Обстоятельства, которые сложились после переломившего время Декабря, сообщили этому процессу постижения тайн бытия особо личный и трагический оттенок.
Трагизм заключался в том, что он поверил, на некоторое время, в возможность «покоя и воли»; в том, что, жаждая покоя, мечтал о деятельности, - несмотря на то, что в ответ на мысли, высказанные в записке «О народном воспитании», ему русским языком было сказано, что надежда на «просвещение и гений» «есть правило опасное для общего спокойствия... Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно...». Он и хотел служить; он не хотел прислуживаться.
Трагизм был в том, что в 1826 году он с открытым сердцем принял руку, которую протянул ему император в надежде сделать государственным поэтом, и долго еще продолжал верить в возможность честного и равного союза с протянувшим эту руку.
Он писал: «Беда стране, где раб и льстец Одни приближены к престолу, А небом избранный певец Молчит, потупя очи долу», - и, кажется, задумывался о роли преемника Карамзина - просвещенного советчика Александра. Он не учел того, что «певцу» вообще не нужно бы приближаться к престолу; будто забыл о старинной народной мудрости (она отмечена им в сборнике русских пословиц): «Близ царя - близ смерти».
«Не садися не в свои сани», - сказала ему жизнь словами его собственной сказки. Довольно скоро стало проясняться, какого рода союз он заключил. Слежка, постоянное вмешательство в жизнь и дела, оскорбительный придворный чин, история с неудавшейся отставкой, вскрытие писем, дух рассчитанного благодеяния в денежной поддержке и, наконец, многослойная цензура вопреки обещанию царя быть «единственным цензором» - все это означало, что для «той» стороны «союз» был заведомо не чем иным как игрой, притом не какой-нибудь злобной или нарочито издевательской, а необходимой, диктуемой интересами дела, трезвой политикой.
|
Узлом, в котором явственно сошлись все нити этой игры, был 1834 год. К этому времени постепенно выяснилось, что «Корифей Русской поэзии», потерявший значительную часть публики, которая перестала его как художника понимать, потерял также и видимость благоприличных отношений с теми, кто мог его непрочное социальное положение сделать, по своему произволу, еще более шатким; что, мечтая заслониться от унизительной зависимости семейным очагом, он потерял уже и независимость «семейственную».
Никогда до сих пор не встречались в его письмах такие безрассудно бешеные выпады против «хозяев». Никогда не сознавал он с такой прозаической трезвостью всей глубины унижения певца, приблизившегося к престолу.
«Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону. Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости... Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать, как им угодно... Но ты во всем этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, несмотря на опыты жизни... Будь осторожна... вероятно и твои письма распечатывают: этого требует Государственная безопасность».
Письмо датировано 8 июня 1834 года, года отрезвления, нового осознания того, в каких условиях он живет. И отчаянная отповедь дана с откровенным расчетом на то, что не одни только глаза Натальи Николаевны могут прочесть эти строки.
|
Через три с лишним месяца появилась его последняя сказка - единственный плод бесплодной Болдинской осени 1834 года.
18.
Спустя почти полтора века по меньшей мере наивным может показаться поведение цензора Никитенко, вычеркнувшего из сказки лишь три строки: «Царствуй, лежа на боку!» и «Сказка ложь, да в ней намек! Добрым молодцам урок». Потому что вся сказка в целом, а не только ее финал, - это издевка, суд и расправа.
Однако ошибаются те, кто думает, что в теме клятвопреступления, нарушения «царского слова» - основное содержание сказки. Страшная беда - смерть обоих сыновей, их взаимное братоубийство - постигает Дадона гораздо раньше, чем он успел хоть в чем-нибудь провиниться перед владельцем Золотого петушка.
У Ирвинга «кровавое братоубийственное побоище» лишь мельком упоминается (пользуясь волшебной доской, старый султан со сладострастием устраивает междоусобицы среди своих врагов). У Пушкина же мотив братоубийства становится одним из главных звеньев цепи событий, приведших Дадона к казни.
Издевка и суд - в грозной иронии, с какою обращается внимание на загадочность всего происходящего со злополучным царем.
Кстати, пора вспомнить о том, кто считается главным героем этой истории. В стране, где нет отдельных людей, где окружение царя представлено лишь «воеводой», в бесцветном мире, рядом с почти бесплотными фантастическими персонажами, живет полной жизнью, упивается покоем, повелевает, тревожится, восхищается, плачет, наслаждается почестями, пирует, спит и даже ругается, дерется и плюется, и даже «мыслит» - славный царь Дадон.
|
В сухой графике рассказа он кажется ярким цветовым пятном: его движения, мимика и реакции характерны и вырази тельны («говорит Дадон, зевая...»; «Царь к окошку, - ан на спице...»; «Плюнул царь»: «Так лих же: нет!»), его речь экспрессивна, сочна, богата просторечными и фольклорными элементами и заражает ими авторскую:
Инда плакал царь Дадон,
Инда забывал и сон.
Что и жизнь в такой тревоге!
В Дадоне как будто возвращаются нам с какой-то целью некоторые черты прежних сказок, осколки их стиля. С общим «чужим» обликом сказки, с книжной стилистикой констатирует и уживается живая характерность русского человека.
И не просто русского сказочного героя.
Современные слова и обороты, отличающие «Сказку о Золотом петушке» и уже давно отмеченные в ней, не просто «используются» автором - они педалируются. В ходе фантастического сюжета, на фоне сухой сдержанности и рядом с фольклорным, «сказочным», «старинным», возникают то здесь, то там точно звенящие удары, слова сегодняшнего дня, сегодняшних разговоров, сегодняшних писем и журнальных статей:
«За такое одолженье, - говорит он в восхищенье...»; «Покорясь ей безусловно, околдован, восхищен...»; «...Всех приветствует Дадон...»; «... Крайне царь был изумлен...»; «...Я, конечно, обещал, но всему же есть граница »; «...Вся столица содрогнулась ».
Возникает пронзительный и продуманный диссонанс между жанром и стилем. Впервые во всем цикле сказочная форма откровенно заявляет себя как маска на лице современного человека. Сказка начинает граничить со злобой дня. И какая издевка в самом сочетании этой современности с ехидной концовочкой «под фольклор»: «Сказка ложь, да в ней намек! Добрым молодцам урок».
Оглянувшись, мы увидим: нить этой издевательской игривости тянется через всю сказку. Клубок - в начале:
Негде, в тридевятом царстве,
В тридесятом государстве...
Зачин такого рода Пушкин употребляет впервые. Мало того: он применяет его в демонстративно усиленном виде. И тем самым придает традиционному приему ироническую двусмысленность. Специфически сказочная «установка на вымысел» («может, было, а может - и не было») ставится на голову: может, не было, а может - и было.
Традиционный прием пародируется.
И вот, идя от одного фольклоризма к другому, мы увидим любопытную вещь: «славный царь Дадон» - совсем не то, что «царство славного Салтана»; «отдохнуть от ратных дел» - значит «отдохнуть» от нанесенных соседям обид; «лихие гости», «инда плакал» - наигранное соболезнование по случаю расплаты за былую «лихость»; «горы золота сулит» - насмешка; «таковой им царь Дадон дал отпор...» - ироническое преувеличение «заслуги» героя; по образцу фольклорного «царь-отец», «царь-надёжа» говорится: «Царь ты наш! отец народа!» - а отец народа царствует, лежа на боку. И так далее, до конца, не говоря уже о: «Со своею силой ратной и с девицей молодой », - все насквозь двусмысленно.
На протяжении почти всей «Сказки о царе Салтане» «царь-отец», оставшийся без жены и ребенка, молчаливо сидел «С грустной думой на лице», и автор по-человечески сочувствовал герою. Взглянем теперь на потерявшего обоих сыновей Дадона:
Царь завыл: «Ох дети, дети!
Горе мне! попались в сети
Оба наши сокола!
Горе! смерть моя пришла».
Все завыли за Дадоном...
У слова «выть» есть обрядовое значение - плакать по умершему. Причитания Дадона близки фольклорным плачам. Но и это - пародия: Дадон именно воет - самым комическим образом, громогласно, аффектированно и, что называется, с места в карьер (увидел сыновей - «завыл», увидел девицу - «забыл»). И вслед за «отцом народа» громогласно и ненатурально воет рать...
Почти везде, где бы мы ни встретили возвращенные нам осколки прежней сказочной стилистики - не такие уж многочисленные, - они играют эту незавидно-служебную роль. Похоже, что сама-то цель этого их «возвращения» в том состоит, чтобы, во-первых, внятно намекнуть: перед нами не сказка, - а во-вторых, любое выражение или слово, с такой любовью и тактом употребленное в прежних сказках, спародировать, вывернуть наизнанку.
Вот одно из самых чудесных мест «Сказки о мертвой царевне»:
Усадили в уголок,
Подносили пирожок,
Рюмку полну наливали,
На подносе подавали.
От зеленого вина
Отрекалася она...
И вот какое эхо раздалось здесь:
Его за руку взяла
И в шатер свой увела.
Там за стол его сажала,
Всяким яством угощала,
Уложила отдыхать
На парчовую кровать.
И потом, неделю ровно,
Покорясь ей безусловно,
Околдован, восхищен,
Пировал у ней Дадон.
Все как будто похоже; но постепенно в эпизод вторгается что-то холодное, мелодия превращается в монотонное притопывание, тупо-механическую пляску, ибо Дадон здесь полностью лишен собственной воли: «...за руку взяла... увела... сажала... угощала... уложила...» - царь ничего не делает сам.
Выходит, колоритность Дадона - не подлинно человеческая, народная, живая; это красочность мастерски сработанной марионетки.
И главным средством тут оказываются элементы русской народной поэзии, помещенные на чуждом им фоне.
Легче всего констатировать - как это принято - «сатирическое использование фольклорных средств». Но почему эти средства связываются исключительно с сатирой?
Не потому ли, что в последней сказке сам фольклорный стиль в некоем плане является объектом пародии?
«Пушкин как бы сплющил фабулу, заимствованную у Ирвинга», - пишет Ахматова. Это справедливо, но дело не только в этом.
«Сплющилось» все, все сдвинулось, сместилось, обрело иные, причудливые очертания. Те, прежние, полные жизни герои остались в стране древнего вымысла; реальность же предстала, с одной стороны, в облике бесплотных химер, а с другой - в лице живой карикатуры и на властелина, и на отца, и на человека. «Славный Салтан» уступил место «славному Дадону»; апофеоз крепкой семьи сменился картиной братоубийства; добродушный юмор искривился в иронию и сарказм, любование красотой внешности и души человека - в пародию на жизнь души и человеческие чувства.
Исказилось все. Говорится: «Негде, в тридевятом царстве», - а это не так. Говорится: «Вся сияя как заря» - а заря эта несет смерть. Говорится: «Сказка ложь» - а она не ложь.
И тогда приходит в голову: а что если в «Золотом петушке» Пушкин горько иронизирует над собственными сказками - над мечтою о покое и «чистом воздухе», об острове Буяне?
В таком случае изменилась и в самом деле не только фабула. На смену прекрасному и просторному миру пришел сплющенный мир.
Огромная и сферическая вселенная с синим небом и синим морем, в сердце которой - мать и дитя, растущее «Не по дням, а по часам», имела своим неподвижным центром интимный мир семьи и была претворена из хаоса в космос для человека:
Земля недвижна; неба своды,
Творец, поддержаны тобой,
Да не падут на сушь и воды
И не подавят нас собой.
Зажег ты солнце во вселенной.
Да светит небу и земле...
А тут - каморка, где шуршит какая-то мышиная возня: «Тут соседи беспокоить Стали старого царя, Страшный вред ему творя... Воеводы не дремали. Но никак не успевали: Ждут бывало с юга, глядь, - ан с востока лезет рать, Справят здесь, - лихие гости Идут от моря. Со злости Инда плакал царь Дадон...»
В этом мире-норе все - рядом, негде повернуться, сплошные углы. Вот почему нету здесь моря - и нету неба - и быть не может; негде этому быть.
«В синем небе звезды блещут...»?
Нет.
«Последнее время... я утратил всю свою веселость... расположение духа у меня такое тяжелое, что эта прекрасная храмина, земля, кажется мне пустынным мысом; этот несравненнейший полог, воздух, понимаете ли, эта великолепно раскинутая твердь, эта величественная кровля, выложенная золотым огнем, - все это кажется мне не чем иным, как мутным и чумным скоплением паров. Что за мастерское создание человек! Как благороден разумом! Как бесконечен способностью! В обличии и в движении - как выразителен и чудесен! В действии - как сходен с ангелом! В постижении - как сходен с божеством! Краса вселенной! Венец всего живущего! А что для меня эта квинтэссенция праха?...» («Гамлет»).
«Мутные и чумные скопления паров», идущих извне, примешивались к чистому воздуху сказочного мира, несмотря на сопротивление его творца, создавшего этот мир своею мечтой. И прекрасные простые старые слова, из которых он был построен, начали расползаться, рябить, утрачивать чистоту смысла и наконец перестали значить то, что значили издавна. И тогда своды этой вселенной стали рушиться.
Но она не погибла совсем, а изменилась - стала такою, каким бывает раздавленный предмет.
В цикле возник трагический гротеск, который по отношению к предыдущим сказкам был пародией.
«Если пародией трагедии будет комедия, то пародией комедии может быть трагедия».
19.
Единственный раз, в центральный момент противостояния двух реальностей: «непостижной уму» и уродливо-пародийной, - на границе между ними, - будто вспыхивает молния.
На самой середине сказки она разрывает пополам сюжет, и вместо стремительного кружения, где все загадка, двусмыслица и издевка, -
Что за страшная картина!
Перед ним его два сына
Без шеломов и без лат
Оба мертвые лежат,
Меч вонзивши друг во друга.
Бродят кони их средь луга,
По притоптанной траве,
По кровавой мураве...
Пресеклось действие, остановилось время, и все застыло при звуках негромкого - «по при-топ-тан-ной тра-ве, по кро-ва-вой мураве...» - русского плача, подлинного и безутешного.
Все, чему не давалось выхода в прежних сказках, вылилось тут в эту медленную, как во сне, картину.
Это не вой Дадона, это слова автора, плач над участью братьев - людей, сбившихся с пути.
Чему, чему свидетели мы были!
Игралища таинственной игры,
Металися смущенные народы;
И высились и падали цари;
И кровь людей то славы, то свободы,
То гордости багрила алтари...
Из мотива «кровавого братоубийственного побоища», промелькнувшего у Ирвинга вскользь, Пушкин сделал центральный эпизод. В середине лишенного цветовых эпитетов рассказа, как на крупном плане, чудовищно разросся образ травы, красной от крови.
А герой при виде этой тихой и страшной картины издает свои клоунские вопли. И только
Застонала тяжким стоном
Глубь долин, и сердце гор
Потряслося...
Жестокий фарс контрастно подчеркивается грандиозным эхом «равнодушной природы».
Что же Дадон? Через минуту он «забыл» сыновей с такою же легкостью, с какой «завыл»: он предал их и будет «неделю ровно» пировать с Шамаханской царицей, как в романе Яна Потоцкого герой упивался в замке любовью прекрасных мавританок, чтобы наутро проснуться в долине, под виселицей.
Предупреждение не услышано, «урок» остался без последствий - и с этого момента герой обречен.
Сцена братоубийства с ее центральным положением - не только широкий и общий символ, но и трагическая пародия темы семьи как центра пушкинского сказочного мира. А пародийная реакция Дадона и его предательство - зловещий шарж на основную идею предыдущей сказки, идею любви и верности, - ее извращенное, сплющенное подобие. Последняя опора, на которой в «Сказке о мертвой царевне» держалось все, здесь разрушилась.
И тогда «краса вселенной» превращается из «мастерского создания», «сходного с божеством», в марионетку, в слепое и беспамятное «игралище таинственной игры»...
Грозно куколки сидят
Подбоченясь на лошадках...
Вновь понятно, почему отбросил Пушкин фрагмент о шахматной доске. Получался, сверх прочего, слишком ясный, почти лобовой образ. Мир Дадона - и есть шахматная доска.
И на ней «грозно куколки сидят», суетятся крохотные фигурки, попискивая: «Медлить нечего! Скорее! Люди, на конь! Эй, живее!»; и целых восемь дней - восемь клеток! - шагает малюсенькое кукольное воинство вместе со своим царем, который и ведать не ведает, что уж давным-давно не он идет, а им идут, что он - король черных, которому надлежит получить мат в три хода - в «три похода»... Он идет как завороженный навстречу мату, и даже потеря двух «фигур» - сыновей - не вразумляет его.
И все действия и речи Дадона носят после его предательства характер уже вполне очевидной мнимости. Все, что он говорит и делает, приобретает либо парадоксальный обратный, либо тайный, ему самому неведомый, издевательски-буквальный смысл.
Он пирует как победитель, как удачливый завоеватель чудесной добычи - но пир его похож на тупо-механическую пляску.
Он едет со своею силой ратной и с девицей молодой, перед ним бежит молва, за ним бежит народ, - но кто такая эта «девица» и что перед ней все «ратные силы»?
Он встречает мудреца, снисходительно бросает ему: «Подь поближе. Что прикажешь?» - и не подозревает, что в словах «Что прикажешь?» таится роковой для него буквальный смысл.
В ответ на требование Звездочета он изумляется: «Или бес в тебя ввернулся?..» - но это относится к нему самому.
Он иронически спрашивает: «Или ты с ума рехнулся?» - и не понимает, что безумен сам.
Он рассудительно увещевает: «Но всему же есть граница» - и не ведает, что говорит о себе.
Наконец: «И зачем тебе девица?» - задает он убийственно-язвительный вопрос старику-скопцу...
А и в самом деле - зачем?
У Ирвинга чародей - вполне реальный старик, с характером, и к тому же привередливый сластолюбец, охотник до восточной роскоши и до женской красоты.
У Пушкина Звездочет - скопец. И это есть то единственное, что о нем доподлинно известно.
И тем не менее, отказываясь от баснословных наград, предлагаемых ему, он монотонно повторяет: «Подари ты мне девицу...»
Ибо выполняются условия игры; и заданы они самим Дадоном.
Те, кто удивляется (почти совсем как Дадон), зачем скопец не попросил ни казну, ни чин боярский, ни коня с конюшни царской, а попросил девицу, и видят в этом коварную подножку герою сказки, руководствуются логикой «низких истин». Но сказка работает на высоких бытийственных уровнях.
Дадон не обещал Звездочету: «подарю, что захочу»; он обещал: «Волю первую твою Я исполню, как мою». И это условие должно быть выполнено буквально, иначе - к чему вся сказка? Дадон не понимает, что мудрецу-то ничего не нужно, что «условие игры» - не в том, чтобы скопец «получил», а в том, чтобы он, Дадон, отдал.
Он знает только свои желания и потому все понимает навыворот - кричит: «Сам себя ты, грешник, мучишь!» - а ведь грешник он сам, совершивший еще одно предательство.
Один только раз дано было ему сказать, прямо и недвусмысленно, правду о себе - когда при виде смерти и крови сыновей у него, посреди пародийно-ритуальных воплей, вырвалась фраза, на которую даже «равнодушная природа» отозвалась «тяжким стоном», но которая для него самого так и осталась ритуальной:
Горе! смерть моя пришла!
И она пришла, но он, ослепший, «Как пред солнцем птица ночи», не понял предупреждения.
Чем дальше он идет и чем светлее вокруг становится, тем безнадежнее он слепнет - потому что не привык к свету. И когда в самом конце пути ему предлагается спасение, он плюется и размахивает своим жезлом.
Корень его беды - не в «нарушении царского слова». И само-то нарушение произошло оттого, что весь путь его - путь «неправых», кого, по книге Магомета, ожидает самая тяжкая кара: «Аллах... усилит их заблуждение, в котором они скитаются слепо! Это - те, которые купили заблуждение за правый путь. Не прибыльна была их торговля, и не были они на верном пути!.. Глухие, немые, слепые - и они не возвращаются к Аллаху...»
Усиление заблуждения - казнь для тех, кто, «сбившись с пути», не желает вернуться на верную дорогу. Здесь объяснение карательной роли иронии, с которой подчеркивается в сказке загадочность происходящего с героем. Ведь о загадочности Коран говорит так: «Те же, которые неверны, скажут: «Что желает Аллах этим (сказать. - В.Н.) как притчей? Он вводит этим в заблуждение многих и ведет прямым путем многих. Но сбивает Он этим только распутных, тех, которые нарушают завет Аллаха после его закрепления и разделяют то, что Аллах повелел соединить, и творят нечестие на земле. Это - те, которые окажутся в убытке».
С небесной книги список дан
Тебе, пророк, не для строптивых;
Спокойно возвещай Коран,
Не понуждая нечестивых.
Одновременно с первым приступом к сказке («Царь увидел пред собою») Пушкин начал переводить оду Горация к Меценату, где говорилось о том, что победа в состязаниях на колесницах равняет ездока с богами. В переводе Пушкин стремился изменить смысл этого стиха: «И мнят быть равны с божеством» (см. «Царей потомок, Меценат», 1833).
Триумф Дадона на его колеснице - празднество на вулкане. И хохот Шамаханской царицы - это насмешка над «строптивым», над кичливым «грешником», который торжествует свою погибель.
20.
Постепенно вырисовывается одно из объяснений того, почему в цикле сказок появилась восточная легенда.
Человек страстный и горячий по своей поэтической природе, Пушкин «карателем» и «мстителем» не был, - дар художнической объективности препятствовал этому.
Но ему необходимо было воплотить идею возмездия, никак не умещавшуюся в его русские сказки.
И тогда ему пришел на помощь воинственный дух Корана. Перевоплотившись, усвоив художнически его надчеловеческий пафос, поэт на время смог обрести те черты, которые ему самому чужды.
Цикл, начавшийся веселой сказкой, в которой герой, захотевший получить «повара, конюха и плотника» в одном лице, да еще по дешевке, в финале вынужден «подставить лоб», закончился притчей, герой которой, отблагодаривший за услугу ударом «по лбу», сам в ответ получает смертельный удар «в темя».
Возмездие в древности возвещали пророки. Автор притчи и ощущает себя пророком - которого обманули, которого выслушать не захотели, которого унизили и осмеяли.
В таком контексте соответственно работают многозначные образы сказки. Судьба автора-пророка - это судьба мудреца Звездочета, который доверился царю «как другу», а когда наступила пора выполнения обещаний, получил («Подь поближе. Что прикажешь?») «жезлом по лбу». А в женском образе подобное же инобытие получает сияющая «как заря» Муза, которую царь пожелал присвоить себе. Заглавный же образ птицы, охраняющей покой страны и предвещающей беду, - пророческий дар поэта.
Но поэт-пророк говорит, казнит и венчает не от себя. Он помнит, что исполнен не своею волей.
Начавшись как призрачное кружение намеков, вихрь событий во второй половине сказки убыстряется, и к финалу:
Встрепенулся, клюнул в темя
И взвился... и в то же время
С колесницы пал Дадон -
Охнул раз, - и умер он -
кружение превратится в грозно взвившийся смерч. Последний вздох царя полон жуткой достоверности, а в словах: «Сказка ложь...» - твердо звучит: имеющий уши да слышит.
Ведь, горделиво вопрошая мудреца: «Полно, знаешь ли, кто я?» - герой сказки не слышит в своем вопросе рокового обратного смысла. Сам-то он разве ведает - кто он есть? и что перед ним? и какая идет игра?
С тобой древле, о Всесильный,
Могучий состязаться мнил,
Безумной гордостью обильный;
Но ты, Господь, его смирил.
21.
В мае 1826 года Пушкин писал Вяземскому: «Судьба не перестает с тобою проказить. Не сердись на нее, ибо не ведает, что творит. Представь себе ее огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? не ты, не я, никто».
Предвосхитивший «героя» знаменитого рассказа Эдгара По «Убийство на улице Морг» жуткий образ - воплощение слепого произвола - был метафорой выразительной, но имевшей для Пушкина значение временное. Все его творчество, в особенности позднее, было исследованием того, что люди называют судьбой. Исследование не есть констатация бессмысленности.
Обычно в «Золотом петушке» видят только политическую сатиру. Но это лишь один слой смысла: даже в самых «не личных» произведениях Пушкин - хотел он того или нет - писал и о себе.
И он смолоду был грозен, а «под старость» захотел «покой себе устроить» в поэтическом сне сказочного мира. И он гнался за призраками; и он никак не хотел расплачиваться за сделанные ему «одолженья», никак не хотел «подарить» свою Шамаханскую царицу, свою свободу «белому царю», отдать ее обратно.
И что-то грозно пророческое есть в том продолжении, какое получила тут тема дороги, отражающая стремление к покою и прочному «положению» - стремление, не отрезвленное даже кровавой драмой («Что за страшная картина!») декабря 25-го - июля 26 года; в продолжении, какое получила тема женщины - хранительницы очага - в образе Шамаханской царицы, которая «сияя как заря Тихо встретила» героя, которая в черновике «бела, добра», «черноброва, круглолица», похожа на героиню «Сказки о мертвой царевне» («Тихомолком расцветая... Белолица, черноброва, Нраву кроткого такого...») и встреча с которой принесла герою гибель.
«...Как на свадьбе... Пировал у ней Дадон», «Рад и счастлив был Дадон», - набрасывает Пушкин в черновиках. «Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив», - писал он жене двумя месяцами раньше.
Так где же пень и где волк?
Подняв бич сатиры, автор замахивается и на себя - самого себя ставит на одну из клеток шахматной доски.
И получается, что судьба Дадона - это и его судьба, а быть может, и человеческая судьба вообще.
Он обращается к «судьбе народной», пишет историю Пугачева и роман о пугачевщине. Оставлены и фантасмагория «Бесов», и сказки, и вот уже не «Еду, еду в чистом поле», а по вполне реальной, обычной «узкой дороге, или точнее по следу, проложенному крестьянскими санями», едет, едет обыкновенный Петруша Гринев с обыкновенным ямщиком и вдруг... «Все исчезло. «Ну, барин, - закричал ямщик, - беда: буран!»
...Я ничего не мог различить, Мутно небо, ночь мутна...
кроме мутного кружения метели... В мутной месяца игре
Закружились бесы разны...
.......................................лошади шли шагом - и скоро стали. Кони стали...
.....................................
- «Что же ты не едешь?» - спросил я «Эй, пошел, ямщик!...»
ямщика с нетерпением.
.....................................
«Да что ехать? - отвечал он, слезая с «Нет мочи: Коням, барин,
облучка; - невесть и так куда заехали; тяжело; Вьюга мне
дороги нет, и мгла кругом». слипает очи; Все дороги
занесло...»
.....................................
Я глядел во все стороны, надеясь уви- Хоть убей, следа не видно...
деть хоть признак жила или дороги,
но ничего не мог различить...
.....................................
«Эй, ямщик!.. смотри: что там такое «Что там в поле?»
чернеется?»
.....................................
«А Бог знает, барин... воз не воз, де- «Кто их знает? пень или
рево не дерево... Должно быть, или волк?»
волк или человек».
.....................................
Ветер выл с такой свирепой выразитель- Визгом жалобным и воем
ностью, что казался одушевленным... надрывая сердце мне...
«Бесы» не остались прологом к сказкам. После «Золотого петушка», за сорок лет до того, как Достоевский взял из них эпиграф к одноименному роману, они приобрели новое обличье и ворвались в исторический роман.
«Сбились мы. Что делать нам! В поле бес нас водит, видно, Да кружит по сторонам...»
«Вот уж он далече скачет, Лишь глаза во мгле горят...»
И вот из мглы - не воз, не пень, не волк, а - Вожатый: «- Дорога-то здесь; я стою на твердой полосе... да что толку?»
И, раздувая ноздри, нюхает по-звериному воздух:
«Ну, слава Богу, жило недалеко...»
А потом был сон про мужика, который «выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать... и не мог; комната наполнилась мертвыми телами, я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах...».