Саладин был мертв, а она жива.
Она пила за это. Были вещи, которые я давно хотела сообщить тебе, Саладин. Кое‑какие важные вещи: о новом высотном офисном здании на спитлбрикской Хай‑стрит,[872]рядом с Макдоналдсом;[873]– его планировали построить совершенно звуконепроницаемыми, но рабочие были так встревожены тишиной, что теперь они проигрывают магнитофонные пленки со всевозможными шумами. – Как вам это нравится, а? – И об этой парсийской[874]женщине я знаю, Бэпси, так ее звали, некоторое время она жила в Германии и влюбилась в турка. – Была одна проблема: единственным языком, на котором они могли общаться, был немецкий; теперь Бэпси забыла почти все, что знала, тогда как его язык выправился и улучшился; он пишет ей все более и более поэтичные письма, а она с трудом отвечает ему своими детскими рифмами. – Смерть любви из‑за языковых различий, что ты об этом думаешь? – Смерть любви. Это не годится для нас, а, Саладин? Что ты говоришь?
И пара крохотных штришков. Здесь на свободе гуляет маньяк, специализирующийся на убийстве старух;[875]так что не волнуйся, я в безопасности. Многие гораздо старше меня.
Еще кое‑что: я ухожу от тебя. Все кончено. Мы расстаемся.
Я никогда не могла говорить с тобой о чем‑то по‑настоящему, кроме тех немногих вещей. Стоило мне сказать, что ты набираешь в весе, и ты вопил целый час, будто это могло исправить то, что ты видел в зеркале, то, о чем тебе говорило давление твоих собственных брюк. Ты перебивал меня публично. Люди видели, что ты думал обо мне. Я прощала тебе, это была моя ошибка; я видела у тебя внутри тайну столь жуткую, что ты был вынужден защищать ее со всей подобающей уверенностью. Твою космическую пустоту.
|
Прощай, Саладин. Она осушила стакан и поставила его рядом. Вернувшийся дождь застучал в ее серые окна; она задернула занавески и выключила свет.
Лежа в комнате, погружаясь в сон, она думала о том, что хотела сказать своему бывшему мужу напоследок. «В постели, – появились слова, – ты никогда не казался заинтересованным мною; ни моим удовольствием, ни, в сущности, моим желанием. Я думаю, ты хотел не любовницу. Служанку. – Что ж. Теперь покойся с миром».
Ей снился он: его лицо, заполнившее ее сон. «Все заканчивается, – сказал он ей. – Эта цивилизация; все закрывается в ней. Это была истинная культура, грязь и бриллианты, каннибал и христианин,[876]мировая слава. Мы должны праздновать это, пока можем; прежде, чем опустится ночь».
Она не соглашалась с ним, даже во сне, но помнила и в мире грез, что уже нет никакого смысла говорить с ним об этом.
* * *
После того, как Памела Чамча покинула его, Нервин Джоши отправился в Шаандаар[877]– кафе господина Суфьяна[878]на спитлбрикской Хай‑стрит и уселся там, пытаясь понять, был ли он дураком. Это было в начале дня, так что в кафе почти никого не было, кроме жирной леди, покупающей коробку фиста барфи[879]и джалебис,[880]двух холостяков в рабочей одежде, пьющих чало‑чай,[881]и пожилой полячки, оставшейся здесь с тех давних времен, когда евреи пооткрывали вокруг сети своих фабрик, и целый день сидевшей в углу с пюре, парой овощных самосас[882]и стаканом молока, сообщая каждому, кто заглядывал сюда, что она здесь, ибо «здесь все самое кошерное,[883]а сегодня нужно делать лучшее из того, на что ты способен». Нервин расположился со своим кофе под аляповатым изображением гологрудой мифической дамочки с несколькими головами и пучками облаков, затеняющих ее соски, выполненным в натуральную величину в лососево‑розовых, неоново‑зеленых и золотых тонах, и поскольку основная суета еще не началась, господин Суфьян обратил внимание на унылую мину своего посетителя.
|
– Эй, Святейший Нервин‑Прыгвин, – пропел он, – зачем ты принес свою плохую погоду в мой уголок? В этой стране не хватает туч?
Нервин зарделся, когда Суфьян подскочил к нему; маленький белый колпачок преданности[884]был, как обычно, на месте, безусая борода была выкрашена красной хной после недавнего паломничества ее обладателя в Мекку. Мухаммед Суфьян, дородный, толсторукий мужчина с выступающим животом, был самым благочестивым и при этом чуждым фанатизму верующим, которого вы только могли встречать, и Джоши думал о нем как о своего рода старшем родственнике.
– Послушайте, Дядюшка, – обратился он, когда хозяин кафе навис над ним, – Как Вы думаете, я в самом деле идиот или пока что нет?
– Ты занимаешься банковским делом? – поинтересовался Суфьян.
– Это не для меня, Дядя.
– Каким‑нибудь другим бизнесом? Импорт‑экспорт? Безлицензионный? Магазинчик на углу?
– Я никогда не был силен в цифрах.
– А где члены твоего семейства?
– У меня нет никакого семейства, Дядя. Есть только я.
– Тогда, должно быть, ты непрестанно молишься Богу, чтобы он наставил тебя в твоем одиночестве?
– Вы знаете меня, Дядя. Я не молюсь.
– Тогда какие вопросы, – подытожил Мухаммед. – Ты даже больший дурак, чем тебе кажется.
|
– Спасибо, Дядюшка, – поблагодарил Нервин, допивая кофе. – Вы мне очень помогли.
Суфьян, зная, что его любовь к подтруниванию ободрила собеседника, несмотря на вытянувшееся лицо последнего, подозвал только что вошедшего светлокожего, синеглазого азиата, моментально скинувшего пальто с экстраширокими лацканами.
– Вы, Ханиф[885]Джонсон, – позвал он, – подойдите сюда и раскройте тайну. – Джонсон, блестящий адвокат и местный добрый малый, содержавший офис этажом выше Шаандаар‑кафе, оторвался от двух прекрасных дочерей Мухаммеда и уселся во главе стола Мервина. – Разъясните этому парню, – молвил Суфьян. – Поражает меня. Не пьет, думают о деньгах как о болезни, у него, кажись, две рубашки и нет видеомагнитофона, сорок лет от роду и при том не женат, пашет за гроши[886]в спортивном центре, изучая боевые искусства и что‑то там еще, живет на открытом воздухе, ведет себя, словно какой риши[887]или пир,[888]но ни во что не верит, нигде не ходит, но вроде как знает какую‑то тайну. Все это плюс колледжское образование, вам решать.
Ханиф Джонсон хлопнул Нервина по плечу.
– Он слышит голоса, – произнес он.
Суфьян всплеснул руками в притворном изумлении.
– Голоса, уп‑баба! Голоса откуда? Из телефона? С небес? Из Sony‑плейера, скрытого под его пальто?
– Внутренние голоса, – торжественно заявил Ханиф. – На его столе лежит стопка бумаги с какими‑то стихами, написанными им. И озаглавленными Река Крови.
Нервин подскочил, опрокидывая свою пустую чашку.
– Я убью тебя, – завопил он на Ханифа, улепетывающего от него по всей комнате с возгласами:
– Среди нас есть поэт, Суфьян‑Сахиб. Прелесть и респект. Обращаться с осторожностью. Он говорит, что улица – река, а мы – поток; все человечество – кровавая река, черта в строке поэта. Как и отдельный человек, – он прервал свой бег на дальней стороне восьмиместного столика Нервина, остановился, неистово краснея, размахивая руками. – Не текут ли сквозь наши тела реки крови? – Подобно римлянину,[889]сказал проныра Енох Пауэлл, я вижу, как воды Тибра пенятся великой кровью. [890]
Исправь метафору, сказал себе Нервин Джоши. Разверни ее; сделай ее пригодной к употреблению.
– Это насилие, – умолял он Ханифа. – Ради Бога, остановитесь.
– Впрочем, голоса, что он слышит – извне, – размышлял владелец кафе. – Жанна д'Арк,[891]нда… Или Дик Уайттингтон со своим Котом в сапогах.[892]Но с такими голосами любой стал бы великим или, по крайней мере, богатым. Этот, однако, не велик и беден.
– Хватит! – Нервин поднял руки над головой, принужденно улыбнувшись. – Я сдаюсь.
Целых три для после этого, несмотря на все усилия господина Суфьяна, госпожи Суфьян, их дочерей Мишалы и Анахиты и адвоката Ханифа Джонсона, Мервин Джоши был сам не свой: «скорее Мерин, чем Нервин»,[893]– как сказал Суфьян. Он занимался бизнесом, бродил по молодежным клубам, по офисам кинокооператива, в котором состоял, и по улицам, распространяя рекламные листовки, продавая всяческие газеты, расклеивая афиши; но шаг его был тяжел, ибо он пошел своим путем. Затем, на четвертый вечер, за прилавком Шаандаар‑кафе зазвонил телефон.
– Мистер Мервин Джоши, – отчеканила Анахита Суфьян, имитируя акцент английского высшего общества. – Мистер Джоши, пожалуйста, подойдите к аппарату. Вам личный вызов.
Ее отец бросил единственный взгляд на радость, вспыхнувшую на лице Нервина, и нежно промурлыкал супруге:
– Госпожа, голос, который желает слушать этот мальчик – никоим образом не внутренний.
* * *
Невозможное снова случилось с Памелой и Мервином после семи дней, в течение которых они с неистощимым энтузиазмом занимались любовью – с бесконечной нежностью и такой свежестью духа, что можно было подумать, будто процедура эта была только что изобретена. Семь дней они оставались раздетыми со включенным на полную центральным отоплением, притворяясь тропическими любовниками в некой яркой и жаркой южной стране. Мервин, вечно неловкий в отношениях с женщинами, признался Памеле, что не испытывал ничего столь же замечательного с того самого для его восемнадцатого года жизни, когда, наконец, научился ездить на велосипеде. Едва произнеся эти слова, он тут же испугался, что все испортил, что, несомненно, это сравнение величайшей в его жизни любви с раздолбанным велосипедом его студенческих дней будет воспринято как оскорбление; однако он мог бы не волноваться, потому что Памела поцеловала его в губы и поблагодарила за самый прелестный комплимент, который мужчина когда‑либо делал женщине. В этот миг он понял, что не может сделать ничего неправильного, и впервые в жизни по‑настоящему почувствовал себя защищенным: защищенным, как в собственном доме, защищенным, как человек, которого любят; и то же самое почувствовала Памела Чамча.
На седьмую ночь их разбудил ото сна без сновидений звук, безошибочно свидетельствующий о том, что некто пытается вломиться в дом.
– У меня под кроватью лежит хоккейная клюшка, – испуганно прошептала Памела. – Дай ее мне.
Нервин, не менее испуганный, прошептал в ответ:
– Я пойду с тобой.
Памела дрожала, и Нервин трясся тоже.
– О, нет, не делай этого.
Наконец, они осторожно принялись спускаться на первый этаж вдвоем, оба в вычурных халатах Памелы, оба сжимая в руках хоккейные клюшки и не находя в себе достаточной храбрости их использовать. Предположим, что это – мужчина с дробовиком, думала Памела, мужчина с дробовиком, говорящий: Возвращайтесь наверх… Они достигли подножия лестницы. Кто‑то включил свет.
Памела и Нервин завопили в унисон, выронили клюшки и со всех ног рванули наверх; тогда как внизу, в передней, возле двери со стеклянной панелью – разбитой, чтобы можно было повернуть щеколду (мучимая страстью, Памела забыла закрыться на надежный замок), – стояла ярко освещенная фигура из кошмара или ночного телефильма: фигура, покрытая грязью, снегом и кровью, невообразимо лохматая тварь с ногами и копытами гигантского козла, туловищем человека, поросшим козлиной шерстью, с человеческими руками и рогатой, но в остальном совершенно человеческой головой и перемазанной навозом и грязью небольшой бородкой. Это невероятное, невозможное существо повалилось на пол и неподвижно застыло.
Выше, в самом верхнем помещении, то бишь в «логове» Саладина, госпожа Памела Чамча корчилась в руках своего любовника, кричащая в сердцах, орущая на самых высоких нотах своего голоса:
– Это неправда! Мой муж взорвался. Никто не остался в живых. Вы слышите меня? А я так, просто вдова Чамча, у которой супруг подох.[894]
И бродят тени, и молят тени:
«Пусти, пусти!»
От этих лунных осеребрений
Куда ж уйти?
Зеленый призрак куста сирени
Прильнул к окну…
Уйдите, тени, оставьте, тени,
Со мной одну…
Иннокентий Анненский, «Призраки»
В поезде до Лондона господин Джибрил Фаришта снова был поглощен опасением, что Бог решил наказать его за потерю веры, сведя с ума. Он расположился перед окном купе первого класса для некурящих, спиной к тепловозу (поскольку, к несчастью, противоположное место было занято другим пассажиром), и, сняв фетровую шляпу, теребил в руках ярко‑алый габардин подкладки и паниковал. Его ужас от возможной потери рассудка (парадоксальный тем, что в роли разрушителя выступал тот, в чье существование он отказывался верить и который превращал Джибрила в его безумии в некую аватару химерического архангела) был столь велик, что на него нельзя было смотреть слишком долго; и все же – как иначе мог он объяснить чудеса, метаморфозы и видения последних дней?[895]«Это несложный выбор, – тихо дрожал он. – Или А, и тогда я выжил из ума, или же Б, любезный: кто‑то пришел и изменил правила».
Теперь, однако, его окружал комфортный кокон купе, в котором чудесным образом отсутствовало все самое комфортабельное: подлокотники были потерты, вечерний светильник за его плечом не работал, в рамке не было зеркала; зато повсюду находились инструкции: круглый красно‑белый значок, запрещающий курение, стикеры[896]со штрафами за неподобающее использование розеток, стрелки, указывающие точки, до которых – и не дальше! – разрешалось открывать маленькие скользящие окошки. Джибрил нанес визит в туалет, и здесь тоже небольшая серия запретов и инструкций порадовала его сердце. Когда подошедший проводник продемонстрировал свои полномочия перфоратором, серповидно рассекающим билеты, Джибрил был несколько успокоен этой манифестацией закона, оживился и принялся за изобретение рационализаций.[897]Он пережил счастливое избавление от смерти, последующий за этим своеобразный бред, и теперь, восстановив силы, мог ожидать, что нить его старой жизни (вернее, старой новой жизни: новой жизни, которую он планировал перед тем, как его планы были нарушены) начнется снова. По мере того, как поезд вез его дальше и дальше из сумеречной зоны его прибытия и последующего мистического пленения, унося по счастливой предсказуемости параллельных стальных полос, он все больше ощущал напряжение большого города, направляющего на него свое волшебство, и дар былой надежды подтверждался, и талант ко всеохватности возвращался, ослепляя его к прежним неудачам и открывая глаза для новых свершений. Он вскочил с места и спрыгнул на противоположную стороне купе, с лицом, символически обращенным к Лондону,[898]несмотря даже на то, что ради этого пришлось отвернуться от окна. Что ему беспокоиться об окнах? Весь Лондон, которого он жаждал, был прямо здесь, в очах его разума. Он громко произнес ее имя:
– Аллилуйя.
– Аллилуйя, брат, – подтвердил единственный, кроме него, обитатель купе. – Осанна,[899]мой добрый сэр, и аминь.[900]
* * *
– Однако я должен добавить, сэр, что мои верования совершенно вне деноминаций, – продолжил незнакомец. – Если Вы скажете «Ляиллаха», я с удовольствием отвечу полноголосым «иляллах».[901]
Джибрил понял, что его перемещение по купе и неосторожно оброненное необычное имя Алли привели попутчика к ошибке: и социальной, и теологической.
– Джон Маслама,[902]– гаркнул парень, извлекая из маленького кейса из крокодиловой кожи визитку и вручая Джибрилу. – Лично я следую своему собственному варианту универсальной веры, созданной Императором Акбаром.[903]Бог, сказал бы я – что‑то сродни Музыке Сфер.[904]
Та прямота, с которой мистер Маслама взрывался словами и затем протягивал визитку, не позволяла ничего иного, кроме как сесть и дать возможность потоку направлять течение беседы. Поскольку парень выглядел охотником за вознаграждениями, казалось нецелесообразным нервировать его. В глазах своего спутника Фаришта обнаружил блеск солдата Истинной Веры, свет которой до некоторых пор он видел каждый день в своем зеркальце для бритья.
– Я хорошо преуспел в своих делах, сэр, – похвастался Маслама с превосходно отмодулированной оксфордской протяжностью. – Для коричневого[905]даже исключительно хорошо, учитывая сложность условий, в которых мы живем; надеюсь, Вы согласитесь со мной.
Легким, но красноречивым жестом толстой, мясистой руки он продемонстрировал роскошь своего одеяния: безупречный костюм‑тройку ручной работы, золотые часы с брелком и цепочкой, итальянские ботинки, остроугольный шелковый галстук, драгоценные россыпи на белых накрахмаленных манжетах. Над этим костюмом английского милорда[906]возвышалась голова потрясающих габаритов с густыми, аккуратно приглаженными волосами и неправдоподобно пышными бровями, из‑под которых сверкали свирепые глаза, благоразумно взятые уже Джибрилом на заметку.
– Прекрасное предположение, – согласился теперь Джибрил, от которого явно ждали ответа.
Маслама кивнул.
– У меня всегда была склонность к витиеватостям, – признал он.
Своим первым прорывом он считал изготовление рекламных джинглов:[907]той «дьявольской музыки», что вводила женщин в мир дамского белья и губных помад, а мужчин – в искушение. Теперь ему принадлежали звукозаписывающие студии по всему городу, процветающий ночной клуб «Горячий Воск»[908]и магазин, полный сверкающих музыкальных инструментов, которые были его особой гордостью и радостью. Он был индейцем из Гайаны,[909]«но ничто не стоит на месте, сэр. Люди продвигаются быстрее, чем могут летать самолеты». Он снискал успех за короткое время, «милостью Всесильного Бога. Я – постоянный посетитель воскресных служб, сэр; признаюсь, у меня есть слабость к английским псалмам, и я пою их, чтобы возвести надежную крышу».
Автобиография была завершена кратким упоминанием о существовании жены и целой дюжины детей. Джибрил выразил ему свои поздравления, втайне надеясь на дальнейшую тишину, но Маслама взорвал очередную бомбу.
– Вы можете не рассказывать мне о себе, – весело заявил он. – Разумеется, я знаю, кто Вы, хотя и никогда не ждешь, что увидишь такую персону на линии Истборн‑Виктория.[910]– Он заговорщически подмигнул и поднес палец к носу. – Мамой клянусь. Я уважаю личные тайны, никаких вопросов об этом; никаких вопросов вообще.
– Я? Кто я? – Джибрил был поражен абсурдностью ситуации.
Попутчик важно кивнул, взмахнув бровями, словно насекомое – усиками.
– Вопрос вознаграждения, по‑моему. Это трудные времена, сэр, для нравственного человека. Если человек не уверен в своей сущности, как он может знать, плох он или хорош? Но я кажусь Вам утомительным. Я отвечаю на свои собственные вопросы своей же верой в Него, сэр, – здесь Маслама указал на потолок купе, – и, конечно, Вы ничуть не смущены тем, что Вас узнали, поскольку Вы – знаменитый – можно сказать, легендарный – мистер Джибрил Фаришта, звезда кино и – все более и более, должен добавить я с сожалением – пиратского видео; мои двенадцать детей, моя жена и я – все мы давние восторженные поклонники ваших божественных героев.
Он схватил правую ладонь Джибрила и энергично потряс.
– Я стремлюсь к пантеистическому[911]видению, – гремел Маслама. – Моя личная симпатия к вашей работе проистекает из Вашей готовности изобразить божество любого розлива. Вы, сэр – радужная коалиция небесного; ходячая Организация Объединенных Божественных Наций![912]Иными словами, Вы – наше будущее. Разрешите Вам отсалютовать.
Он начинал источать несомненный аромат настоящего безумия,[913]и, несмотря даже на то, что еще не сказал и не сделал ничего особо экстравагантного, Джибрил тревожился и измерял расстояние до двери короткими беспокойными взглядами.
– Я склоняюсь к мнению, сэр, – продолжал вещать Маслама, – что, каким бы именем ни называли Его, это не более чем код; всего лишь шифр, мистер Фаришта, за которым скрывается истинное имя.
Джибрил продолжал молчать, и Маслама, не пытаясь скрыть разочарование, был вынужден говорить за него.
– Что это за истинное имя, чувствую я Ваш вопрос, – проговорил он, и теперь уж Джибрил точно знал, что прав; мужчина был абсолютно невменяем, а его автобиография, по всей видимости – столь же сумбурна, как и «вера». Фантазии сквозили в каждом его движении, отметил Джибрил: фантазии, маскирующиеся под реальных людей.
«Я сам навлек его на свою голову, – винил он себя. – Опасаясь за собственное здравомыслие, я привнес в свою жизнь, из бог знает каких темных пространств, этого болтливого и, возможно, опасного психа».
– Ты[914]не знаешь этого! – внезапно завопил Маслама, вскакивая на ноги. – Шарлатан! Позер! Фальшивка! Ты утверждаешь, что был экраном бессмертия, аватарой ста одного бога, а у самого в голове туман! Как это возможно, что я, бедный парень, приехавший из Бартики,[915]что на Эссекибо,[916]знаю такие вещи, а Джибрил Фаришта – нет? Фуфло! Тьфу[917]на тебя!
Джибрил поднялся на ноги, но попутчик заполнял собою почти все доступное пространство, и ему, Джибрилу, пришлось неуклюже отклониться в сторону, дабы избегнуть вращающихся молотов Масламовых рук, одна из которых все же сбила его серую шляпу. Тут же челюсть Масламы отвисла от удивления. Он, казалось, уменьшился на несколько дюймов и, застыв на несколько мгновений, с глухим стуком упал на колени.
«Что он это делает? – недоумевал Джибрил. – Зачем он поднимает мою шляпу?»
Но безумец протянул ее с извинениями.
– Я никогда не сомневался, что Вы придете, – молвил он. – Простите мой неуклюжий гнев.
Поезд въехал в туннель, и Джибрил заметил, что их окружает теплый золотистый свет, льющийся прямо у него из‑за головы. В стекле скользящей двери он увидел отражение ореола вокруг своих волос.
Маслама боролся со своими шнурками.
– Всю свою жизнь, сэр, я знал, что избран, – говорил он голосом столь же скромным, как прежде – угрожающим. – Даже будучи ребенком в Бартике, я знал это. – Он снял правый ботинок и принялся стягивать носок. – Мне, – признался он, – был дан знак. – Носок был удален, обнаруживая вполне обычную с виду (разве что нестандартных размеров) ногу. Затем Джибрил сосчитал… и сосчитал снова: от одного до шести. – То же самое на другой ноге, – с гордостью заявил Маслама. – Я ни минуту не сомневался в значении этого.
Он был самозваным помощником Господа, шестым пальцем на ноге Универсальной Сущности. Было что‑то ужасно неправильно с духовной жизнью планеты, думал Джибрил Фаришта. Слишком много демонов внутри людей утверждали веру в Бога.
Поезд вынырнул из туннеля. Джибрил принял решение.
– Подымайся, шестипалый Джон, – продекламировал он в своей лучшей манере индийского кинематографа. – Маслама, покажись.
Попутчик поднялся на ноги и встал, непрестанно шевеля пальцами ног и преклонив голову.
– Вот что я хочу знать, сэр, – бормотал он, – что нас ждет? Уничтожение или спасение?[918]Зачем Вы вернулись?
Джибрил стремительно соображал.
– Разведка местностью, – ответил он, наконец. – Факты по делу должны быть просеяны, нужно взвесить все pro и contra.[919]Вся эта человеческая раса подсудна, и она – ответчик с гнилым отчетом: слоистая история, тухлое яйцо. Оценки должны быть сделаны тщательно. На этот раз вынесение вердикта отложено; он будет провозглашен, когда придет время. А пока мое присутствие должно оставаться тайной, из соображений жизненной безопасности.
Он водрузил шляпу на голову, довольный собой.
Маслама неистово кивнул.
– Вы можете рассчитывать на меня, – пообещал он. – Я – человек, уважающий личную тайну. Мамой – еще раз! – клянусь!
Джибрил торопливо покинул купе, оставив за его порогом лунатичные гимны горячего почитания. Пока он мчался к дальнему концу поезда, оды Масламы стихали за его спиной.
– Аллилуйя! Аллилуйя!
По всей видимости, его новый ученик решил избрать своим гимном гендельского Мессию. [920]
Тем не менее, Джибрил остался без сопровождения и достиг, к счастью, вагона первого класса в хвосте поезда, именно так. Он был открытой планировки, с комфортабельными оранжевыми креслами, расположенными по четыре вокруг столиков, и Джибрил устроился перед окном, смотрящим в сторону Лондона, с учащенно бьющимся сердцем и шляпой, надвинутой на голову. Он попытался смириться с несомненным фактом ореола и потерпел неудачу, ибо безумие Джона Масламы позади и волнение Аллилуйи Конус впереди мешали прямому течению мыслей. Кроме того, к его отчаянию, рядом с окном поезда, сидя на летающем бухарском ковре, плыла госпожа Рекха Меркантиль, совершенно нечувствительная к метели, разыгравшейся за окном и превратившей Англию в подобие телевизора после завершения дневной программы. Она породила в нем легкое волнение, и он почувствовал, как из него вытекает надежда. Возмездие на летающем коврике: он закрыл глаза и сконцентрировался на попытке унять дрожь.
* * *
– Я знаю, что такое призраки,[921]– объявила Алли Конус на всю классную комнату девочек‑подростков, чьи лица были освещены мягким внутренним светом благоговения. – В высоких Гималаях часто случается, что альпинистов сопровождают призраки тех, кто потерпел неудачу в восхождении, или печальные, но все же гордые призраки тех, кто преуспел в достижении вершины, но погиб на пути вниз.
Снаружи, в Полях,[922]снег покрывал высокие голые деревья и плоское пространство парка. Сквозь низкие, темные снежные тучи на белоснежные ковры города струился грязно‑желтый свет: тонкие лучи мутного света, рождающего сердечную скуку и разрушающего грезы. Там, помнила Алли, там, на высоте восьми тысяч метров, свет такой чистый, что он как будто резонирует, звенит, подобно музыке. На плоской земле свет тоже был плоским и земным. Здесь ничто не взлетало, вяла осока и не пели птицы. Скоро стемнеет.
– Мисс Конус? – Руки девочек, поднявшиеся вверх, вернули ее в классную комнату. – Призраки, мисс? Настоящие?
– Вы водите нас за нос, верно? – Скептицизм боролся с обожанием в их глазах.
Она знала вопрос, который они действительно хотели задать и, вероятно, не решатся: вопрос о ее необыкновенной коже. Она услышала их взволнованный шепот, едва вступив в кабинет: тсс, правда, глянь, какая бледная, – невероятно. Аллилуйя Конус, чья льдистость могла сопротивляться жару восьмитысячеметрового солнца. Снегурочка Алли, ледяная королева. Мисс, почему Вы никогда не бываете загорелой? Когда она поднялась на Эверест с победоносной экспедицией Коллингвуда,[923]газеты нарекли их Белоснежкой и семью гномами,[924]хотя она вовсе не была такой диснеевской[925]милашкой: ее полные губы были бледными, а не розово‑красными, ее снежно‑белые волосы вместо черных, ее глаза, не невинно распахнутые, но жмурящиеся по привычке от яркого блеска высокогорных снегов. Воспоминания о Джибриле Фариште нахлынули, неожиданно захватив ее: Джибрил в какой‑то момент их трех с половиной дней, грохочущий, как всегда, не зная меры в громкости речи: «Бэби, ты вовсе не айсберг, что бы там о тебе ни говорили. Ты страстная леди, биби. Жаркая, словно кахори[926]». Он притворился, что дует на ошпаренные кончики пальцев, и затряс рукой, причитая: О, как горячо! О, дайте воды! Джибрил Фаришта. Она взяла себя в руки: Хей‑хо, хей‑хо, мы выходим поработать![927]
– Призраки, – повторила она твердо. – Поднимаясь на Эверест, после того, как я прошла сквозь лавину, я увидела человека, сидящего в позе лотоса на голых камнях, с закрытыми глазами и в клетчатом шотландском тэмешэнте[928]на голове, поющего древнюю мантру: ом мани падме хум.[929]
По его архаичной одежде и странному поведению она сразу догадалась, что это призрак Мориса Уилсона,[930]йога,[931]который готовился к сольному восхождению на Эверест в далеком 1934‑ом, голодая три недели, дабы сцементировать глубокий союз между телом и душой столь прочно, что гора оказалась бы слишком слаба, чтобы разлучить их. Он поднялся на легком аэроплане так высоко, как было возможно, намеренно устроил аварию в снежной равнине, поднялся вверх и больше не возвращался. Уилсон открыл глаза, когда Алли приблизилась, и поприветствовал ее легким кивком. Он прогуливался рядом с нею весь остаток дня или висел в воздухе, пока она продолжала восхождение. Как только он опустился животом в сугроб, он заскользил вверх, будто бы ехал на невидимых антигравитационных санях. Алли вела себя совершенно естественно, словно только что столкнулась со старым знакомым, по причинам, впоследствии скрывшимся в тени.
Уилсон справедливо заметил: «Не так часто бывает у меня компания в эти дни, ни на одном пути, ни на другом», – и, среди прочего, выразил свое глубокое раздражение по поводу Китайской экспедиции 1960‑го, обнаружившей его тело. «Маленькие желтые пидоры так и захлебнулись желчью, обнаружив мой труп». Аллилуйя Конус была поражена яркой желто‑черной шотландкой его безупречного костюма. Все это она рассказала воспитанницам Женской Школы Спитлбрикских Полей, написавшим ей так много писем с просьбами посетить их, что она не могла отказываться. «Вы должны, – умоляли они. – Вы можете даже жить здесь». Из окна классной комнаты она могла разглядеть свою квартиру посреди парка, едва заметную сквозь сгустившийся снегопад.
Вот что она утаила от класса: как призрак Мориса Уилсона с педантичной детальностью описывал свое собственное восхождение, а также свои посмертные открытия – например, медленный, окольный, бесконечно тонкий и совершенно непродуктивный ритуал спаривания йети,[932]свидетелем которого он стал недавно на Южной седловине,[933]– ибо ей пришло в голову, что видение чудака из 1934‑го, первого человека, когда‑либо попытавшегося самостоятельно штурмовать скалы Эвереста, своего рода ужасного снежного человека собственной персоной, было вовсе не случайностью, но своеобразным указателем, декларацией родства. Пророчество будущего, явившееся, возможно, для того, чтобы родилась ее тайная мечта о невозможном: мечта об одиночном восхождении. Не исключала она и того, что Морис Уилсон был ее ангелом смерти.