V. Город Видимый, но Незаметный 4 глава




(После того, как он рассчитался по последнему счету и в пустом бумажнике однажды обнаружился хвостик его радуги, отец сказал ему: «Глянь‑ка. Ты оплатил свою дорогу. Я сделал из тебя человека». Но какого человека? Этого отцы не знают никогда. Не заранее; лишь тогда, когда уже слишком поздно.)

Как‑то раз после начала школьных занятий он спустился к завтраку, чтобы обнаружить копченого лосося[279]в своей тарелке. Он уселся, уставившись на него и не зная, с чего начать. Он взялся за нож и извлек полную горсть тонких костей. А после извлечения их всех – еще горсть костей покрупнее. Одноклассники молча следили за его страданиями; ни один из них не сказал: так, позволь показать, это надо делать вот так. Ему потребовалось девяносто минут, чтобы съесть рыбу, и ему не разрешили встать из‑за стола, пока он не закончит. Его уже трясло от этого, и, если бы он мог, он бы заплакал. И тогда его осенила мысль, что ему преподали важный урок. Англия была копченой рыбой с особым вкусом, полной шипами и костями, и никто никогда не скажет ему, как ее есть. Он обнаружил в себе кровожадность. «Я покажу им всем, – поклялся он. – Вы увидите, будь я не я!» Съеденный лосось был его первой победой, первым шагом в завоевании Англии.[280]

Вильгельм‑Завоеватель,[281]говорят, начинал с полного рта английского песка.[282]

 

* * *

 

Пять лет спустя он вернулся из школы домой, ожидая начала семестра в английском университете, и его трансмутация в вилайетца значительно продвинулось.

– Смотри‑ка, как здорово он жалуется, – дразнила его Насрин перед отцом. – На все‑то он такую большую‑большую[283]критику наводит: и вентиляторы на потолке ему слишком свободно установлены и упадут, чтобы отрезать нам во сне наши головы, говорит он; и пища так уж нас полнит, что он хочет знать, почему мы не готовим некоторые блюда без жарки; и верхние балконы опасны, и краска облупилась, и гордимся мы в нашем обществе не тем, и сад зарос; мы – люди джунглей, думает он; и, посмотри‑ка, ему больше не нравится наше – такое грубое – кино, и болезней так много, что прямо не пей с водоотвода; боже мой, он действительно получил образование, муж мой, наш маленький Саллу, вернувшийся из Англии, и рассказывает теперь, сколь прекрасно там все!

Они гуляли по вечерним лужайкам, наблюдая, как солнце ныряют в море, и блуждая в тени всех этих огромных, раскидистых деревьев – то змеевидных, то вислобородых, – которые Салахаддин (называвший себя теперь Саладином по моде английской школы, но оставшийся пока Чамчавалой – до тех пор, пока театральный агент не сократит его имя по коммерческим причинам) называл теперь джекфрутом, баньяном,[284]джакарандой,[285]лесным пламенем,[286]платаном.[287]Небольшие побеги недотроги чуи‑муи[288]росли в подножье его персонального древа жизни – грецкого ореха, которое Чангиз собственноручно посадил в день появления сына на свет. Отец и сын, сидящие у древа рождения, чувствовали себя неловко, не в состоянии достойно ответить на нежную шутку Насрин. Саладин был охвачен меланхоличными осознанием, что прежде, когда он не знал имена растений, сад был лучше, чем теперь, что кое‑что ныне утрачено – то, чего ему никогда не удастся вернуть. А Чангиз Чамчавала обнаружил, что больше не может смотреть сыну в глаза, потому что горечь, которую он видел, проникала в его холодное сердце. Когда он говорил, небрежно отвернувшись от восемнадцатилетнего грецкого ореха (в котором – иногда казалось ему – долгие годы их разлуки жила душа его единственного сына), слова выходили неискренне и звучали как застывший, холодный лед, – чего – он надеялся – никогда не случится с ним, но чего – он боялся – ему ни за что не избегнуть.

– Скажи своему сыну, – гремел Чангиз, обращаясь к Насрин, – что, если он ездил за границу учиться презрению к собственному роду, тогда его собственный род не может чувствовать к нему ничего, кроме презрения. Кто он такой? Фаунтлерой,[289]великий панджандрам?[290]Неужто такова моя судьба – потерять сына и найти урода?

– Чем бы я ни стал, дорогой отец, – сказал Саладин старику, – всем этим я обязан тебе.

Это была их последняя семейная беседа. Все это лето чувства продолжали ускользать вверх от всех посреднических попыток Насрин, ты должен извиниться перед своим отцом, дорогой, бедняга страдает как черт, но гордость не позволит ему обнять тебя. Даже айя Кастурба и старый дворецкий Валлабх, ее муж, пытались выступить посредниками, но и отец, и сын оставались непреклонны.

– Одного поля ягоды – вот в чем проблема, – сказала Кастурба Насрин. – Папаша и сынуля, плоть от плоти, яблочко от яблоньки.

Тот сентябрь, когда началась война с Пакистаном,[291]решительная Насрин восприняла как своего рода вызов и не захотела отменять свои пятничные вечеринки, «чтобы показать, что индийцы[292]– мусульмане[293]могут любить так же, как и ненавидеть», подчеркнула она. Чангиз видел блеск ее глаз и не пытался спорить, вместо этого велев слугам установить затемнение на окнах. Той ночью – в последний раз – Саладин Чамчавала играл свою старую роль швейцара одетым в английский смокинг, и когда прибыли гости (те же самые старые гости: покрытые серой пылью возраста, но те же самые во всем остальном), они дарили ему те же старые ласки и поцелуи – ностальгические благословения его юности. «Взгляните, как вырос, – говорили они. – Просто прелесть, что и говорить». Они все пытались скрыть свой страх перед войной, перед воздушной тревогой, как говорили по радио, и когда взъерошивали волосы Саладина, их руки немного дрожали или просто были несколько грубее обычного.

Поздно вечером взвыли сирены, и гости разбежались по укрытиям, попрятавшись под кроватями, в шкафах – кто куда. Насрин Чамчавала осталась одна у накрытого стола и попыталась подбодрив компанию, стоя там в своем газетном сари и как ни в чем не бывало жуя кусочек рыбы в одиночестве. Поэтому так случилось, что, когда она поперхнулась рыбьей косточкой и умирала, задыхаясь, рядом не оказалось ни единой души, чтобы помочь ей, все они засели по углам с закрытыми глазами; даже у Саладина – победителя копченых лососей, надувшего губы Саладина, Возвращенного Англией, – даже у него сердце ушло в пятки. Насрин Чамчавала упала, забилась в конвульсиях, задохнулась и умерла, и когда прозвучал отбой и гости робко высунулись из своих укрытий, они нашли мертвую хозяйку посреди гостиной, похищенную ангелом истребления, хали‑пили халаас[294](или, как говорят в Бомбее, ни за что – ни про что), отошедшую в лучший из миров.

 

* * *

 

Меньше чем через год после того, как Насрин Чамчавала умерла от неумения одерживать победу над рыбными костями в манере своего иностранно‑образованного сына, Чангиз женился снова, ни словом никому не обмолвившись. Будучи в английском колледже, Саладин получил письмо от отца, приказывающего ему (с раздражающе высокопарной и устаревшей фразеологией, всегда используемой Чангизом в своей корреспонденции) возрадоваться. «Порадуйся со мною, – говорилось в письме, – я нашел то, что было утеряно[295]». Объяснение этой несколько загадочной фразы спустилось чуть позже аэрограммой, и когда Саладин узнал, что его новую мачеху тоже зовут Насрин, что‑то сдвинулось в его голове, и он написал отцу полное злобы и гнева письмо, жестокость которого была того рода, который бывает только между отцами и сыновьями и отличается от подобной между дочерьми и матерями; жестокость, в которой скрывается возможность настоящей драки на кулаках с хрустом ломаемых челюстей. Чангиз ответил незамедлительно; короткое письмецо, четыре строки архаичных ругательств: хам невежа мерзавец подлец кровопийца выблядок жулик. «Любезно считай все свои семейные связи безвозвратно разорванными, – заканчивалось оно. – Последствия на твоей совести».

После года молчания связь с Саладином возобновилась, и он получил письмо прощения, читать которое было во всех отношениях тяжелее, чем прежние громовые стрелы общения. «Когда ты станешь отцом, о мой сын, – доверительно сообщал Чангиз Чамчавала, – тогда ты узнаешь эти моменты – ах! слишком сладкие! – когда, любя, каждый готов приласкать прелестного малыша на коленках; после чего, безо всяких предупреждений и угроз, это благословенное создание – я могу быть откровенен? – ссытся в штанишки. На мгновение можно поддаться чувству, и потоки гнева наполняют кровь, но они тут же замирают – так же быстро, как приходят. Разве мы, взрослые, не понимаем, что малыш не виноват. Он не ведает, что творит[296]».

До глубины души оскорбленный этим сравнением с обмочившимся младенцем, Саладин хранил то, что считал величественным молчанием. К моменту своего выпуска он получил британский паспорт, поскольку прибыл в страну как раз до ужесточения законов, поэтому сообщил Чангизу в краткой записке, что намерен поселиться в Лондоне и искать работу актера. Ответ Чангиза Чамчавалы доставили экспресс‑почтой. «Можешь становиться хоть законченным жиголо.[297]Я верю, какой‑то дьявол вселился в тебя и направляет твой разум. Ты, которому было дано так много: разве ты не чувствуешь, что ты всем задолжал что‑нибудь? Своей стране? Памяти своей дорогой матери? Своему собственному разуму? Ты истратишь свою жизнь, кривляясь и прихорашиваясь под яркими огнями, целуя блондинок под пристальными взглядами незнакомцев, оплативших часы твоего позора? Ты мне не сын, ты упырь,[298] размазня,[299]демон из ада. Актеришка! Ответь мне: что я должен сообщить моим друзьям?»

И ниже подписи – патетический, раздражающий постскриптум: «Теперь, когда у тебя есть собственный дурной джинни,[300]не думай, что ты унаследуешь волшебную лампу».

 

* * *

 

После этого Чангиз Чамчавала писал сыну нерегулярно, и в каждом письме он возвращался к теме демонов и одержимости: «Человек, неверный сам себе, становится двуногой ложью, и такие животные – лучшая работа Шайтана,[301]– писал он и добавлял с более сентиментальной жилкой: – Я храню твою душу здесь, мой сын, в этом ореховом дереве. Дьявол владеет только твоей плотью. Когда ты освободишься от нее, возвращайся и требуй свой бессмертный дух. Он процветает в саду».

Почерк в письмах менялся за эти годы, утрачивая немедленно узнаваемую яркую уверенность и становясь все более узким, простым, выхолощенным. В конце концов, письма прекратились, но Саладин получил весть из других источников, что озабоченность отца сверхъестественным продолжила углубляться, пока, наконец, он не стал отшельником: возможно, чтобы избегнуть этого мира, в котором демоны умудрились похитить тело его собственного сына; мира, опасного для человека истинной религиозной веры.

Трансформация отца смутила Саладина, даже на таком большом расстоянии. Его родители были мусульманами в вялой, легкомысленной манере бомбейцев; Чангиз Чамчавала казался своему малолетнему сыну гораздо более богоподобным, чем любой Аллах. И этот отец, это светское божество (хоть и дискредитированное ныне), опустился в старости на колени и стал кланяться Мекке; с этим было слишком трудно смириться сыну‑безбожнику.

«Я обвиняю эту ведьму, – сказал он себе, обращаясь в риторических целях к тому же самому языку заклятий и домовых, который начал использовать его отец. – Эту Насрин‑Два. Это я – жертва чертовщины? я – одержимый? А ведь это не мой почерк так изменился».

Письма больше не приходили. Прошли годы; и затем Саладин Чамча, артист, самосотворенный человек, вернулся в Бомбей с Актерами Просперо,[302]чтобы исполнить роль индийского доктора в Миллионерше Джорджа Бернарда Шоу.[303]На этом этапе он уже скроил себе голос под требования публики, но эти долго подавляемые выражения, эти отвергнутые гласные и согласные тоже начали просачиваться в его речь, даже за пределами театра. Его голос предавал его; и он обнаружил, что составляющие его части способны и к другим изменам.

 

* * *

 

Человек, который творит себя сам, принимает на себя роль Создателя, если взглянуть с одной стороны; он неестественен, он богохульник, гнуснейший из гнусных. С другой стороны, вы можете увидеть в нем пафос, героизм в его борьбе, в его готовности рисковать: не все мутанты жизнеспособны. Или рассмотрите это социополитически: большинство мигрантов учится, чтобы приобрести маскировку. Наши собственные ложные описания, противостоящие измысленной о нас лжи, скрывают нас ради безопасности нашей тайной сути.

Человеку, который сочиняет себя сам, нужен кто‑то, готовый поверить в него, чтобы он убедился в собственной самобытности. Чтобы он играл Бога снова и снова, скажете вы. Или спуститесь на несколько ступенек вниз и подумаете о Колоколе Медника;[304]феи не существуют, если дети не хлопают им в ладоши.[305]Или просто заметите: это не сложнее, чем быть человеком.

Мало того, чтобы верили в тебя, надо и самому верить в кого‑то. Это есть у вас: Любовь.

Саладин Чамча встретил Памелу Ловелас[306]за пять с половиной дней до конца шестидесятых, когда женщины все еще носили банданы,[307]скрывающие волосы. Она стояла в центре комнаты, полной актрисами‑троцкистками,[308]и поймала его глазами такими яркими, такими яркими. Он пробыл с ней весь вечер, и она улыбалась не переставая, но ушла с другим. Он отправился домой, мечтая о ее глазах и улыбке, ее стройной фигурке, ее коже. Он преследовал ее два года. Англия неохотно уступает свои сокровища. Он был удивлен собственной настойчивостью и понял, что она стала хранительницей его судьбы; что, если она не смягчится, все его попытки метаморфозы потерпят неудачу. «Позвольте мне, – упрашивал он, осторожно борясь с нею на белом ковре, когда она покидала его на своей полуночной автобусной остановке, укрытой пушистым снежком. – Верьте мне. Я – то что надо[309]».

Как‑то ночью, нежданно‑негаданно, она позволила ему; она сказала, что верит. Он женился на ней прежде, чем она смогла передумать, но так и не научился читать ее мысли. Когда она была несчастна, она обычно запиралась в спальне, пока ей не становилось лучше. «Это не твое дело, – говорила она ему. – Я не хочу, чтобы кто‑то видел меня, когда я такая». Он имел обыкновение называть ее моллюском. «Откройся, – выбивал он на всех запертых дверях их совместной жизни, сперва в подвальчике, потом в двухуровневой квартире, потом в особняке. – Я люблю тебя, впусти меня». Он так сильно нуждался в ней, чтобы доказать себе свое собственное существование, что так и не понял отчаяния в ее вечной ослепительной улыбке, ужаса в яркости, с которой она взирала на мир, или причин, по которым она пряталась, когда не могла оставаться сверкающей. Только когда было слишком поздно, она сообщила ему, что во время ее первых месячных родители покончили с собой из‑за нависших над ними карточных долгов, оставив ее аристократически ревущей в голос; ее отмечали как золотую девочку, завидную женщину, хотя на самом деле ее просто бросили: родители даже не потрудились дождаться и посмотреть, как она растет, вот как сильно они любили ее; поэтому, разумеется, в ней не было и не могло быть никакого доверия, и каждый миг, который она провела в этом мире, был полон паникой; поэтому она улыбалась и улыбалась, и разве что раз в неделю запирала дверь и дрожала, чувствуя себя шелухой, пустой арахисовой скорлупкой, обезьянкой, оставшейся без ореха.

Они так и не смогли завести детей; она винила себя. Через десять лет Саладин обнаружил, что какая‑то проблема была с некоторыми из его собственных хромосом, два плеча[310]слишком длинные, или слишком короткие, он не запомнил. Его генетическая наследственность; ему повезло, что он смог нормально жить, в худшем случае он мог бы стать каким‑нибудь деформированным уродцем. От матери или от отца это досталось? Доктора не могли сказать; легко предположить, на кого возлагал вину он сам: в конце концов, кому же захочется плохо думать о мертвых…

В последнее время они не уживались.

Он уверял себя, что лишь впоследствии, но не всегда.

Впоследствии, говорил он себе, мы словно спали на камнях: может быть, из‑за того, что у нас не было детей; может быть, мы просто отдалились друг от друга; может быть, это, может быть, то.

Обычно же он избегал взглянуть на все напряжение, на всю неуклюжесть, на все бои, никогда не получавшие развития; он закрывал глаза и ждал, когда вернется ее улыбка. Он разрешил себе верить в эту улыбку, в эту блестящую подделку радости.

Он попытался сочинить счастливое будущее для них, сделать так, чтобы все сбылось, придумывая это и затем уверуя в это. По дороге в Индию он думал, как ему повезло, что у него есть она: я везучий да я уверен я самый везучий ублюдок в мире. И: как замечательно, когда на всех дорогах, на всех сумрачных переулках лет есть перспектива постареть рядом с ее мягкостью!

Он работал столь упорно и подошел так близко к тому, чтобы поверить в истинность этой легкомысленной фикции, что, ложась в постель с Зини[311]Вакиль во время сорока восьми часов своего пребывания в Бомбее, первое, что он сделал (прежде даже, чем они занялись любовью) – это потерял сознание, застыл недвижно; ибо сообщения, достигающие его мозга, были в таком серьезном разногласии друг с другом, словно его правый глаз видел мир уходящим влево, тогда как левый – скользящим вправо.

 

* * *

 

Зини была первой индийской женщиной, с которой он когда‑либо занимался любовью. Она влетела в его гримерку после первого вечера Миллионерши, с оперными руками и драматическим голосом, словно его не было годы. Годы…

– Яар, какое разочарование, клянусь, я просидела все представление, только чтобы послушать, как ты поешь «Goodness Gracious Me» как Питер Селлерс[312]или что‑нибудь вроде этого, я думала, давай‑ка посмотрим, научился ли парень попадать в ноту, помнишь, как ты исполнял роль Элвиса[313]со своим ракетным ревом, дорогой, так смешно, полный разгром! Но что это? В драме нет песен. Черт. Послушай, ты не можешь сбежать от всех этих бледнолицых и навестить наших хводжей?[314]Наверное, ты и забыл, на что это похоже…

Он вспомнил ее подростковую плоскую фигурку с кривобокой прической от Мэри Куант[315]и такой же кривобокой, но на другую сторону, улыбкой. Опрометчивая, дурная девчонка. Как‑то раз черт дернул ее зайти в печально известную адду[316]на Фолкленд‑роуд,[317]и она сидела там, дымя папиросой и попивая кока‑колу, пока внезапно нагрянувшие сутенеры не пригрозили порезать ей лицо: фрилансеры[318]здесь не допускались. Она оглядела их с ног до головы, докурила папиросу, ушла. Бесстрашная. Может быть, сумасбродная. Теперь, в тридцать с хвостиком, она была квалифицированным доктором, консультирующим в госпитале Брич Кэнди, работая с городскими бездомными, вернувшимися в Бхопал,[319]когда сообщили об уничтожении невидимого американского облака, разъедавшего человеческие глаза и легкие. Она была искусствоведом, и ее работа по мифу об аутентичности[320](этой фольклорной смирительной рубашке, которую она стремилась заменить этикой исторически обоснованного эклектизма,[321]– ибо разве не базировалась вся национальная культура на принципе заимствования, в какие бы одежды она ни рядилась – Арийца, Могола, Британца: взяв‑златое‑брось‑иное?[322]) вызвала предсказуемое зловоние, особенно из‑за названия. Она назвала ее «Хорошее Индийское – Мертвое Индийское».

– Как про того индейца,[323]– объяснила она Чамче, вручая ему копию. – Что хорошего, правильного в том, чтобы быть хводжем? Это индуистский фундаментализм. В общем‑то, все мы – плохие индийцы. А некоторые хуже, чем прочие.

Ее красота обрела полноту, длинные волосы были распущены, и фигура ее сегодня вовсе не напоминала стиральную доску. Через пять часов после того, как она вступила в его раздевалку, они были в постели, и он лишился сознания. Когда он пришел в себя, она призналась: «Я подмешала тебе микки‑финна[324]». Он никогда не допытывался, сказала ли она ему правду.

Зинат Вакиль сделала Саладина своим проектом.

– Восстановление, – объяснила она. – Мистер, мы собираемся вернуть Вас.

Временами ему казалось, что она хочет добиться этого, сожрав его заживо. Она занималась любовью подобно каннибалу, и он был ее двуногой свининой.[325]

– Знаешь ли ты, – спросил он ее, – об известной связи между вегетарианством и людоедскими импульсами? – Зини, завтракающая на его обнаженном бедре, покачала головой. – В некоторых экстремальных случаях, – продолжал он, – слишком много растительной пищи может выпустить в систему биохимикалии, стимулирующие каннибальские фантазии.

Она посмотрела на него и улыбнулась своей кривой улыбкой. Зини, прекрасный вампир.

– Да брось ты, – махнула она рукой. – Мы – нация вегетарианцев, и у нас миролюбивая, мистичная культура, это известно каждому.

Ему, в свою очередь, приходилось обращаться с нею крайне осторожно. Когда он впервые коснулся ее грудей, она исторгла поразительно горячие слезы цвета и вида молока буйволицы. Она видела, как умирала ее мать, которая, как птица, разрезаемая на обед, лишилась сначала левой груди, потом правой, но это не смогло остановить рака. Ее страх повторить судьбу матери наложил на ее грудь запрет. Тайный ужас Бесстрашной Зини. У нее никогда не было детей, но ее глаза сочились молоком.

После их первого секса она накинулась на него, забыв про слезы.

– Знаешь, кто ты, скажу я тебе. Дезертир, более английский, чем твой ангризский[326]акцент, обвившийся вокруг тебя подобно флагу, и не думай, что это так уж совершенно, это скользко, любезный, как накладные усы.

«Что‑то странное происходит с моим голосом», – хотелось сказать ему, но он не знал, как объяснить это, и держал язык за зубами.

– Люди вроде тебя, – фыркнула она, целуя его плечо. – Вы возвращаетесь после столь долгого отсутствия и думаете о себе богзнаетчто. Хорошо, детка, наше мнение о тебе стало пониже.

Ее улыбка была ярче, чем у Памелы.

– Я вижу, Зини, – ответил он, – ты не утратила свою улыбку от Binaca.[327]

Binaca. Кто заставил его вспомнить давно забытую рекламу зубной пасты? И прозвучали гласные, отчетливо ненадежные. Осторожно, Чамча, следи за своей тенью. За своим черным товарищем, крадущимся позади.

На вторую ночь она пришла в театр с двумя приятелями на хвосте – молодым кинопродюсером‑марксистом Джорджем Мирандой,[328]неуклюжим китом в человеческом теле, в развевающемся на ветру жилете с грязными пятнами, курта[329]с закатанными рукавами и занятными военными усами с вощеными мысками; и Бхупеном Ганди,[330]поэтом и журналистом, преждевременно поседевшим, но сохранявшим лицо невинного младенца до тех пор, пока не спускал с привязи свой хитрый, хихикающий смех.

– Собирайся, Салат‑баба, – объявила Зини. – Мы собираемся показать тебе город. – Она обратилась к своим компаньонам: – У этих иностранных азиатов совершенно нет стыда, – сообщила она. – Разве Саладин похож на чертов латук,[331]я вас спрашиваю?

– Несколько дней назад здесь была репортерша с ТВ, – сказал Джордж Миранда. – Розовые волосы. Она сказала, что ее зовут Корлида. Ни в жизнь не догадался бы.

– Послушай, Джордж слишком не от мира сего, – прервала его Зини. – Он не знает, в каких уродов превращаются парни вроде тебя. Эта мисс Сингх,[332]возмутительно! Я сообщила ей: имя Халида,[333]милочка, рифмуется с Далда,[334]прекрасный посредник на кухне. Но она не могла выговорить это. Свое собственное имя. Оставьте ваших кор оля и лид ера.[335]У вас нет никакой культуры. Всего лишь хводж. Неправда ли? – добавила она, внезапно повеселевшая и широко раскрывшая глаза, боясь, что зашла слишком далеко.[336]

– Прекрати измываться над ним, Зинат, – тихо молвил Бхупен Ганди.

А Джордж неловко пробормотал:

– Не обижайся, мужик. Шутки‑жутки.[337]

Чамча решил ухмыльнуться и дать отпор.

– Зини, – сказал он, – земля полна индийцами, знаешь, мы сейчас везде, мы становились горшечниками в Австралии, и наши головы находили свое пристанище в холодильниках Иди Амина.[338]Наверное, Колумб был прав: весь мир состоит из Индий – Ост‑Индия, Вест‑Индия, Норд‑Индия[339]… Черт возьми, вы должны гордиться нами, нашим предприятием, тем способом, которым мы продвигаемся через все границы. Все дело в том, что мы не настолько индийские, как вы. Будет лучше, если вы привыкнете к нам. Как называлась та книга, которую ты написала?

– Послушайте, – Зини положила руку ему на плечо. – Послушайте моего Салатика. Он вдруг захотел быть индийцем после того, как истратил всю жизнь, стараясь стать белым. Видите, еще не все потеряно. Здесь еще осталось кое‑что живое.

И Чамча чувствовал себя умытым, чувствовал, как растет его замешательство. Индия; дело тонкое.[340]

– Святой Петр! – воскликнула она, пронзая его поцелуем. – Чамча. Значит так, еб твою мать. Ты называешь себя Мистером Лизоблюдом и ждешь, что мы не будут смеяться.

Из довольно потрепанного хиндустана[341]Зини, созданного для слуг культуры автомобиля, задние сиденья которого были обиты материей лучше, чем передние, Саладин ощутил надвигающуюся на него ночь, растворяясь в ней как в толпе. Индия противопоставила его забытой необъятности своего очевидного присутствия, старого презренного беспорядка. Амазонская хиджра[342]с серебряным трезубцем, возвышающаяся подобно индийской Чудо‑Женщине,[343]остановила движение жестом властной руки, медленно ступая пред ними. Чамча таращился в егоее[344]ясные глаза. Джибрил Фаришта, кинозвезда, необъяснимо исчезнувшая из виду, гнил на рекламных щитах. Щебень, мусор, шум. Мимо проносилась реклама сигарет: scissors – для порядочных, самодостаточных.[345]И, более неправдоподобное: panama[346]– часть ВЕЛИКОЙ ИНДИЙСКОЙ СЦЕНЫ.

– Куда мы направляемся?

Ночь стала зеленой от неоновых огней. Зини припарковала автомобиль.

– Ты заблудился, – обвиняла она Чамчу. – Что ты знаешь о Бомбее? Твой родной город, которого никогда не было. Для тебя это детский сон. Расти на Скандальном мысе – то же самое, что жить на луне. Никаких тебе бастис,[347]никаких вилл для белых сэров, только кварталы служащих. Появлялись ли здесь элементы Шив Сены[348]со своими коммуналистическими[349]заварушками? Голодали ли ваши соседи на текстильных забастовках? Организовывал ли Датта Самант[350]съезды перед вашими бунгало?[351]Сколько лет тебе было, когда ты встретил профсоюзного работника? Сколько тебе было лет, когда ты зашел в электричку вместо машины с шофером? Это был не Бомбей, дорогой, прости меня. Это была Страна Чудес, Перистан, Нетландия, Изумрудный Город.[352]

– А ты? – напомнил ей Саладин. – Где была ты в это время?

– В том же самом месте, – молвила она с отчаяньем. – Со всеми прочими чертовыми дармоедами.

Глухие улицы. Джайнский[353]храм перекрашивался, и все святые[354]были в полиэтиленовых пакетах, чтобы защититься от капель. Тротуарный торговец журналами показывал газеты, наполненные ужасом: железнодорожная катастрофа. Бхупен Ганди заговорил своим мягким шепотом:

– После несчастного случая, – сказал он, – выжившие пассажиры плыли к берегу (поезд свалился с моста) и были встречены местными крестьянами, которые сталкивали их обратно в воду до тех пор, пока они не тонули, а затем грабили их тела.

– Закрой рот, – прикрикнула на него Зини, – зачем ты сообщаешь ему такие вещи?! Он уже думает, что мы – дикари, низшая форма жизни.

В магазинчике продавался сандал[355]для воскурения в близлежащем кришнаитском храме и наборы эмалированных розово‑белых Всевидящих Очей Кришны.

– Слишком много, черт возьми, чтобы видеть, – заметил Бхупен. – Это материальный факт.

В переполненной дхабе,[356]которую Джордж часто посещал, обращаясь с киноцелями к дадас[357]или боссам, руководящим городской торговлей мясом, темный ром поглощался за алюминиевыми столиками, и Джордж с Бхупеном учинили небольшую пьяную ссору. Зини пила тумс‑ап‑колу[358]и жаловалась на своих друзей Чамче.

– Проблемы с пьянством, у них обоих, треснули как старые горшки, оба плохо обращаются с женами, просиживают штаны в кабаках, тратят свои вонючие жизни. Не удивительно, что я запала на тебя, мой сахарный: если местные изделия такого низкого качества, тебе начинают нравиться иностранные товары.

Джордж ездил с Зини в Бхопал и теперь принялся шумно обсуждать катастрофу, интерпретируя ее идеологически.

– Что для нас Амрика?[359]– вопрошал он. – Это не реальное место. Власть в чистейшей форме, безликая, невидимая. Мы не можем ее увидеть, но она делает нас винтиками, никакого спасения. – Он сравнил компанию Союз Карбид[360]с Троянским Конем.[361]– Мы сами пригласили ублюдков. – Это подобно истории о тех сорока разбойниках, сказал он. Скрывшихся в кувшинах и ждущих ночи.[362]– У нас не было Али‑Бабы, к несчастью, – рыдал он, – кто у нас был? Мистер Раджив Г.[363]

На этом Бхупен Ганди резко поднялся, пошатнулся и начал свидетельствовать, как обладающий даром, как осененный духом:

– Для меня, – произнес он, – проблема не в иностранной интервенции. Мы всегда прощаем себя, обвиняя посторонних, Америку, Пакистан, любую проклятую страну. Прости меня, Джордж, но для меня все это возвращается к Ассаму,[364]и мы должны начинать с него.

Избиение невиновных. Фотографии детских трупов, аккуратно выложенных в ряд, как солдаты на параде. Они были забиты до смерти, забросаны камнями, их горла были перерезаны ножами. Эти аккуратные ряды смерти, вспомнил Чамча. Словно жалящий ужас мог обратить Индию к подчинению законам.

Бхупен говорил двадцать девять минут без колебаний и пауз.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-09-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: