежда открыть новые миры, стремясь по следам гения, - или чувство, в смирении своем еще более возвышенное: желание изучить свой образец и дать ему вторичную жизнь».
Теперь многое иначе: смирение считается качеством недостойным, а вовсе не возвышенным; как изучаются «образцы» и как дается им «вторичная жизнь», мы уже видели; любопытнее же всего то, что иерархию культурных ценностей вытеснила субординация; если масштаб «творческой личности» зависит лишь от эмбриональных творческих данных, дарованных «случаем», «удачей», «везением» и пр., то и высокое место в культуре обеспечивается отродясь, подобно привилегии дворянина уже в чреве матери быть офицером: судьба! Отсюда горделивое самоуничижение тех, кому «повезло» меньше: мой стакан мал, но я пью из моего стакана; где уж нам до «образцов», мы сами с усами. Тем более что гений, хоть и гений, но он все же художник прошлого, а «я» - современный художник, что уже дает некоторые преимущества перед гением (прогресс!).
Это и есть самое существенное: судьба - хорошая или дурная - есть у всех; а художники - не все. И как бы ни были велики различия между гением и «мною», одно нас с ним объединяет и выделяет из «массы»: мы - художники, творцы «мира прекрасного», каждый в меру «данных».
Тут-то и нужна субординация: ведь если не превозносить великие таланты и не выделять их среди просто талантов - какие же тогда основания будут гордиться просто талантами и выделять их - в частности, мой талант - из остальной безликой массы?
|
Так образуется клан «хороших и разных» творческих «я», величественно застывших, каждое в своей неповторимой индивидуальности, в которой все дано раз и навсегда готовым, незыблемо ценным и годным на все случаи жизни. Высоко вознесенный над «бытом» и «массой», этот «мир прекрасного» внутри себя соблюдает, однако, демократизм офицерского клуба: при всей служебной субординации, Пушкин мало чем отличается от Хемингуэя - оба они художники, коллеги моего «я», что и доставляет огромное удовольствие. Здесь можно обходиться без чинов: самым искренним образом превозносить гения: «Ты, Моцарт, бог...» - и, если захочется, что-нибудь с ним сделать, как-нибудь употребить. Например, переделать его сочинение в шлягер - интересного станет еще больше.
Я выступаю вовсе не против идеи особости художника - наоборот, я выступаю как раз против донжуанской уравнительности: ведь это ось, включающая элитарное сознание в состав «массового» сознания. Своеобразие этой разновидности в том, что если для «бытового» массового сознания розовая область всего интересного и приятного в употреблении ограничена, с одной стороны, Пушкиным или Хемингуэем, а с другой - современным художником имярек, то для «человека элиты» этот имярек - он сам, и область замыкается на нем.
Элитаризм - относительно узкая, но влиятельная область «массового» сознания: выворачивая ценности наизнанку, набивая чучела, он делает это не у себя дома, а публично, при всем честном народе, внедряя в культурное сознание свою кошачью точку зрения на мир. «На фоне Пушкина» это как-то особенно очевидно.
|
* * *
Если сон Татьяны не только толковать в символическом смысле, который в романе является главным, но пытаться объяснить психологически, как отражение некоторых житейских впечатлений, то в их число нужно включить святочные игры ряженых. Главным «структурным элементом» этих забав была «наоборотность»: уродливые и смешные маски, бесовские и звериные, надетые на человеческие лица; тулупы, вывороченные наизнанку, пародирование церковной службы и молитв («Не Отче не наш, не Иже не еси...») и т.д. Забавы продолжались до Крещения - тогда все шли очищаться, и все становилось на свои места, и как бы еще крепче, чем раньше, подтверждая незыблемость истинного порядка вещей.
Потребность в порядке, в памятовании необходимости порядка, в наличии твердых нравственных ориентиров и незыблемых идеалов - глубокая черта народного сознания. Русский человек, сказал Достоевский, может безобразничать, но - знает, что он именно безобразничает, делает то, чего делать нельзя. Тургеневский Базаров сказал: русский человек, может, тем только и хорош, что недорого себя ценит. Здесь есть не только грустный юмор, но и правда светлого идеала, с которым человек требовательно соотносит себя, сознавая свое несовершенство.
Речь идет об иерархии ценностей. Она существует в искусстве потому, что существует в жизни; не учитывать ее - все равно что не учитывать смену температур в зависимости от времен года. В отличие от субординации, составляющей предмет условного и внешнего сознания, иерархия «предвечна», объективна. Она - предмет сознания внутреннего и безусловного, то есть - личного и личностного, которое является сознанием ценностным, ибо в его основе лежит совесть, составляющая абсолютный центр личности и Человека как родового существа.
|
Иерархичность - это одна из конститутивных особенностей мышления Пушкина, его художественного мира. Его естественность, о которой говорить еще раз - значит повторять, что снег белый, а вода жидкая, его гармония и совершенство, нравственная непререкаемость - все это от его абсолютного слуха на ценностную иерархичность жизни. Этот слух и позволяет ему нарушать условную «субординацию» предметов и тем, возводя «обыденное» и «низкое» на степень высочайшей поэзии и раскрывая в возвышенном его происхождение из «обыкновенного». Благодаря этому слуху он не просто писатель, художник, а, по счастливому выражению Тютчева, «богов оргбн живой», звучащий в унисон с бытием, переводящий его на язык наших слов.
Вернусь к «Пиру во время чумы». Конечно, в гимне Председателя не все просто; конечно, слова об «упоении в бою», о «залоге» бессмертия, таящемся в мужественном противостоянии человека смерти, заключают в себе великую правду - но...
«Я был все время жесточайшей холеры 1849 в Париже, - пишет Герцен в «Былом и думах» (часть 1, гл. VI). - Болезнь свирепствовала страшно... бедные люди мерли, как мухи; мещане бежали из Парижа, другие сидели назаперти... Тщедушные коллекты (пожертвования. - В.Н.) были несоразмерны требованиям. Бедные работники оставались покинутыми на произвол судьбы, в больницах не было довольно кроватей, у полиции не было достаточно гробов... В Москве было не так».
И дальше Герцен с восхищением и гордостью рассказывает о самоотверженности и энтузиазме населения Москвы в борьбе с эпидемией - от дворян и купечества до простых лекарей и студентов-медиков: «Москва, повидимому сонная и вялая, занимающаяся сплетнями и богомольем, свадьбами и ничем, просыпается всякий раз, когда надобно, и становится в уровень с обстоятельствами, когда над Русью гремит гроза.
Она в 1612 году кроваво обвенчалась с Россией и сплавилась с нею огнем 1812 года... Явилась холера, и снова народный город показался полным сердца и энергии!»
Теперь мне хочется спросить у тех, кто восторгается поведением Вальсингама, путает философскую констатацию - пусть глубокую и пронзительную, но констатацию, - с нравственной высотой: хотели бы они, чтобы грянула чума? И если бы это произошло - стремились ли бы они по мере сил помочь близким и дальним или проводили бы время, как Вальсингам, подводя под это глубокие философские основания и воспевая смерть, поскольку соседство с нею таит в себе залог бессмертия? И не было ли бы первое - силой духа, а второе - стыдно?
Зачем же лгать самим себе и делать вид, что в искусстве - иная нравственность, чем в обыкновенной жизни? Ни искусство вообще, ни Пушкин в частности оснований для этого не дают. В противном случае ничего «прекрасного» в искусстве не было бы; оно было бы несовершенным, неправильным, лживым, кривым зеркалом жизни и человеческой души. Если бы Вальсингам после диалога со Священником не задумался глубоко над собою, он был бы холодным чудовищем, клеветой на человека.
В обилии «моих Пушкиных» виноват сам Пушкин. Никто, быть может, из мировых писателей не дает возможностей для такой свободы толкований, как он. Некоторые понимают это как возможности для расхристанности и своеволия - потому что не замечают одной тонкости. Свобода, которую предоставляет Пушкин, распространяется лишь на сферы интеллектуальную и эстетическую; сами же эти сферы находятся в виду нравственных ориентиров, которые у Пушкина чрезвычайно определенны и тверды. Поэтому для всякого, кто обращается к Пушкину, он является, в нравственном смысле, испытанием свободой. И поэтому никакая путаница и фальшь «на фоне Пушкина» долго существовать не могут.
Это не обожествление, это простая констатация, подтверждаемая как историей, так и опытом любого человека, вникавшего в дело.
Некоторых гордых людей «правильность» Пушкина, его объективность, свобода и гармоническое совершенство могут раздражать, раздражали и будут раздражать впредь. По-человечески это объяснимо, и исторически тоже: трудно бывает утверждать себя, ничего не ниспровергая, особенно в творчестве. Недоразумение состоит в том, что мы привыкли видеть в Пушкине главным образом эстетическое явление и мерить его чисто литературными мерками. Измеренный так, он и впрямь выглядит и «золотой серединой», и Бог весть чем еще: «Что пользы в нем?...» (претензии такого рода нынче появляются). Но если мы отнесемся к нему как к объективному явлению жизни - все это отпадет, отпадут и претензии к нему, и стремление подогнать его под себя, и ревность; потому что особость его и «необыкновенность» коренятся как раз в «обыкновенности», присущей объективному порядку вещей в жизни.
Такая обыкновенность свойственна и народному сознанию, в его идеальной, отвлеченной от превратностей исторической практики, сущности. «Обыкновенность» эта сказывается, в частности, в абсолютном слухе к «предвечной» ценностной структуре бытия. Мы называем этот слух совестью. Трудно ведь спорить с тем, что наличие совести у человека - в каких бы сложных отношениях он с ней ни находился - вещь самая обыкновенная; необыкновенны для нас как раз такие люди - сколько бы их ни было, - у которых совесть начисто отсутствует.
О народности Пушкина много написано; но, как говорилось, почти не уделено внимания самому важному: одна из ключевых тем (если не центральная тема) всего зрелого пушкинского творчества, от «Бориса Годунова» до «Капитанской дочки», - совесть, притом взятая не в плане общественной или индивидуальной морали, а в качестве онтологической реальности. Подобным образом тема была поставлена именно Пушкиным - и вряд ли кто-нибудь будет отрицать, что именно в меру совестливости наша литература и была «эхом русского народа».
Пушкин эту тему, понятно, не выдумал; им воплощена коренная черта народного миросозерцания.
В культурном быту черта эта сказывается подчас весьма своеобразно. Иной читатель, из самых обыкновенных - тех, что «любят читать», может порой ошеломить нас категоричным: «Чепуха!» - по поводу крупного автора или талантливой книги; его конкретные оценки могут быть как угодно странны для нас, и неверны, и ограниченны, но одно, как правило, останется для критики неуязвимым: сам ценностный критерий. Суть его - в часто встречающейся оценке: «справедливая книга» или «несправедливая книга»; иногда с говорящим можно, повторяю, спорить, но сам принцип непререкаем. В косвенной связи с ним чтение разделяется на забаву для досуга и то, что нужно и важно для сердца, для жизни, для совести. Критерия «интересного» для такого читателя, в сущности, нет - так же, как для Белинского, Достоевского или Толстого: гений ближе всего к «обыкновенному» человеку.
Моцарт у Пушкина во всех человеческих проявлениях обыкновенен. Он и ошибается, как обыкновенный человек: считает Сальери истинным другом, братом по гармонии. В глубине души он одарен абсолютным слухом и знает о Сальери все - но это его знание работает лишь в смутном пророческом предчувствии и сказывается в музыке. Оно работает в сфере «идеала», а не в житейской практике, и, тем не менее, остается истинным. Гений, как и народ, народ, как и гений, могут ошибаться в практике жизни, но ошибки не затрагивают внутренних устремлений, самих идеалов «справедливого». Вспоминаются глубокие слова Д.С. Лихачева о культуре Древней Руси: «...идеал с самого начала был очень высок и становился все выше, не будучи накрепко привязан к действительности... В древнерусском идеале была какая-то удивительная свобода от всякого рода претворений в жизнь. Это не значит, что этих претворений не было. Воплощались и высокие идеалы святости, и нравственная чистота».
Чуткость Моцарта не «претворена в жизнь»: он погибает оттого, что верит в идеал: «гений и злодейство - Две вещи несовместные», - верит в правду этого идеала и в то, что такая вера - общая для «Двух сыновей гармонии» («Не правда ль?»). Он погибает оттого, что в мире кроме непререкаемой правды идеала есть еще и неправда, есть «низкие истины», идущие идеалу наперекор, - и, стало быть, гений, то есть человек, одаренный талантом, может совершить злодейство. Но все-таки правда есть «и выше», идеал существует и не терпит надругательства над собой: ибо если Моцарт погибает за свою веру, то Сальери истребляет себя именно тем, что смог-таки совместить гений со злодейством.
Сальери, конечно, - человек «необыкновенный»; и если бы Моцарт был хоть немного таким же, все было бы в порядке, Сальери пошел бы «бодро вслед за ним». Но гений мешает ему жить тем, что он обыкновенен. И как у обыкновенного человека, у Моцарта есть простой и твердый ценностный ориентир: «Гений и злодейство - две вещи несовместные. Не правда ль?»
На что «интересный» человек глубокомысленно отвечает: «Ты думаешь?» Ибо там, где у «обыкновенного» Моцарта идеал («справедливость» гения и «несправедливость» злодейства), у Сальери идол: «судьба», которой он не может «противиться». У него вообще масса сложностей, которых нет у «обыкновенных» (человек 18 лет носит с собой яд и размышляет, как его применить!). И если Моцарт физически погибает потому, что чуткость его живет в бессмертной сфере идеала и не воплощена житейски, то Сальери «воплощен» и «оформлен» до конца, до смерти - и потому смердит уже при жизни.
* * *
Когда-то один французский славист сказал мне: «Нам трудно понять ваше отношение к искусству. Для нас поэзия - высокая словесность, а поэт - мастер. Для вас поэзия соседствует с культом, а поэт - пророк».
В самом деле, хоть мы и не мыслим писателя вне мастерства, умение и мастерство для нас всегда производные от призвания и служения. Такова традиция, которая в допетровские времена дала «Слово о законе и благодати» и «Слово о полку Игореве», а в послепетровские (когда возник соблазн толковать поэзию «Как летом вкусный лимонад») возобновленная и обновленная Пушкиным.
Да, пророки - это избранники. Но Пимен и Юродивый - не представители клана; пушкинский Пророк - не элитарен. Пророки - люди, как все, но одаренные способностью слышать мир и говорить правду - и делающие это во всю меру сил, без боязни или - невзирая на боязнь.
«Народ безмолвствует» - писатель говорит. Народ - как Моцарт в музыке - выражает в словах писателя правду, которую он неведомо для себя знает. Писатель претворяет не себя - он претворяет народное безмолвие в «неподкупный» голос, он - эхо безмолвия. Он усиливает шелест «мнения народного» до слова, слышного самому народу, до глагола, внятного всем, имеющим уши.
Уже давно знакомое и по литературе, и по жизни не может не волновать до глубины души народное отношение к писателю - отношение важное и трогательное, как к лицу, облеченному необыкновенно высокими полномочиями и в то же время не отделенному от прочих людей никаким внутренним барьером, ибо полномочия эти - не начальнические, а совестные. Это отношение исполнено неподражаемого такта и житейской трезвости. Писатель в России - не небожитель и не аристократ духа. На него смотрят одновременно и снизу вверх - ибо высоко его призвание; и сверху вниз - так как он лишь посланец и предстатель народный; и как на равного - потому что он человек, смертный и грешный, как все. К индивидуальным слабостям и грехам писателя народ любопытства не испытывает, он и не стремится их узнать, чтобы не марать идеал, а коли знает, то прощает, - однако же тем самым стократно отягощает писателя ответственностью, - веря в высоту и тяжесть его призвания, веруя в то, что призвание это личное и совестное.
«Массовое» сознание потому и «тень», что оно чуждо понятия личности, унифицированно, штампованно (оттого, кстати, науке, любящей жесткость и однозначность, порой гораздо легче иметь дело с «массовым», что иногда сбивает ее с толку: ведь в человеческих явлениях не все то истинно, что можно вычленить и жестко определить). Истинность, фундаментальность и неистребимость подлинно народного сознания сказывается как раз в том, что оно не поддается «вычислению», ибо оно лично (не зря ведь, говоря о «ярком народном типе», мы всегда имеем в виду яркую личность). Граница между «массовым» и народным пролегает внутри личности. Крупная личность - явление всегда народное.
Вот пример готового клише: молитва за Бориса, сочиненная для внедрения в «массовое сознание». В противовес ей создается другое клише: царевич Димитрий не убит, а чудесным образом спасся, и это он, а никакой не Гришка Отрепьев, ведет полки на Москву. Как и первое, оно оформлено жестко и однозначно, в целях массового употребления, - и когда его действие вступает в свою решающую фазу, «массовое» сознание обретает ужасный облик: после возгласа Мужика на амвоне: «...вязать Борисова щенка!» - народ подхватывает: «Вязать! топить!...» - и «несется толпою ». Произошло окончательное «оформление»: перед нами уже не «мнение народное», а стихия и страсть толпы.
Но как вычленить, формализовать «мнение народное», которое далеко превышает легенду, говорит и в словах летописца, и в обличении Юродивого, и в терзаниях Бориса, и в финальном безмолвии народа - во всех этих личных акциях и реакциях? Определить во всем объеме, в словах, - нельзя, но главный ориентир указать можно: это совесть. Массовая легенда приглушает ее - но лишь затем, чтобы выполнить свою преходящую практическую роль, роль примитивного орудия истории, и мгновенно исчезнуть, сгореть в безмолвии, которым в полный голос заговорила народная совесть.
* * *
Издержки культурного процесса, о котором шла речь, процесса, устремленного к народному идеалу, может быть, и представляют собою примитивную форму массового приобщения к такому стремлению. Однако понимание этого не освобождает «людей культуры» от обязанности держать в виду все-таки идеал, а не его снижение, всему давать свою цену и не путать предмет с его тенью.
Художник больше говорит, народ больше безмолвствует. Ответственность художника поэтому страшно велика. Безмолвие не означает, что народ абстракция или «художественный образ», наоборот. Народ - живая личность, просто «Воды глубокие Плавно текут». Личность эта может ошибаться «в жизни» - как Моцарт, но никогда - в устремленности, в идеалах. В жизни бывают и расчет, и корысть - к идеалам причастны сердце и совесть. Культура строится в виду идеалов, поэтому в ней первое дело - сердце и совесть.
Не случайно народом «выбран» Пушкин, выбрана его «гармоническая правильность», которая с философской стороны проявляется как беспристрастная объективность, с нравственной - как всеобъемлющая человечность, а с эстетической - как почти нерукотворное совершенство. Иными словами, глубины этой гармонии раскрыты тройственному единству истины, добра и красоты. К добру и красоте как опознавательной форме истины народный дух стремился издавна. В «Повести временных лет», под 987 годом, сказано так: «Ходихомъ в болгары (здесь турки, мусульмане. - В.Н.), смотрихомъ, како ся покланяютъ в храме... Нbtсть добръ законъ ихъ. И придохомъ в Нb+мци, и видb+хомъ въ храмb+х многи службы творяща, а красоты не видb+хомъ никоея же. И придохомъ же в Греки, и ведоша ны, иде же служатъ Богу своему, и не свb+мы: на небb+ ли есмы были, ли на земли... Мы убо не можемъ забыти красоты тоя, всякъ бо человb+къ, аще вкуситъ сладка, послb+ди горести не приимаетъ, тако и мы не имамъ сде быти» (то есть не хотим в язычестве оставаться).
Характерна решительность выбора: сразу, бесповоротно, с одного взгляда, одним сердечным движением. Что-то похожее есть и в выборе народом Пушкина как безраздельно первого и своего.
Предопределенность такого выбора особенно наглядна на известных социальных уровнях, большей частью невысоких, где живут без особых претензий, где отсутствуют особые «культурные» амбиции, но есть живая душа. На таких уровнях дело не вполне даже зависит - страшно вымолвить - от степени осведомленности о Пушкине. Можно знать немного его стихотворений, что-нибудь из сказок и повестей, самое главное из истории жизни его и смерти - и этого может оказаться достаточно для понимания с первого взгляда, для любви «заочной», любви «по портрету», встречающейся в народных сказках и сближающей народное чутье с той интуицией, о которой Пушкин писал: «Гений с одного взгляда открывает истину...» (XVI, 224).
Пинежский Пушкин
«Он певец был, песенной наблюдатель, книгам сказатель, грамоты списатель. Землю, как цветами, стихами украсил.
Он порато в братии велик, острота ума нелюдска была...
...Родился умной, постатной, разумом быстрой, взором острой, всех светле видел.
А род давношной, от араплян: итальянец с кем воевал, этих роду черных людей, а закону греческого.
...Отроком-то читал много и часто. Всяку грамоту навык, иноземску и русску.
Ребята-ти буки, он с каждым заговорит, каждому-то уму, что надо, скажет. Люди-то дивятся: «Что уж этот Саня! Год бы с ним шел да слушал».
Возрастом поспел рано, красивенькой, пряменькой такой, все бы пел да веселился. У его молодость широка была, и к женскому полу подпадывал, и это умел не худо.
Долго молодцевал-то, долго летал по подругам. Ну, он не на семнадцатом году девушка. Неладно делал, дак себе...
...Не бывало от сотворенья, чтобы таки многолюдны книги в такой короткой век кто сложил. Век короткой, да разум быстрой: годы молоды, да ум тысячелетен...
У другого человека ум никуда не ходит, на спокое стоит. У Пушкина как стрела, как птица, ум-от.
Что люди помыслят, он то делом сотворит. В его стихах как ветер столь ли быстрой....И настолько он хитрой прикладывать слово-то к слову! Слово-то выговаривашь одно-то, друго-то ведь надо взять скоро... Пушкин говорил, как с полки брал; и все разно сказывал...
Пушкин нов чин завел в стихах. Сердцем весел, не хотел над старыма остатками. Сам повел, никого не спросился. Сел выше всех, думу сдумал крепче всех. В еговых словах не заблудиссе. Кабыть в росстил лежит. Все-то видишь, все-то понятно; выговаривать-то не спуташь. Сколь письмо егово до людей дохоже! Старых утешат, молодых забавлят, малых учит...
У Пушкина речь умильна, голос светлой, выводить-то мог без отрыву... У других писателей колосина, и мякина, и зерно - в одно место, у Пушкина хлеб чистой.
...Я даве упряг слушала Пушкина-то. Он тяжелы мысли уводит, на скуку не молвит ничего. Весело умет, опять друго грозно да заунывно по старому образу.
..Я сегодня навидалась Пушкина-то в окне в магазине. На книгах стоит. И жоночка рядом, не в ту сторону личешком. Не эта ли Наташа-то егова?.. Краса бы холостому, как лошадка на воле? Нет, женился, влепил голову-ту. Много подруг было, одну ей пуще всех зажалел...
...Свадьба отошла, зажили молоды... Натальюшка выспится, вылежится, вытешится, тогда будет косу плести, у ей зажигалка така была пучок завивать. Где бы пошить или чашку вымыть, у Наташи шляпка наложена, ножка снаряжена погулять... придет - рукавицы, катанцы мокры бросит кучей. Пушкин высушит, в руки ей подаст. Он чего спросит, она как не чует... Ложки по тарелкам забросат порато, хлебать сядет без хлеба. И сказать нельзя... Как скажешь?.. Пушкина матка ли, сестра ли обиходила коров-та. Наталья-та не радела по хозяйству.
...А к Наташе приезжой кавалер Дантест заподскакивал, долгой, как ящерица...
Пушкину свои наговаривают:
- Ты в бумагах-то сидишь, ничего не видишь?
- Вы ничего не понимаете!
Только горюет в стихах:
Куда бежу?
Тесен град Петров.
Негде спрятаться от клеветы,
Жена меня в беду положила,
Обещание свое борзо позабыла...
Наташа, что ты надо мною сделала?!
Которы ему привержены - плачут:
- Саня, не жалей ты жену-то, жалей, да с умом. Не падай духом. Без такого песенного наблюдателя нельзя стоять царству. Не роняй своего чину...
...Ноне досмотрелись в книгах, что царь кавалера-то подослал. Дантест-от был на жалованьи, что он царю на ложе чужих жен да дочерей добывал.
Царь-то хоть бравой, как сунут кол, как палка прям, а плоть-то обленилась - дак все нова надо. Царь, а вот что проделывал!..
Чины и вельможи видят, что Пушкину от царя управы не будет, стали с маху щелкать:
- Ты велик ли зверь-то, Пушкин! Шириссе больно. На твое место охочих много будет стихи писать...
Пушкин их зачнет пинать, хвостать...
Царь тоже забоялся. Он давно Пушкина ненавидел, для того, что Пушкин смала письмами да стихами властям задосадил. Этот перьвой Николай терпеть не может людей, которы звыше его учены. Выговску пустыню, эко место знаменито, он сожгал.
Укладывают с Дантестом:
- Жонку мы у его урвали, тепере надо самого убить...
Пушкин этот заговор узнал, высказал Дантесу при народе:
- Мне с тобой говорить не с кем... Бесчестно мне о тебе рук марать, да уж негде деться, выходи на прямой бой...
Тут была беда месяца января в двадцать девятой день. Белы снеги кровию знаменуются. Не в городе, не в поле: в пусте месте четыре человека приходили, четыре ружья приносили. Учинился дым с огнем на обе стороны. Где Пушкин - тут огнем одено, где Дантес - тут как дым...
...Кавалер-от был стрелять горазд, пустил пулю не в очередь, отшиб звезду от месяца, убил соловья в саду. Упал наш Олександрушко, за елочку захватился:
- Рости, рости, елочка, без верха; живи, живи, Россиюшка, без меня!
Ударила Пушкину пуля под сердце, прошла меж крыл. Пал на белы снеги, честным лицом о сыру землю. Пал, да и не встал. Который стоял выше всех, тот склонился ниже всех...
Кровь-та рекой протекла кругом града. Не могли семь ден из реки воду пить.
...Он выкушал смертную чашу, зачал с белым светом расставаться:
- Прости, красное солнце; прости, мать сыра-земля и все, на тебе живущие. Я в мире сем положен был как знамя на стреляние, летели на меня стрелы от всех сторон. Мне в миру было место не по чину. Я неволей пил горьку смертную чашу...
...Жене сказал:
- Я устал, дак рад спокою-то. В день покоя моего не плачь.
Тут Давыдовы псалмы, тут заунывное пение... Пушкин глаза смежил, а город розбудился. Пушкин умолк, а в городе громко стало: «Пушкин в соборе лежит застрелен!»...
...Где в Пушкина стреляли, тепере там пусто место безугодно; ничего не ростет, только ветер свистит.
Пушкин поминал:
- Буду сказывать, дак вы забудете. Я в книгу свой ум спишу.
Он многих людей в грамоту завел. В каждом доме Пушкин сердце всем веселит речью своей и письмом.
Егово письмо, как вешна вода... Его стихам нет конца. Сотворена река, она все течет - так Пушкин. Землю он посетил да напоил. Что на свете есть, все у него поется.
Сын дню, дитя свету, Пушкин малыми днями велико море перешел. Ему уж не будет перемены».
* * *
Рядом с этим хочется замолчать на время. Это «мнение народное» не требует объяснений и комментариев. Оно само объясняет и само комментирует. На него можно ссылаться, как на притчу. Здесь есть главное о Пушкине; частный человек с горькою - как и у многих - судьбой, с чертами человеческой грешности и праведности; сказитель необычно высокой миссии; мудрец с «нелюдским», «тысячелетним» умом; эпический народный герой, бьющийся с врагом за правду.
Все, что можно сегодня оспорить в этом сказе, касается не понимания Пушкина, а лишь внешних фактов и обстоятельств (как они понимались у нас в то время). Но для народного сознания «обстоятельства» сами по себе не представляют самоценной категории. Лучше всего это демонстрирует народная сказка, в которой обстоятельства отбираются из постоянного небольшого набора и располагаются в любом сюжете в одной и той же последовательности, раз навсегда определенной этим же набором. Они - не более чем кирпичи, из которых складывается сюжет; главное же в содержании - герой и его поведение перед лицом обстоятельств. Так и в сказе о Пушкине: главное - герой, воплощающий, кроме прочего, национальный идеал человеческого поведения в жизни. Этот герой не только велик - он добр, благороден, храбр, честен, мужествен, чужд гордыни, терпим и терпелив. Он верен призванию и долгу. В его поведении есть «гармоническая правильность». Он живет по совести. Вот почему сказ, хоть и жалеет его, преклоняется перед ним, ибо жил он правильно, или, как сказал бы Достоевский, «по народной вере и правде»...
Избранница
Краса бы холостому, как лошадка на воле?
Нет, женился, влепил голову-ту. Много
подруг было, одну ей пуще всех зажалел...
Где Пушкин - тут огнем одено...
Наш интерес к частной жизни великих людей объясняется, наверное, бессознательным желанием ощутить единство человеческого рода сверху донизу. Есть тут и любознательность ребенка, которому хочется заглянуть в механизм поразившей его игрушки.