V. Город Видимый, но Незаметный 3 глава




В день своей выписки из больницы он прошел, сопровождаемый полицейским эскортом, сквозь огромную толпу, готовую праздновать собственное избавление так же, как его, забрался в свой мерседес и велел водителю оторваться от всех сопровождающих машин, на что ушло семь часов и пятьдесят одна минута, и, завершив маневр, взялся за то, что задумал. Он вышел из лимузина возле отеля Тадж[201]и, не оглядываясь по сторонам, направился прямо в его просторную гостиную с буфетным столом, стонущим под весом запретной пищи; и загрузил свою тарелку всем этим: свиными колбасками из Уилтшира,[202]целительными йоркскими[203]ветчинами и ломтиками бекона из бог‑знает‑где; окороками неверия и свиными рульками атеизма;[204]и, стоя в самом центре зала пред очами выскочивших из ниоткуда фотографов, он принялся уплетать все это с таким проворством, на какое только был способен, наполняя мертвыми свиньями свой рот так быстро, что ломтики бекона свисали с уголков его губ.

Во время болезни он провел каждую сознательную минуту, взывая к Богу – каждую секунду каждой минуты: Йа‑Аллах,[205]чей раб лежит, истекая кровью, не покидай меня теперь, после стольких лет присмотра за мной. Йа‑Аллах, яви мне какой‑нибудь знак, какую‑нибудь крохотную метку своего покровительства, чтобы во мне нашлись силы исцелить мой недуг. О Боже, самый милостивый, самый милосердный,[206]будь со мной в минуты моей нужды, моей горчайшей нужды. Затем на него снизошло озарение, что он наказан и на некоторое время должен претерпеть боль, но немного погодя он рассердился. Хватит, Боже, – требовали его невысказанные слова, – почему я должен умереть, если я не убивал? Ты – месть, или ты – любовь? Гнев на Бога переносил Джибрила в следующий день, но потом исчез и он, уступая место ужасной пустоте, изоляции, когда он понял, что говорит с тонким воздухом, что вовсе нет там никого; и тогда он, чувствуя себя глупее, чем когда‑либо в жизни, начал умолять пустоту, Йа‑Аллаха, просто будь там, черт возьми, просто будь. Но он не чувствовал ничего, ничего‑ничегошеньки, пока однажды не нашел, что ему и не нужно там что‑либо чувствовать. В день этой метаморфозы болезнь преобразилась и началось выздоровление. И, доказывая себе не‑бытие Бога, стоял он теперь в обеденном зале самой известной гостиницы города, со свиньями, падающими с его лица.[207]

Он оторвался от тарелки, чтобы встретиться взглядом с женщиной, разглядывающей его. Ее волосы были столь светлы, что казались почти белыми, а ее полупрозрачная кожа была цвета горного льда. Она смеялась над ним и отворачивалась.

– Разве ты не видишь этого? – вскричал он на нее, брызжа изо рта ошметками колбасы. – Никаких молний. Вот в чем суть.

Она вернулась и предстала перед ним.

– Ты жив, – произнесла она. – Ты вернулся к жизни. Вот в чем суть.

Он рассказал Рекхе: в миг, когда она повернулась и пошла обратно, я влюбился в нее. Аллилуйя[208]Конус,[209]альпинистка, покорительница Эвереста, белокурая йахудан,[210]ледяная королева. Я не мог противиться ее вызову: измени свою жизнь – или обратись в ничто.

«Ты и твое реинкарнационное барахло, – ластилась к нему Рекха. – Полная голова ерунды. Ты выходишь из больницы, возвращаясь через двери смерти, и тебе сразу приходит это в голову, мой псих; тебе сразу надо совершить какую‑нибудь авантюру, и там – presto – она, белокурая мэм. Ты думаешь, я не знаю, что ты такое, Джиббо, и теперь ты хочешь, чтобы я простила тебя, так?»

В этом нет необходимости, сказал он. И покинул апартаменты Рекхи (их хозяйка рыдала, простершись ниц на полу); и никогда не входил туда снова.

Спустя три дня после того, как он встретил ее, набивая щеки нечестивым мясом, Алли села на самолет и улетела. Три дня вне времени, под вывеской не‑беспокоить, – но в конце концов они согласились, что мир реален, что возможное возможно, а невозможное – нет, – короткая встреча,[211]любовь в зале ожидания: мы разошлись, как в море корабли.[212]Когда она уехала, оставшийся Джибрил пытался заткнуть уши на ее зов, надеясь вернуть свою жизнь в нормальное русло. То, что он потерял веру, еще не подразумевало, что он был не в состоянии делать свою работу, и, несмотря на скандал со свиноедскими фотографиями – первый скандал, связанный с его именем, – он подписал новые киноконтракты и вернулся к работе.

А затем, однажды утром, его колесное кресло оказалось пустым, а сам он ушел. Бородатый пассажир, некто Исмаил Наджмуддин, летел рейсом АI‑420 в Лондон. Этот 747‑й[213]был назван именем одного из райских садов, не Гюлистана,[214]но Бостана. «Чтобы вам родиться вновь, – сообщил Джибрил Фаришта Саладину Чамче значительно позже, – прежде надо умирать. Что до меня, я истек лишь наполовину, но это было дважды, в больнице и в самолете, так что это складывается, это считается. И теперь, Вилли, мой друг, я стою перед тобой в Благословенном Лондоне, Вилайете, возрожденным, новым человеком с новой жизнью. Салли‑Вилли, разве это не дьявольски прекрасно?»

 

* * *

 

Почему он уехал?

Из‑за нее, из‑за ее вызова, новизны, неистовства их обеих, неумолимости невозможного, настаивающего на своем праве существовать.

И, или, может быть: потому, что вслед за тем, как он пожирал свиней, наступило возмездие, ночное возмездие, наказание снами.

 

 

 

Так иногда он с маскою срастется,

Что уж не знает, где его лицо,

Что думает он сам, над чем смеется

И кто он есть такой, в конце концов.

 

Наталья Дроздова, «Маски»

 

Едва взлетел самолет на Лондон, благодаря своему магическому трюку – скрещению двух пар пальцев обеих рук и вращению больших пальцев, – худой мужчина сорока с лишним лет, сидя у окна салона для некурящих и созерцая город своего рождения, сброшенный подобно старой змеиной коже, позволил облегченному выражению мимолетно проскользнуть по лицу. Лицо это было красиво в несколько кислой, патрицианской манере, с длинными, пухлыми губами с опущенными, как у надменной камбалы,[215]уголками и тонкими бровями, резко изгибающимися над глазами, взирающими на мир с каким‑то бдительным презрением. Господин Саладин Чамча заботливо создавал это лицо: потребовалось несколько лет, чтобы это получилось у него правильно, – и много больше лет спустя он воспринимал его как свое собственное; в действительности, он просто позабыл о том, как выглядел раньше. Кроме того, он сформировал себе голос, подходящий такому лицу: голос, чьи томные, почти ленивые гласные артистично контрастировали с отточенной внезапностью согласных. Комбинация лица и голоса была мощной; но за время недавнего посещения родного города – первого такого посещения за пятнадцать лет (точный период, должен я заметить, кинославы Джибрила Фаришты) – там произошли странные и волнующие события. Это, к сожалению, привело к тому, что (сперва) его голос, а затем и выражение лица начали подводить его.

Это началось – вспомнил Чамча с закрытыми глазами и тонкой дрожью ужаса, позволив пальцам расслабиться и лелея смутную надежду, что его последнее суеверие осталось незаметным для других пассажиров – во время его полета на восток несколько недель назад. Он погрузился в сонное оцепенение над песчаной пустыней Персидского залива, и в его сновидении к нему явился причудливый незнакомец – человек со стеклянной кожей, чьи суставы мрачно постукивали под тонкой, хрупкой мембраной, сковывающей его тело – и попросил Саладина помочь вырваться из этой стеклянной тюрьмы. Чамча поднял камень и начал колотить в стекло. Тотчас потоки крови хлынули через взломанную поверхность тела незнакомца, а когда Чамча принялся отдирать растрескавшиеся осколки, стеклянный человек[216]закричал, ибо куски его плоти отрывались вместе со стеклом. Тут стюардесса склонилась над спящим Чамчей и спросила с безжалостным гостеприимством своих сородичей: Не хотите ли пить, сэр? Выпить? – и Саладин, вынырнув из грез, обнаружил в своей речи невесть откуда взявшиеся бомбейские переливы, от которых так старательно (и так давно!) избавился.

– Ах‑ха, что такое?[217]– бормотал он. – Алкогольный напиток или что?

И когда бортпроводница заверила его: чего бы Вы ни пожелали, сэр, все напитки бесплатно, – он вновь услышал предательские нотки в своем голосе:

– Так, окей, биби,[218]всего лишь виски с содовой.

Какая неприятная неожиданность! Он резко взбодрился и выпрямился в кресле, игнорируя алкоголь и арахисы. Как смогло его прошлое вспузыриться в преображении гласных и словаря? Что дальше? Он начнет умасливать волосы кокосовым маслом? Он начнет сжимать ноздри большим и указательным пальцем, шумно сморкаться и размазывать клейкую серебристую колбаску соплей? Он станет приверженцем профессионального реслинга?[219]Какие еще оскорбления приберег для него дьявол? Ему следовало знать, что это было ошибкой – домой: после стольких лет к чему, кроме регрессии, могло это привести? Это была противоестественная поездка; опровержение времени; восстание против истории; все это соединилось, чтобы принести беду.

Я не сам, подумал он, чувствуя легкий трепет возле сердца. Но что это значит, так или иначе, добавил он горько. В конце концов, «les acteurs ne sont pas des gens», как объяснил большая свинья Фредерик в Les Enfants du Paradis. [220]Маски под масками, и вдруг – голый бескровный череп.

Пристегните ремни, – предупредил голос капитана, когда самолет вошел в зону турбулентности,[221]и они запрыгали по воздушным ямам. Пустыня покачивалась под ними, чернорабочий‑мигрант с огромным транзистором, принятый на борт в Катаре,[222]начал блевать. Чамча заметил, что человек этот не застегнул ремня, и вернул своему голосу обычно‑надменный английский выговор.

– Послушайте, почему бы Вам не сделать так… – указал он, но бедняга при очередном наклоне самолета склонился к бумажному пакету, который Саладин подал ему как раз вовремя, покачал головой, пожал плечами и ответил:

– Сахиб,[223]для чего? Если Аллах желает, чтобы я умер, я умру. Если нет, то нет. Зачем мне заботиться о безопасности?

Гребаная Индия, – тихо проклинал Саладин Чамча, снова рухнув в свое кресло. – Черт с тобой, я избавился от твоих оков давно, ты не посадишь меня на крючок снова, ты не затянешь меня назад.

 

* * *

 

Давным‑давно – было ли, не было, как говорится в старых сказках, а что было, быльем поросло,[224]– может, тогда, может, нет, десятилетний мальчик со Скандального мыса Бомбея нашел на улице возле дома бумажник. Он возвращался домой из школы, только что покинув школьный автобус, где ему приходилось быть зажатым толпой липких от пота ребятишек в шортах и оглушенным их криками, и потому уже в те дни он был человеком, чуждавшимся хрипоты, толчеи и пота посторонних и чувствующим легкую тошноту на длинной ухабистой дороге домой. Однако едва увидел он черный кожаный бумажник, валяющийся под ногами, тошнота отошла, он взволнованно наклонился и подобрал его, – открыл, – и обнаружил, к своему восхищению, что тот полон наличностью: и не простыми рупиями, но настоящими деньгами, высоко ценимыми на черных рынках и международных биржах, – фунтами! Фунты стерлингов из Благословенного Лондона в сказочной стране Вилайет, за темными лесами, за синими морями. Ослепленный толстой пачкой иностранной валюты, мальчик огляделся, дабы удостовериться, что за ним не наблюдают, и на мгновение ему почудилось, что радуга пригнулась к нему с небес: радуга, подобная ангельскому дыханию, подобная ответу на молитвы, явившаяся прямо в то самое место, где он стоял. Его пальцы дрожали, когда шарили по бумажнику, по этому невероятному сокровищу.

– Отдай это мне.

Уже в более старшем возрасте он понял, что отец шпионил за ним повсюду все его детство, и даже несмотря на то, что Чангиз[225]Чамчавала был большим человеком, даже гигантом, не говоря уж о его богатстве и общественном положении, он все еще не утратил легкости ног и склонности красться за сыном и мешать во всем, что бы тот ни делал, и хлестал по ночам простынью молодого Салахаддина, застигнутого сжимающим позорный член в красной руке. И он чуял деньги за сто одну милю, даже сквозь вонь химикалиев и удобрений, всегда висевшую над ним благодаря тому, что он был крупнейшим в стране производителем сельскохозяйственных аэрозолей, жидких удобрений и искусственного навоза. Чангиз Чамчавала, филантроп, бабник, живая легенда, путеводная звезда националистического движения, выскочил из ворот своего дома, чтобы выхватить бумажник, выпирающий из поникшей руки сына.

– Кхе‑кхе, ты не должен подбирать вещи с улицы, – наставлял он, прикарманивая фунты. – Земля грязная, а деньги, между прочим, еще грязнее.

На полке облицованной тиком[226]студии Чангиза Чамчавалы, возле десятитомника Сказок тысячи и одной ночи [227]в переводе Ричарда Бартона,[228]медленно пожираемых плесенью и книжным червем из‑за глубоко укоренившегося предубеждения против книг (Чангиз держал тысячи этих пагубных предметов, чтобы оскорблять их, гноя непрочитанными), стояла волшебная лампа, наполированная до блеска медно‑бронзовая аватара личного джиннохранилища Аладдина: лампа так и просилась, чтоб ее потерли. Но Чангиз не тер ее, да и другим, например, сыну, тереть ее не позволял. «В один прекрасный день, – уверял он мальчика, – она станет твоей собственностью. Тогда три и три ее, пока не протрешь, и увидишь, что ничего у тебя не прибудет. А сейчас – нет, она моя».

Обещание чудесной лампы заразило Мастера[229]Салахаддина идеей, что когда‑нибудь его беды закончатся и его самые сокровенные желания исполнятся, и все, что ему надо делать – дождаться этого; но потом случился инцидент с бумажником, когда магия радуги творилась для него – не для отца, а для него, – а Чангиз Чамчавала украл кувшин с золотом. После этого сын уверился в том, что отец будет душить все его надежды, если он не уйдет, и с того момента он стал отчаянно прятаться, избегать, раскидывать бездны океанов между этим большим человеком и собой.

Салахаддин Чамчавала осознал к тринадцати годам, что был рожден для прохлады Вилайета, полной соблазнами хрустящих фунтов стерлингов – на это намекнул ему волшебный бумажник, – и он стал все сильнее и настойчивее рваться из этого Бомбея с его пылью, вульгарностью, полицейскими в шортах, трансвеститами,[230]кинофэнзинами,[231]спальными коробками на тротуарах и пресловутыми поющими шлюхами с Грант‑роуд,[232]начинавшими в Карнатаке[233]как служительницы культа Йелламы,[234]но закончившими здесь, как танцовщицы в более прозаичных храмах плоти.[235]Он был сыт по горло текстильными фабриками и местными поездами, и всей этой неразберихи, и переизбытком места, и ждал с нетерпением свою мечту‑Вилайет, страну умеренности и неторопливости, преследующую его ночью и днем. Его любимыми стишками на детской площадке были те, что сквозили тоской по иностранным городам: китчи‑кон, китчи‑раз, китчи‑кон, станти‑глаз, китчи‑ополь, китчи‑кополь, китчи‑Кон‑станти‑нополь.[236]А его любимой игрой была разновидность бабушкиных шагов,[237]в которой он, стоя спиной к подползающим к нему товарищам, бормотал, словно мантру,[238]словно заклинание, шесть букв города своей мечты, элёэн дэоэн. [239]В тайниках своего сердца он тихо вползал в Лондон, буква за буквой, точно так же, как его друзья подползали к нему. Элёэн дэоэн Лондон.

Надо заметить, что мутация Салахаддина Чамчавалы в Саладина Чамчу началась еще в старом Бомбее: задолго до того, как он смог услышать рядом с собой рык трафальгарских львов.[240]Когда крикет[241]– команда Англии играла с Индией на стадионе Брэборн,[242]он молился за победу Англии, чтобы создатели игры нанесли поражение местным выскочкам ради торжества надлежащего порядка вещей. (Но игры неизменно заканчивались вничью из‑за перинной сонливости брэборнских калиточников:[243]великий спор – создателя с имитатором, колонизатора против колонизированного – так и остался неразрешенным.)

К тринадцати годам он был достаточно взрослым, чтобы играть среди скал Скандального мыса без надзора своей айи Кастурбы. И однажды (было ли, не было) он прогуливался возле дома – этого просторного, местами разрушенного и покрытого кристалликами соли строения в парсийском стиле, с колоннами повсюду, ставнями и небольшими балкончиками: и через сад – радость и гордость его отца, в неверном вечернем свете казавшийся бесконечным (и весьма загадочным – неразгаданной тайной, – ибо никто – ни отец, ни садовник – не могли сообщить ему названия большинства здешних деревьев и трав), – и через главные ворота – грандиозное безрассудство, репродукцию римской триумфальной арки Септимиуса Северуса,[244]– и сквозь дикое безумие улицы, и над волнорезом, – пока не вышел, наконец, на широкий берег с лоснящимися черными скалами и мелкими креветочными лагунами. Хихикали христианские девочки в платьях, мужчины с закрытыми зонтиками молча стояли, уставившись в синеву горизонта. В проеме черной скалы Салахаддин увидел человека в дхоти,[245]склонившегося над водой лагуны. Их глаза встретились, и человек поманил его пальцем, который затем прижал к губам. Шшш, – и тайна роковых[246]лагун притянула мальчика к незнакомцу. Тот оказался костлявым существом. Оправа очков была, вероятно, сделана из слоновой кости. Его палец извивался, извивался, подобно манящему крюку: подойди. Когда Салахаддин спустился, незнакомец схватил его, заткнул ему рот рукой и вынудил его юную руку двигаться между своих старых тощих ног, трогая черенок его плоти. Дхоти развевалось на ветру. Салахаддин никогда не умел драться; он сделал то, к чему его принуждали, и затем чужак просто отодвинулся от него и позволил идти.

Позже Салахаддин никогда не ходил к скалам Скандального мыса; более того, он не рассказывал об этом происшествии никому, зная о неврастенических кризах, которые разразятся у его матери, и подозревая, что отец сочтет случившееся его собственной ошибкой. Ему казалось, что все отвратительное – все унижения, которые он претерпел в родном городе, – слилось с костлявыми объятьями незнакомца, и теперь, когда он спасся от этого злобного скелетона, он должен спастись еще и от Бомбея – или умереть. Он начал отчаянно концентрироваться на этой идее, чтобы фиксировать на ней свою волю все время, пока жрал спал срал, убеждая себя, что способен заставить чудо случиться даже без помощи отцовской лампы. В мечтах он пускался в полет из окна своей спальни, чтобы там, под собой, увидеть – не Бомбей – но сам Благословенный Лондон, Бигбенский Нельсонколонный Лордскотавернский Кровавотауэрский Королевский.[247]Но когда он проплывал над великой столицей, он чувствовал, что начинает терять высоту, и, как бы сильно ни боролся пинался цеплялся за воздух‑своего‑плавания, продолжал медленно спускаться по спирали к земле, потом быстрее, потом еще быстрее, пока не начинал кричать, падая головой вперед к городу – к ее Святомупавлу,[248]к ее Пудингскверам,[249]к ее Триднидлстритам,[250]– нацеливаясь на Лондон подобно бомбе.

 

* * *

 

Однажды невозможное случилось, и отец – как гром средь ясного неба – предложил ему английское образование – чтобы убрать меня с дороги, подумал он, а для чего же еще, это же очевидно, но дареному коню в зубы итэдэ; его мать Насрин[251]Чамчавала не стала плакать и вызвалась вместо этого дать дельные советы.

– Не будь грязнулей, как англичане, – предупредила она сына. – Они только подтирают бумажкой свои пчелиные дупла.[252]А еще – моются в ванной с грязной водой, оставшейся после других.

Эта мерзкая клевета доказала Салахаддину, что его мать выставляла все в черном свете, дабы помешать его отъезду, и, несмотря на их взаимную любовь, он ответил:

– Это невозможно, Амми,[253]что ты мелешь. Англия – великая цивилизация, что с тобой говорить, деревня!

Она улыбнулась немного нервно и не стала спорить. А позже, стоя с сухими глазами под триумфальной аркой ворот, она не пойдет в аэропорт Сантакруз провожать его. Ее единственный ребенок. Она нагромождала гирлянды вокруг его шеи, пока у него не закружилась голова от постылого парфюма материнской любви.

Насрин Чамчавала была самой миниатюрной, самой хрупкой из женщин, ее кости были как тинкас,[254]как легкая древесная стружка. Чтобы восполнять свою физическую неброскость, она с раннего возраста относилась к украшениям с несколько возмутительным, чрезмерным воодушевлением. Ее безупречные сари были ослепительными, даже кричащими: лимонного шелка, украшенная огромными алмазами парча, головокружительные черно‑белые завитки в стиле Оп‑Арт,[255]гигантские поцелуйчики на ярко‑белом подоле. Люди прощали ей аляповатый вкус за то, что носила она свои ослепительные наряды с такой невинностью, что эта текстильная какофония звучала негромко, нерешительно и искренне. И за ее званые вечера.

Каждую пятницу своей замужней жизни Насрин заполняла залы жилища Чамчавалы – эти обычно темные палаты, подобные огромным пустым склепам – ярким светом и хрупкими друзьями. Когда Салахаддин был маленьким, он настоял на том, чтобы играть роль швейцара, приветствующего украшенных драгоценностями и отлакированных гостей с великой серьезностью, позволяя им потрепать себя по голове и называть кутезо[256]и сладеньким пирожочечком.[257]По пятницам дом наполнялся шумом; там были певцы, музыканты, танцоры, самые последние западные хиты, которые крутили по Цейлонскому[258]Радио, хриплые кукольные шоу, в которых крашенные глиняные раджи[259]восседали на марионеточных жеребцах, с проклятиями обезглавливая вражеских марионеток деревянными мечами. Всю остальную неделю, однако, Насрин ходила по дому осторожно – женщина‑голубка, идущая на цыпочках через мрак, – будто бы боялась нарушить сумрачную тишину; и ее сын, ступавший за нею следом, тоже научился облегчать свою поступь, чтобы не разбудить какого‑нибудь гоблина[260]или ифрита,[261]которые могли его поджидать.

Но: осторожность Насрин Чамчавалы не сумела спасти ей жизнь. Ужас сковал и убил ее, когда она чувствовала себя в наибольшей безопасности: одетую в сари, украшенное дешевыми газетными фотографиями и заголовками, купающуюся в свете люстры, окруженную друзьями.

 

* * *

 

К тому времени прошло пять с половиной лет с момента, когда молодой Салахаддин, украшенный гирляндами и предупрежденный, оказался на борту Дуглас DC‑8[262]и отправился на запад. Перед ним – Англия; рядом с ним – его отец, Чангиз Чамчавала; под ним – дом и красота. Как и Насрин, будущий Саладин не счел нужным плакать.

В своем первом самолете он читал научно‑фантастические повести о межпланетных перелетах: Азимовских Основателей,[263] Марсианские Хроники Рэя Брэдбери.[264]Он представил DC‑8 материнским кораблем, несущим Избранных – Избранников Бога и человека – сквозь немыслимые расстояния: путешествия поколений, продуктов евгеники,[265]семя которых было готово однажды пустить корни в каком‑нибудь отчаянном новом мире под желтым солнцем. Он поправил себя: не материнским, но отцовским кораблем, – ибо, не смотря ни на что, его Аббу, Папа, оставался великими человеком. Тринадцатилетний Салахаддин, отбросив недавние сомнения и обиды, снова вернулся к ребяческому обожанию отца, потому что были, были, были у него причины преклоняться перед ним; он был великим отцом, – пока ты не взрастишь свой собственный разум, после чего спор с ним будет называться предательством его любви, но не бери это в голову теперь, я обвиняю его в том, что он стал для меня всевышним, из‑за чего случившееся стало для меня подобно вероотступничеству… Да, отцовский корабль, самолет, был не летающей маткой, но металлическим фаллосом,[266]а пассажиры были сперматозоидами, готовыми излиться.

Пять с половиной часовых поясов расстояния; переверните ваши часы вверх тормашками в Бомбее – и вы увидите время в Лондоне. Мой отец, – думал Чамча годы спустя, погрузившись в печать. – Я обвиняю его в инвертировании Времени.

Далеко ли они летели? Пять с половиной тысяч птичьего полета. Или: от Индийскости до Английскости,[267]неизмеримая дистанция. А впрочем, не так уж и далеко, потому что они взлетели в одном большом городе и упали в другом. Расстояние между городами всегда мало; сельский житель, путешествуя сотни миль до города, пересекает более пустые, более темные, более ужасающие просторы.

Вот что делал Чангиз Чамчавала, когда самолет оторвался от земли: стараясь, чтобы не заметил сын, переплел две пары пальцев обеих рук и вращал большими пальцами.

И когда они разместились в гостинице, расположенной в нескольких футах от древнего местоположения древа Тайборн,[268]Чангиз обратился к сыну: «Возьми. Это твое. – В его длинной руке был черный бумажник, в происхождении которого не могло быть никакого сомнения. – Ты теперь мужчина. Возьми».

Возвращение конфискованного бумажника, вдобавок – со всей валютой, оказалось одной из маленьких ловушек Чангиза Чамчавалы. Салахаддин обманывался этим всю свою жизнь. Всякий раз, когда отец желал наказать его, он предлагал сыну в подарок плитку импортного шоколада или головку сыра Крафт и захватывал его врасплох, когда Салахаддин принимал его дары. «Осел, – презрительно бросал Чангиз своему инфантильному сыну. – Всегда, всегда морковь ведет тебя к моей палке».

Когда в Лондоне Салахаддин взял предложенный бумажник, принимая подарок возмужания, отец сказал ему: «Теперь, когда ты стал мужчиной, возьми это, чтобы заботиться о своем старом отце, пока мы находимся в Лондоне. Ты платишь по всем счетам».

Январь 1961‑го года. В этот год вы могли бы перевернуться вниз головой и увидели бы, что календарь, в отличие от ваших часов, сообщает вам то же самое время. Была зима; но когда Салахаддин Чамчавала начинал дрожать в своем гостиничном номере, это было оттого, что он был испуган до глубины своего мозга; его кувшин золота внезапно обернулся проклятием колдуна.

Те две недели в Лондоне, что оставались до того, как он пошел в свою школу, превратились в кошмар наличностей и калькуляций, ибо Чангиз подразумевал именно то, что сказал, и никогда не заглядывал в собственный карман. Салахаддин должен был сам покупать себе одежду – вроде двубортного синего саржевого[269]макинтоша[270]и семи сине‑белых полосатых рубашек Ван‑Хойзена[271]со съемными полужесткими воротничками, которые Чангиз заставлял его носить каждый день, чтобы привыкнуть к запонкам, – и Салахаддин чувствовал, как тупой нож вонзается под его недавно поврежденное адамово яблоко; он был вынужден следить за тем, чтобы ему хватило на номер в отеле, и потому всегда был слишком озабочен, чтобы спросить отца, не сходить ли им в кино – даже на одно‑единственное, даже на Чистый Ад Святого Тринианса,[272]– или не пообедать ли вне дома – пусть даже в китайском ресторанчике; и в последующие годы он ничего не сможет вспомнить из первых двух недель в своем возлюбленном Элёэн Дэоэн, кроме фунтов шиллингов пенсов, подобно ученику короля‑философа Чанакии,[273]спросившему этого великого человека, что он имеет в виду, говоря, что можно жить в мире и при этом не жить в нем, и услышавшему в ответ: если тебе велено нести наполненный до краев кувшин с водой через празднующие толпы и не пролить под страхом смерти ни единой капли, то, вернувшись, ты не сможешь описать празднование, словно слепой, помня только кувшин на своей голове.

Чангиз Чамчавала в течение всех этих дней, казалось, совсем не заботился о том, чтобы есть или пить или заниматься каким‑нибудь другим проклятым делом; он беззаботно сидел в своем номере, смотря телевизор (особенно когда показывали Флинстоунов,[274]потому что, сказал он сыну, Вилма[275]– биби напоминает ему Насрин). Салахаддин попытался доказать, что он мужчина, участвуя в этой голодовке вместе с отцом и стремясь продержаться дольше него, но ему не хватило воли, и когда муки стали слишком сильны, он сгонял в дешевую забегаловку поблизости, где можно было взять навынос жареных цыплят, которые соблазнительно вывешивались в витрине и медленно вертелись, заставляя истекать слюной. Когда он принес цыпленка в кулуары гостиницы, он обеспокоился, что это заметит персонал, поэтому спрятал свою добычу за пазуху двубортного саржа и поднялся в лифте со слюноточивым запахом выпирающего из‑под плаща жаркого и раскрасневшимся лицом. Цыплячьегрудый,[276]под пристальными взглядами вдов и лифтваллас,[277]он чувствовал рождение непримиримого гнева, который будет сжигать его неугасимо более четверти века; который выварит все его детское отцепоклонничество и сделает его светским человеком, старающимся сделать все возможное, чтобы жить без каких‑либо богов; который, вероятно, и станет топливом для его намерения стать тем, кем его отец не‑был‑потому‑что‑не‑мог‑быть‑никогда, то есть – добропорядочным англичанином. Да, англичанином, даже если его мать была права во всем, даже если в туалетах использовалась только бумага и в прохладной, использованной воде, полной грязи и мыла, мылись повторно; даже если это означало целую жизнь, потраченную среди обнаженно‑зимних деревьев, чьи пальцы отчаянно впиваются в редкие, бледные часы водянистого, фильтрованного света. Зимними ночами он, никогда не спавший более чем под одной простыней, лежал ныне под грудами шерсти и походил на персонажа древнего мифа, приговоренного богами к тому, что валун будет вечно давить ему на грудь;[278]но не берите в голову, он станет англичанином, даже если его одноклассники будут хихикать над его выговором и не подпускать к своим секретам, – ибо трудности эти только подстегнут его решимость, станут для него причиной начинать действовать, искать маски, которые признают эти ребята – бледнолицые маски, маски клоунов, – пока он не одурачит их, заставив поверить, что с ним все окей, что он такой‑же‑как‑все. Он дурачил их тем способом, которым чувствительный человек может убедить горилл принять его в свое семейство, ласкать, лелеять и наполнить бананами его рот.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-09-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: