Глава тридцать четвертая. ? Итак, Джек. Ты действительно хочешь узнать, что случилось со мной во время войны?




 

– Итак, Джек. Ты действительно хочешь узнать, что случилось со мной во время войны? Ты по наивности полагаешь, что мой рассказ позволит тебе получить ответы на мучивший тебя вопрос и ты наконец сможешь понять, почему бедная Шайла бросилась с моста в Чарлстоне. Джек, ты наверняка считаешь, что Шайла как‑то связывает тот мост с воротами Освенцима. Ты ведь так считаешь, Джек? В твоей жизни все делается по рецепту. Надо просто соблюдать последовательность действий, все точно отмерять, не экспериментировать, правильно выставить время приготовления – и наслаждаться отличной едой в надежном американском доме. Но ты предполагаешь, что я забыл добавить какой‑то ингредиент. И вот, получив этот ингредиент от меня, ты сможешь взять его в руки, взвесить, обнюхать, каталогизировать, добавить в пропись, наконец бросить в кастрюлю – и рецепт смерти Шайлы Фокс будет готов.

Джек, у тебя найдется немного времени для ада? Позволь изложить тебе краткую биографию червей. Во время войны черви в Европе были самыми жирными. Я проведу тебя по всем кругам ада, и, думаю, моя экскурсия запомнится тебе надолго. Я был там однажды, все дорожные издержки взяли на себя неулыбчивые турагенты Третьего рейха. Ты любишь шутки, Джек, всегда любил, и я надеялся, что ты улыбнешься при этих словах, но нет – ты остался мрачным. К чему такая серьезность? И ты, и Шайла постоянно твердили мне об этом. Прошлое есть прошлое. Что прошло, то быльем поросло. Ну хорошо. Итак, смеяться ты не собираешься. Обещай мне только одно. Ты должен выслушать все от начала до конца. Даже если почувствуешь, что тебя вот‑вот стошнит. Никаких слез. Я тебя задушу собственными руками, если осмелишься пролить хотя бы одну христианскую крокодилову слезу из‑за смерти тех, кого я любил. Согласен?

– Согласен, – ответил я.

– Итак, Джек. Наконец‑то мы нашли общий язык. Мы долгие годы презирали друг друга, и ни одна живая душа, кроме нас, не знает, каким сильным было наше презрение и как долго все это продолжалось. Я ненавидел тебя по причинам, от тебя не зависящим. Ты тут совершенно ни при чем. Откуда тебе знать, что ты похож на сына эсэсовца, человека, закованного в броню, летчика из люфтваффе? Голубые глаза всегда поют мне только песню смерти. Голубые глаза встретили мою семью на платформе Освенцима. И вот твои голубые глаза я увидел в соседнем доме в Уотерфорде. Менгель, у которого тоже были голубые глаза, показал налево и отправил в газовую камеру всю мою семью. Шайла тоже пошла налево, прямо в твои объятия.

Ты в жизни не встречал такого музыканта, как я. Нет, такого, каким я был когда‑то. Я воспитывался в старинных европейских традициях, корнями уходящих в прошлое, где подлинный артистизм – удел избранных. Еще в детстве я заключил договор с пятью горизонтальными линиями, где черные знаки рождают музыку. Мир нотного письма был для меня как открытая книга. В этом мире царят размер такта, ферматы, добавочные нотные линейки, орнаментика и тридцать вторые ноты, которые являются языком и наследием музыкантов всего мира. Это то, о чем ты абсолютно ничего не знаешь. Во всем, что касается музыки, ты и твое семейство – полные профаны. Музыка – то, без чего я не могу жить. Ибо жизнь без музыки – словно путешествие по пустыне, куда не дошла даже весть о том, что есть Бог. В сладкоголосой гармонии музыки я нахожу все необходимые доказательства существования Бога, который держит землю между нотными станами, где лежат Небеса. И здесь Он отметил все линии и интервалы нотными знаками, настолько совершенными, что своей красотой они прославляют все Его творения. В один прекрасный день я даже решил, что достоин сыграть музыку, которую написал и спрятал в созвездиях наш Создатель. По крайней мере, так меня учили думать. Посмотри на звезды. Это только ноты. Это и есть музыка.

Ах да! Холокост, Джек. Да, опять это слово. Это глупое слово, этот пустой сосуд. Я устал от этого слова. Его так затаскали, что оно больше ничего не значит, а мы, евреи, засунули это слово миру в глотку, запугивая каждого, кто осмелится использовать его ненадлежащим образом. Наш бедный мир не в силах выдержать столь тяжкий груз, и все же наш бедный мир обречен вечно качаться под тяжестью этого груза. Следы, оставленные фургонами для перевозки скота, стоны стариков, чувствующих, как в кромешной тьме по ногам течет собственное дерьмо, отчаянные вопли молодых матерей, видящих, как у них на руках умирают младенцы, непереносимая жажда, мучащая детей во время бесконечной транспортировки, жажда, убивающая, терзающая до самого последнего момента, когда миллионы людей в газовых камерах рвутся вверх, раздирают себя кровавыми ногтями под действием газа, истребляющего их, точно насекомых… Холокост. Нет такого английского слова, чтобы вместить в себя столько человеческих сердец!

Мы не уцелевшие. Никто из нас не уцелел. Мы игральные кости. Нас швырнули в преисподнюю, и мы узнали, что человеческая жизнь ценится не дороже слепня, которого можно прихлопнуть. У личинок, что выводятся в экскрементах, было больше шансов выжить, чем у еврея, затянутого в машину Третьего рейха. Нацисты – это гении смерти. Когда война только началась, я еще ни разу не видел умирающего. Когда же она подходила к концу, я так привык к смерти, что даже просил ее забрать меня из этого ужасного мира. Я узнал, что нет ничего страшнее, чем то, когда смерть отказывается тебя забирать. Но смерть не исполняет желания каких‑то там игральных костей. Они просто катятся, и какое число выпадет, решает слепой случай. Но кости ведь не способны чувствовать. Их просто бросают – и они падают в пропасть. Я могу рассказать тебе, как отыскать путь в пустоту. У меня есть карта, Джек. Все названия улиц залиты кровью, и все улицы вымощены черепами евреев. Ты ведь христианин, Джек, и чувствуешь, что здесь ты у себя дома. Я ненавижу твое лицо. Мне очень жаль. Я всегда его ненавидел и всегда буду его ненавидеть.

Убийство евреев, облавы, неописуемая жестокость, все невероятное, ставшее обычным делом. Холокост от начала и до конца было христианским изобретением. А иногда – чисто католическим. Все началось с одного наблюдательного еврея, Христа. Этот самый еврейский Христос спокойно смотрел, как во имя Его убивают миллионы Его братьев и сестер. И вот последователи этого Христа, обрезанного, досконально соблюдавшего все еврейские законы, охотились на евреев, словно те были микробами, паразитами. Даже плач наших детей не мог тронуть христианское сердце. Плач наших младенцев приводил в ярость немецких солдат. Младенцы. Такую распущенность рейх расценивал как личное оскорбление. И можно сказать, что им еще очень везло, если они сразу попадали в газовую камеру.

Ты ненавидишь мои глаза, Джек. Все ненавидят мои глаза. Потому что они холодные. Мертвые. Думаешь, я этого не знаю? У меня есть зеркало. Когда я бреюсь, то боюсь увидеть свои глаза. Мои глаза давным‑давно умерли, и живут они постольку, поскольку еще живет мое тело. Я могу заставить себя ни о чем не помнить. Но мои глаза видели все, и там, за сетчаткой, на крюках, как мясные туши, висят человеческие тела. Мои глаза отталкивают, поскольку видели слишком много ужаса. Мои глаза вызывают отвращение, и не потому, что нуждаются в отдыхе, а потому, что жаждут забвения.

Сейчас это уже стало клише. Найдется ли кто‑то, кто уже тысячу раз не слышал этой истории? Евреи кричат: «Мы не должны забывать!» – и снова и снова рассказывают одно и то же, так упорно, так отчаянно, что слова сглаживаются, становятся округлыми, неразборчивыми, и даже мне хочется заткнуть уши и крикнуть: «Да замолчите же вы наконец!» Я боюсь, что когда‑нибудь придет такое время, когда нашу историю просто‑напросто не услышат, потому что ее слишком часто рассказывают. Эта история стала общим местом из‑за хваленой немецкой аккуратности. Стоило нацистам запустить машину смерти, и они уже ни на шаг не отступили от своей методики. Они входили в каждый большой город, в каждый маленький городок, в каждое местечко, уже имея детально разработанный план по уничтожению евреев. Все мы рассказываем одну и ту же историю. Различие лишь в деталях.

Родился я не среди евреев, как вы все в Уотерфорде привыкли считать. Мой отец был берлинцем, сражался за кайзера, был ранен и награжден за отвагу в сражении на Сомме. Родители матери были музыкантами, а еще владельцами фабрики, славящейся на всю Польшу. Это были граждане мира, Джек, которые попробовали все лучшее, что могла предложить Европа. Евреи Уотерфорда – потомки отбросов русского и польского еврейства, неграмотного и малокультурного, воняющего сырой картошкой да протухшей селедкой. И нечего возмущенно поднимать брови, Джек! Ты должен это знать, так как иначе никогда меня не поймешь.

Руфь – потомок таких вот евреев. Ее родные были крестьянами, торговцами и лесорубами, которые днем говорили на идиш, а по ночам искали вшей в волосах. В Америке они стали бы не лучше черных. Schwarzen. He мне их судить. Просто я хочу объяснить, кто Руфь и кто я. Все дело в происхождении. Европа со своей многовековой историей и моя семья объединили усилия, сделав из меня музыканта. Свою первую сонату я сочинил, когда мне было семь лет. В четырнадцать написал симфонию в честь сорокалетия матери. Во всей Южной Калифорнии не найдется такой культурной семьи, как та, в которой я родился. Я говорю это просто для информации. Никакого высокомерия, всего лишь констатация факта. Своей глубиной Европа наложила неизгладимый отпечаток на мою семью. Европа погрузила нас в свою тысячелетнюю культуру. У Америки нет культуры. Она до сих пор в пеленках.

У меня было четыре сестры, все старше меня. Звали их Беатриче, Тоска, Тоня и Корделия. Как видишь, совсем не еврейские имена, и взяты они были из мира художественной литературы и оперы. Куда бы мои сестры ни шли, их непременно сопровождал смех. Все удачно вышли замуж, сделав блестящие партии. Мне они казались молодыми львицами, сильными, волевыми, и они никогда не позволяли матери бранить меня. Каждый раз, как бедная мама хотела меня отругать, сестры бросались на мою защиту: окружали меня, задевая шелковыми юбками, причем их тонкие талии были на уровне моих глаз, и в четыре голоса спорили с матерью, остававшейся в меньшинстве. Отца, обычно читавшего газету, все это страшно забавляло, словно он смотрел новую комедию в парижском театре.

Мы не были хорошими евреями, мы были хорошими европейцами. Отец собрал потрясающую библиотеку: сочинения Диккенса, Толстого, Бальзака и Золя, причем все книги в кожаных переплетах. Отец мой был прекрасно образован и великолепно воспитан. Его очень любили рабочие фабрики, которой он владел. Он не позволял себе грубости и авторитарности, а поскольку много читал, то знал, что счастье рабочих окупится сторицей, так как их довольство только приумножит его богатство.

Моя семья посещала синагогу лишь по большим праздникам. Родители были гуманистами и рационалистами. Отец был свободомыслящим человеком и витал в облаках, опускаясь на грешную землю, только когда записывал цифры столбиком или заказывал сырье для фабрики.

В нашем доме в Варшаве мама была центром вселенной, и она хотела, чтобы у ее детей было все самое лучшее в мире. Я был ее единственным сыном, и она обожала меня. Ее улыбка была для меня точно солнце. Она стала моей первой учительницей игры на фортепьяно. И она с самого начала сказала мне, что я стану выдающимся пианистом. Врагов у нее не было. За исключением, конечно, всего христианского мира, но в детстве я этого не знал.

В восемнадцать я занял первое место на конкурсе юных пианистов в Париже. Моим основным соперником был голландец по имени Шумейкер. Он был настоящим музыкантом, но не любил сцену. Был еще один пианист – Джефри Стоппард из Лондона. Очень сильный. Обладавший прекрасным ударом, но не имевший никакого театрального чутья. Критики писали, что я шел к фортепьяно, как Князь тьмы. Они прозвали меня Le Loup Noir – Черный Волк.

Но особенно мне запомнился пианист из Германии. Звали его Генрих Бауман, и по своим способностям он был второразрядным музыкантом. Он был одержим музыкой, но ему не хватало одаренности, и он это прекрасно понимал. Мы с ним много лет переписывались, обсуждая музыку, будущую карьеру – словом, все. После конкурса мы всю ночь бродили по Парижу и встретили зарю на ступенях собора Сакре‑Кёр. Над городом взошло солнце, окрасив старинные здания в розовый цвет, и от этого зрелища у нас просто дух захватывало. После победы на конкурсе город показался мне еще прекраснее. Генрих занял третье место, что было его лучшим результатом. Письма от него перестали приходить в тридцать восьмом году. Тогда уже стало опасным переписываться с евреем. Даже если это был Черный Волк.

Целеустремленность была моей врожденной чертой. Это качество необходимо для всех великих музыкантов. В погоне за совершенством для лени уже не остается места. По утрам я обычно трудился над гаммами. Я свято верю в гаммы. Освой гаммы – и тебе откроются секреты лучших композиторов. Талант требовал от меня полной самоотдачи. Мне было не до любезностей. Мне не хватало доброты или сердечности, я думал только о черных значках, льющихся с нотного стана, словно вода по камням. Когда я приступал к новым симфониям, то чувствовал неземной восторг. Сейчас я могу сказать, что нечто подобное испытывали астронавты, впервые ступившие на Луну.

Ты спросишь, Джек, зачем я впустую трачу время, рассказывая тебе эту историю? Даже если великий Горовиц[188]будет водить твоей рукой, ты не сможешь сыграть «Собачий вальс». Шайла предала меня, выйдя замуж за человека, столь невежественного в музыке. У меня была первая жена, Джек. А еще трое сыновей. Ты ведь не знал, что до Руфь я уже был женат?

– Нет.

– И не знал, что у меня были дети кроме Шайлы и Марты?

– Нет.

– Впрочем, это не имеет значения. Что толку говорить о мертвых? Согласен?

– Нет.

– Ты не знаешь, что такое – потерять жену.

– Нет, знаю, – произнес я.

– Наша встреча с Соней была предопределена судьбой. Соня была так же прекрасна, как та музыка, которую я исполнял для нее. Она и сама удивительно хорошо играла на фортепьяно, особенно для женщины того времени. Я должен был выступать в Варшаве вскоре после своего парижского триумфа. Билеты раскупили за много недель до концерта. Мое имя было на устах у всех любителей музыки в Польше. Это был первый концерт в месте, где я родился. В тот вечер я играл блестяще. Безупречно. Выступление я закончил Третьей венгерской рапсодией Листа, поскольку она эффектна и нравится публике. Соня сидела во втором ряду, причем я сразу увидел ее, когда вышел на сцену. Она была точно яркое пламя, вырвавшееся на свободу. Вот и сейчас стоит мне закрыть глаза, как я вижу ее, точно время остановилось. Она принадлежала к тем женщинам, которые привыкли к вниманию, и, поймав мой взгляд, поняла, что одержала надо мной победу, так как я позволил ей себя завоевать. Один только взгляд – и я пропал навсегда. И хотя в тот вечер в зрительном зале присутствовало более пятисот человек, я играл только для нее одной. Когда все встали и начали аплодировать, я заметил, что только она одна не поднялась с места. Уже потом, когда мы познакомились, я спросил, почему она осталась сидеть. Она сказала: «Потому что хотела, чтобы ты разыскал меня и задал этот вопрос».

В среде варшавских евреев наша пышная свадьба стала настоящим событием. Наши семьи были очень культурными и состоятельными, причем ее семья по материнской линии подарила Польше целую династию знаменитых раввинов, историю которых можно было проследить вплоть до восемнадцатого века. Свой медовый месяц мы провели в Париже, остановившись в отеле «Георг V». Мы целыми днями, держась за руки, бродили по улицам. И общались друг с другом только по‑французски, да, по‑французски. Мы даже любовью занимались, шепча друг другу французские слова, и я наконец избавился от застенчивости, когда в ту ночь нашептывал ей на ухо нежные слова по‑французски. Позднее она заявила, что забеременела от меня в первую же ночь. Наши тела пылали, когда мы были вместе. По‑другому я даже сказать не могу. Думаю, такое происходит только раз в жизни и только в очень юном возрасте, когда чувствуешь, что твоя кожа загорается просто от прикосновения к телу другого человека. Я не мог насытиться ею, и этот праздник плоти продолжался для меня бесконечно. Так любят только раз в жизни.

Соня разбиралась в музыке почти так же хорошо, как я. Она любила сидеть в комнате, где я упражнялся, и я старался как мог, желая получить ее одобрение. Никогда еще не было у меня слушателя столь чуткого и понимающего. Ее беременность была источником несказанной радости для нас обоих, и я изливал свои чувства, сидя за роялем, чтобы мой еще спящий, только формирующийся ребенок мог слушать в чреве матери самую прекрасную музыку на свете. У меня бывали периоды, когда я становился таким сентиментальным, как ты, но ты меня таким и не знаешь. Я давным‑давно похоронил все это в своей душе. И я пошел дальше, уже не оглядываясь, не стал читать каддиш, не обронил ни слова похвалы.

Соне эта моя черта нравилась гораздо больше, чем мне. Мои близнецы, Иосиф и Арам, родились в ваш праздник, четвертого июля. Я написал по этому случаю песню и играл ее, пока моя Соня рожала.

Итак, Джек.

Прошло совсем немного лет, но сейчас то время кажется мне периодом абсолютного счастья. Под любящим взглядом моей прекрасной Сони и под лепет моих подрастающих малышей я начал совершенствовать свой дар и превзошел самого себя. Под моими пальцами рояль стонал или бурно ликовал.

Но нацистское чудовище уже росло и набирало силу. Ни один еврей не мог чувствовать себя в безопасности в большом городе, так как голос Гитлера отравлял атмосферу. Однако я, как музыкант, считал, что меня не касается ярость сражений, а вера отцов отходила на задний план, когда я садился за инструмент и извлекал из него страстные звуки, которые Брамс, Шопен и Шуман, эти великие музыканты, оставили миру. Благодаря музыке, Соне и моим прекрасным близнецам я мог не замечать Гитлера. Когда газеты пытались меня напугать, я просто переставал их читать. По улицам поползли страшные слухи, но я заперся дома и велел Соне сделать то же самое. Соня слушала радиопередачи, рыдая от страха, и тогда я навсегда выключил радио. Я не желал слышать лай нацистской овчарки. Политика утомляла меня и вызывала тошноту.

Потом я услышал, как кто‑то скребется в мою дверь, и я, пребывавший в святом неведении, лицом к лицу столкнулся с нацистским зверем. Итак, я играл свою музыку, стараясь умилостивить этого кровожадного зверя. Зверю моя музыка нравилась, он ходил на мои концерты, кричал «бис», бросал на сцену розы и выкрикивал мое имя. Он так любил музыку, Джек, что я упустил момент, когда он начал слизывать кровь моей семьи с лап и клыков. На антисемитскую Польшу напала антисемитская Германия. И только тогда я узнал, что началась Вторая мировая война и я со своей семьей оказался в самом пекле.

С первых же дней войны я понял, что не являюсь человеком дела. И действительно, что может музыкант против пикирующего бомбардировщика? Меня парализовал страх, и во время первого авиационного налета я так и остался у рояля, поскольку был просто‑напросто не в состоянии двинуться с места. Мне казалось, что у рояля мне гораздо спокойнее, чем в подвале, где прятались моя жена и соседи. Я слышал приближение самолетов, слышал вой сирен воздушной тревоги и понимал, что должен делать, однако не мог заставить себя бежать. Вместо этого я импульсивно сел играть сонату Бетховена № 32, си минор, опус 111. Собрав остатки сил, я играл его последнюю сонату из серии, состоящей из тридцати двух.

Ты никогда не жил в оккупированной стране. И представить себе не можешь хаос, отчаяние, панику, царящие на улицах. Именно поэтому, как мне кажется, современная музыка и современное искусство так уродливы. Когда моя жена Соня вышла из подвала после того, как бомбардировщики вернулись на базу, она нашла меня сидящим за фортепьяно и играющим, как одержимый. От страха я даже обмочился. Так сильно я испугался во время первого налета. Мне, наверное, казалось, что моя музыка спасет меня, станет защитным барьером, прикроет непробиваемым щитом. Соня была очень добра ко мне. «Все хорошо, мой милый. Ну вот, дай я тебе помогу. Обопрись на меня, пожалуйста». Во время воздушного налета я и не вспомнил о Соне или о мальчиках. Ни разу. До той минуты я и не подозревал, что я такой трус, презренный трус. Теперь и Соня узнала об этом.

Отец Сони, Саул Юнгерман, был человеком дела. Он сохранял ясность ума в самые опасные моменты. Он уже прочитал книгу Гитлера «Майн кампф» и с тревогой следил за восхождением фюрера. Юнгерман был богатым фабрикантом, имевшим производства в четырех странах. И вот он сказал нам, что знает о намерениях Гитлера. Он велел нам бежать на восток, причем как можно быстрее, чтобы опередить наступающую германскую армию. Два его сына, Марек и Стефан, отказались покинуть Варшаву, поскольку их жены, родившиеся в большом городе, не мыслили себе жизни без комфорта. У них были дети школьного возраста. И даже если немцы все же победят, они ведь не смогут запретить детям ходить в школу! Сейчас, конечно, легко смеяться над их глупостью, но нельзя забывать о том, что тогда слова «Треблинка», «Освенцим», «Маутхаузен» еще не были известны. Ни один из членов семьи Сони, оставшихся в Варшаве, не пережил войну. Ни один.

На улицах Варшавы творилось какое‑то сумасшествие, да и сам город казался раненым и истекающим кровью, но Саул Юнгерман все же вывез нас на барже по Висле, а затем на запряженных волами телегах мы проехали еще двадцать километров к ферме, возле которой нас должны были ждать два автомобиля с водителями в униформе. Здесь главную роль сыграло даже не то, что отец Сони был очень богат. Многие богатые люди погибли от голода в варшавском гетто. Нет, самое главное было то, что Юнгерман разработал план и взялся за его осуществление. Днем мы спали, а ночью ехали. На четвертую ночь нашего тяжкого пути мы подъехали к границе и оказались на территории, контролируемой Красной армией. Саул решил, что там его семья будет в безопасности, поскольку Молотов и Риббентроп подписали пакт о ненападении между Германией и Советским Союзом. Брат его жены – владелец фабрики, и он ждет нашего приезда. Итак, пятого сентября нас принимает его семья. Нас размещают в красивом доме с хорошим фортепьяно, только что настроенным в честь моего приезда. Город, оказавший нам гостеприимство, находится на Украине. И называется этот город Кироничка[189].

Колесо судьбы неумолимо вращается, а человек и не подозревает, что его ждет. Мы попадаем туда, откуда родом твой Великий Еврей, Макс Русофф, и его жена Эсфирь. Но судьба раскрывает свои карты не сразу, а постепенно. Итак, мы оказываемся в Кироничке, и я каждый день играю на фортепьяно, а на улице собираются толпы народу послушать мою музыку. С самого начала у нас все идет хорошо. В Кироничке много евреев, около двадцати тысяч, а потому принимают нас очень тепло. Из Варшавы каждый день поступают тревожные вести, но мы узнаем обо всем лишь из новостей по радио. Семнадцатого сентября Советский Союз нападает на Польшу с востока.

Я работаю учителем музыки, некоторые мои ученики очень талантливы, и все же это не та жизнь, которую я для себя хочу. Мой тесть совершает несколько весьма рискованных поездок в Варшаву: привозит своей семье еду и лекарства, а затем с невероятным трудом возвращается в Кироничку. Я еще никогда не встречал такого отважного человека. То, что он рассказывает о жизни в Варшаве, еще страшнее, чем то, что выпало на нашу долю. К ноябрю основные районы проживания евреев окружают колючей проволокой. Евреям приказывают надеть повязку с желтой звездой Давида. Как мы ни уговариваем Саула Юнгермана, нам так и не удается убедить его больше не ездить в Польшу. Он считает себя в первую очередь польским патриотом.

Когда мы приезжаем в Кироничку, Соня уже беременна третьим ребенком, но мы еще об этом не знаем. Но и ребенок не знает, в какой мир ему предстоит войти, и продолжает расти в утробе матери. Мы, конечно, ужасно беспокоимся о наших родных, остающихся в Польше, но все же рады, что успели бежать. Мой третий сын, Натан, родился в июне. Если бы я мог предвидеть будущее, то размозжил бы Натану голову о скалу подле реки. Я отравил бы крысиным ядом своих близнецов, Соню, а потом и себя.

В июне сорок первого немцы объявляют войну Советскому Союзу. Двадцать второго июня на Кироничку падают первые бомбы. И вот спустя три недели, после непродолжительной оккупации венгерскими войсками, я слышу на улице три самых страшных слова в своей жизни: «Немцы уже здесь».

Немцы уже здесь. В тот же миг все меняется для евреев. Поскольку СССР – союзник Германии, мы получаем передышку и из‑за этого забываем об осторожности, считая себя в безопасности. Из Варшавы и разных районов Польши до нас доходят слухи о судьбе евреев, но мы стараемся об этом не думать. В конце концов, немцы такие же люди, как и мы. В этот же год я начинаю ходить в синагогу на утреннюю молитву. А потом в один прекрасный день немцы сжигают ее дотла вместе с сотней евреев внутри. Если бы в то утро Соня не заболела, я мог бы погибнуть вместе с ними. Хотя сейчас я хорошо понимаю, что евреям, заживо сгоревшим в то утро, еще сильно повезло.

А потом появляется гестапо, бесчеловечное, но прекрасное той красотой, от которой кровь стынет в жилах. Гениальность гестапо состоит в том, что им удается поставить себя выше милосердия. К ним невозможно обратиться, как к обычным людям, поскольку они сверхчеловеки. Один украинский коммерсант является владельцем самого большого дома в городе, и дом этот выбирает под штаб‑квартиру гауптштурмфюрер Рудольф Крюгер. Козак, так звали того человека, протестует, говорит, что его семья – одна из самых известных на Украине, и требует к себе должного уважения. Крюгер его уважил, повесив на балке собственного дома. Тело висит несколько недель в назидание жителям Киронички. И только когда от трупа начинает исходить сильный запах, Крюгер приказывает снять мертвое тело и бросить в сточную канаву.

И конечно, в этой объявленной против евреев войне немцы несут неоправданно большие убытки. А потому все еврейское население обкладывают контрибуцией. В этом они прибегают к помощи украинцев. И если украинцам удалось пережить эту уродливую главу своей истории, это значит, что в течение всей войны Бог просто спал. В Кироничке евреи носят повязку не с желтой, а с голубой звездой Давида шириной десять сантиметров. Евреи сдают в юденрат[190]все изделия из золота и серебра. Наши с Соней обручальные кольца постигает та же участь. У нас отключают электричество, отбирают кожаную обувь. Конфискуют все немецкие книги. Мы – в руках преступников, убийц и воров. И это мы, богоизбранный народ!

 

Некоторые бедные запутавшиеся евреи верят, что если примут христианство, то избегут ужасной участи своих соплеменников. И вот как‑то в пятницу проходит массовое крещение, во время которого оцерковляют двадцать еврейских семей, за исключением нескольких стариков. Гестапо приготовило подарок в честь крещения и уже ждет новых неевреев. Их отводят на христианское кладбище и расстреливают из автоматов. Включая женщин и детей. Позднее один из членов юденрата, который уже лучше знаком с Крюгером, спрашивает у него почему. А тот все оборачивает в шутку: «Если приведешь в собор свинью, у тебя будет ветчина и бекон, а собор как стоял, так и будет стоять». Я тоже становлюсь членом юденрата.

Юденрат. Тебе, Джек, это слово незнакомо. Оно для меня как несмываемое пятно позора. Я еще никому и никогда не признавался, что занимал такую должность, и ты первый, кому я это говорю.

Крюгер организовывает комитет, который состоит из евреев и должен заниматься вопросами управления новым гетто. Тех, кому не удается вступить в юденрат, ждет неминуемая и скорая смерть. Вступление в юденрат означает сотрудничество с немцами в деле истребления и истязания собственного народа. Когда немцам требуется собрать бригаду для ремонта моста, юденрат предоставляет Крюгеру список евреев. Когда немцы решают провести Aktion, так называемую акцию, и уменьшить число жителей гетто, мы решаем, кого из евреев выгонят на главную площадь, посадят в грузовики и увезут прочь, чтобы больше их никогда не увидеть. Делая это, я искренне считаю, что тем самым спасаю жизнь Сони и мальчиков. И я спасал. Но ради чего спасал?

Председатель юденрата – хирург по имени Исаак Вайнбергер. Это задумчивый, терпеливый человек, свято верящий в то, что нацистов, как и других людей, можно переубедить. Он настаивает, чтобы мой тесть, Саул Юнгерман, вступил в юденрат. Саул хорошо понимает всю опасность этой должности, но одновременно и то, какую пользу может принести семье этот его шаг. Саул настаивает и на моем участии в работе юденрата. С самого начала он пугает меня, говоря по секрету, что нацисты собираются истребить всех евреев на земле. Я смеюсь над его словами и говорю, что война пробуждает в каждом человеке склонность к сильному преувеличению. Саул снимает очки, протирает их и говорит, что всегда восхищался моим талантом, который, однако, не мешает мне оставаться дураком. Мы сидим у себя дома в гетто, рядом играют дети, а жена с тещей на кухне готовят еду и сплетничают. «Они все трупы, – шепчет мне Юнгерман. – Они все трупы».

Тридцатого августа юденрат должен предоставить немцам список евреев‑интеллектуалов. В списке этом двести семьдесят учителей, тридцать четыре фармацевта, сто двадцать шесть врачей, тридцать пять инженеров. Я тоже здесь значусь как музыкант. На следующий день отбирают сто человек из списка. На рассвете они садятся в грузовики, прощаются с рыдающими семьями и навсегда исчезают с лица земли. За исключением одного человека.

Его зовут Лаубер, и он – один из тридцати четырех фармацевтов, внесенных в список. Он возвращается обратно в гетто, ночью, тайком, словно там его ждет спасение. Он страстно желает очутиться в объятиях жены, услышать голоса своих детей. И он это получает. Он рассказывает свою историю женщинам, чьих мужей увезли на грузовике. Их везут за пятьдесят километров на гороховое поле, дают в руки лопаты и заставляют копать. Они выкапывают огромную яму, затем раздеваются догола и встают на колени на краю ямы. А потом нацистские автоматы избавляют их от тяжести войны. Все эти избранные люди вернулись к Богу, избравшему их.

Но никто не верит Лауберу. Гестапо находит его. Они отвозят его, его жену, его детей, его родителей и еще две другие семьи из дома на еврейское кладбище и расстреливают всех до одного. Только после этого несчастного Лаубера перестают считать лжецом. Жена Лаубера, умирая, кричит на него, что он не должен был возвращаться.

Гауптштурмфюрер Крюгер – это жестокий обыватель и свинья, пытающаяся показаться образованным и воспитанным человеком. Доктору Вайнбергеру он твердит о своей любви к Вагнеру, а сам не может назвать арию, которую любит насвистывать. Вайнбергер рассказывает ему обо мне, и Крюгер велит мне играть на фортепьяно для группы немецких офицеров, отправлявшихся на передовую. Пока они едят, я играю им и слышу, как немцы хвастаются своими успехами на русском фронте. Они разговаривают как нормальные люди, пока не напиваются, и тогда начинают говорить как нацистские солдаты. За столом они поглощают столько мяса, сколько и не снилось евреям с тех пор, как воздвигнуты стены гетто. Потом немцы переходят в библиотеку выкурить сигару и выпить коньяку. Все, за исключением одного офицера, который подходит к фортепьяно и слушает мою игру. «Ты до сих пор играешь как ангел. Даже в такие времена, как сейчас».

Я поднимаю глаза и вижу своего друга Генриха Баумана. Он присаживается рядом со мной, и мы начинаем играть по очереди. Он исполняет Моцарта, а я в ответ – Шопена. Пока мы играем, Бауман расспрашивает меня обо мне и о моей семье. Он говорит, что у меня имеются серьезные причины для беспокойства, так как я еврей. После ужина он отвозит меня на своей машине в гетто. Солдаты отдают ему честь. Он боевой офицер, не эсэсовец. Он входит в мой дом, он знакомится с Соней, целует спящих детей. Кланяется Саулу Юнгерману и моей теще. Он оставляет нам мешок продуктов: пшеничную муку, банки с тушенкой, пакеты с кукурузной мукой. Уходя, герр Бауман целует меня в щеку и извиняется за всю немецкую нацию. Мы по‑прежнему члены музыкального братства, говорит он мне. Его убивают под Сталинградом.

Хороший немец? Нет. Герр Бауман воюет в гитлеровской армии. В лучшем случае он был, как я, членом своего юденрата. Есть несколько немцев, которые не могут простить мне участие в работе юденрата. Они знают меня. В каком‑то более глубоком смысле я один из них, и это связывает нас, делая представителями самой печальной разновидности рода человеческого. Мы танцуем с врагом и даем ему вести нас в танце.

Как думаешь, Джек, ты смог бы бросить свою дочь Ли в печь крематория? Конечно нет. Ты сильно ее любишь. Давай я заставлю тебя голодать целый год. Давай полностью подчиню себе. Давай буду убивать каждого, кого ты любишь, заставлю работать на износ. Давай я буду тебя унижать, напущу вшей в волосы, а в хлеб – личинок. Давай доведу тебя до края, когда ты начинаешь терять человеческий облик и способен на самый безнравственный поступок. Именно это они со мной и сделали, Джек. К концу войны я мог бы выбросить в печь крематория самого Мессию и сделал бы это за лишнюю миску похлебки. Я мог, не задумываясь, выбросить Руфь, Шайлу, Марту, Соню, сыновей, Ли и всех других в это пламя. Вот в чем штука, Джек. Нужно окончательно сломать человека – и тогда он твой. Давай я сломаю тебя так, как сломали меня, и обещаю: ты бросишь Ли в огонь, повесишь ее, будешь спокойно смотреть, как ее насилует сотня мужчин, а потом перережешь ей горло и бросишь собакам на улице расчлененное тело. Я тебя расстроил. Мне очень жаль. Но я знаю, что говорю. И ты должен знать: ты сможешь убить Ли собственными руками, так как мир раскололся на части, а Бог от нас отвернулся, и ты подумаешь, что, убивая Ли, доказываешь тем самым свою великую любовь к ней. Я сам, не дрогнув, убил бы ее прямо сейчас, лишь бы она не прошла через все то, через что прошел я, Джек. А ведь я люблю твою дочь больше всех на свете.

Нет, Ли не напоминает мне сыновей, о которых я скорблю. И Шайлу тоже не напоминает. Она гораздо спокойнее и выдержаннее Шайлы. Нет, твоя Ли поразила меня в то самое место, которое, как мне казалось, уже умерло. Она напоминает мне Соню, мою любимую покойную жену.

Крюгеру, похоже, я начинаю нравиться, и то, что я играю для него, пока он обедает, полностью согласуется с его представлением о себе как о человеке культурном. Он быстро пьянеет и тогда плачет. Его сын Вильгельм возвращается с русского фронта, чтобы отпраздновать девятнадцатый день рождения. Они оба напиваются и заставляют меня снова и снова играть немецкие народные песни. Потом, когда приходят две украинские шлюхи, меня выгоняют. На следующий день они отбирают десять молодых евреев и отвозят их за пятнадцать километров в поле у реки. Евреям этим говорят, что они могут бежать к реке и если добегут, то станут свободными людьми. Крюгер с сыном стоят посреди поля с охотничьими ружьями. Когда евреи начинают бежать, отец и сын по очереди стреляют по бегущим. Они очень меткие стрелки. Евреи бегут очень быстро и стараются увернуться, но ни одному из них не удается достичь реки. Крюгер сам рассказывает мне эту историю как‑то вечером, когда я по его приказу играю ему только Гайдна.

Гестапо хватает одного старого ортодоксального раввина по фамилии Небеншталь, когда тот молится, и публично унижает. Они заставляют его плевать на священную Тору, пока у него не кончается слюна. Потом заставляют его мочиться на Тору. Потом хотят, чтобы он испражнялся на Тору, чего он не может сделать, поскольку давно не ел. Они приносят ему хлеб. Запихивают в горло буханку за буханкой, но действуют слишком рьяно, так что душат его этим хлебом и оставляют лежать на улице. Евреи начинают драться из‑за хлеба, торчащего изо рта мертвого раввина. Другой раввин подбирает поруганную Тору и тайно хоронит ее на еврейском кладбище.

В октябре Крюгер требует, чтобы юденрат провел еще одну селекцию. На сей раз требуе



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: