Из «Словаря языческой мифологии славян»
– Если я – сова, какое заклинание надо произнести или какое противоядие сделать, чтобы, сбросив это оперение, я снова мог сделаться самим собою? [1088]
Господин Мухаммед Суфьян, хозяин Шаандаар‑кафе и владелец меблированных комнат над ним, наставник всевозможных пестрых и преходящих постояльцев самого различного облика, самый бездоктринный хаджи[1089]и самый бессовестный видеоголик,[1090]бывший школьный учитель, самоучка по части классических текстов множества культур, освобожденный от должности в Дакке[1091]из‑за культурных разногласий с некими генералами в те времена, когда Бангладеш[1092]был всего лишь Восточным Крылом,[1093]и поэтому, по его собственным словам, «не столько имми‑гранд, сколько эми‑крошка»[1094](последний добродушный намек на недостаток в нем дюймов; ибо, хотя был он мужчиной широким, толстым в руках и талии, он возвышался над землей не более чем на шестьдесят один дюйм), рассеянно моргнул в дверном проеме своей спальни, разбуженный неожиданным полуночным визитом Нервина Джоши, протер краем бенгальской курта пенсне (изысканно свисающее на тонком шнуре с его шеи), плотно прижал его к своим закрывшимся открывшимся закрывшимся близоруким глазам, поменял линзы, снова открыл глаза, погладил безусую, выкрашенную хной бороду, цыкнул сквозь зубы и отреагировал таки на несомненные рожки над бровями дрожащего парня, которого, словно кот, притащил с собою Нервин, вышеуказанным язвительным экспромтом, украденным – с умственной живостью, достойной одобрения при такой побудке – у Люция Апулея[1095]из Мадавры:[1096]марокканского[1097]жреца (прибл. 120–180 гг.), жителя колонии древней Империи, человека, отвергшего обвинение в том, что околдовал богатую вдову, и все же довольно грубо признавшегося, что на ранней стадии своей карьеры сам он был превращен при помощи колдовства (нет, не в сову, но) в осла.[1098]
|
– Так, так, – продолжил Суфьян, проходя в коридор и принося белый туман зимнего дыхания в своих чашевидных ладонях. – Бедный неудачник, нет никакого смысла валяться больше. Нужно принять конструктивное решение. Пойду разбужу жену.
Чамча был покрыт грязью и бородой пуха. Он, словно в тогу, кутался в одеяло, из‑под которого выглядывали комически уродливые козьи копытца; поверх же одеяла можно было наблюдать печальную комедию[1099]позаимствованного у Нервина овечьего тулупа, воротник которого был приподнят так, что робкие завитки ютились всего лишь в дюйме от острых козлиных рожек. Он казался неспособным к речи, вялым в теле, унылым в глазах; несмотря даже на то, что Нервин пытался расшевелить его («Здесь – погляди – с нами моментально разберутся»), он, Саладин, оставался самым безвольным и пассивным из – кого? – позвольте нам сказать: из сатиров.[1100]
Суфьян тем временем продолжал рассыпаться в симпатиях к Апулею.
– В случае с ослом обратная метаморфоза потребовала личного вмешательства богини Исиды,[1101]– просиял он. – Но прежние времена – для прежних туманов. В вашем случае, молодой господин, первым шагом должна стать тарелочка доброго горячего супа.
На этом месте его любезный тон был полностью заглушен вмешательством второго голоса, высоко вознесшегося в опереточном ужасе; секунду спустя его невысокое тело принялась пихать и тормошить женщина с гороподобной мясистой фигурой, казавшаяся неспособной решить, столкнуть его со своего пути или держать перед собою заместо щита. Присев позади Суфьяна, этот новый персонаж протянул вперед дрожащую руку с трясущимся пухлым указательным пальцем, покрытым алым лаком.
|
– Что это?! – выла женщина. – Что это сюда приперлось?
– Это друг Нервина, – мягко произнес Суфьян и продолжил, повернувшись к Чамче: – Пожалуйста, простите: неожиданность etcetera, неправда ли? Во всяком случае, позвольте представить мою Госпожу: мою Бегум Сахибу[1102]– Хинд.[1103]
– Кто друг? Как друг? – кричала она, не подымаясь. – Йа‑Аллах, разве нет глаз рядом с твоим носом?
Коридор – чистый дощатый пол, полоски цветастой бумаги на стенах – начал заполняться сонными постояльцами. Самыми замечательными среди них были две девочки‑подростка, одна с ирокезом, другая с челочкой, как у пони, и обе – смакующие возможность продемонстрировать свои (изученные на Нервине) навыки в боевых искусствах каратэ и Вин‑Чун:[1104]дочери Суфьяна, Мишала[1105](семнадцати лет) и пятнадцатилетняя Анахита, вылетели из своих спален в драчливом настроении, пижамы с Брюсом Ли[1106]свободно развевались поверх футболок, на которых красовался образ новой Мадонны;[1107]– заметили несчастного Саладина; – и, широко распахнув глаза от восхищения, покачали головами.
– Радикально, – одобрительно заметила Мишала.
А ее сестра согласно кивнула:
– Экстремально.[1108]Гребаный A. [1109]
Ее мать, однако, даже не упрекнула свою дочь за такие слова; разум Хинд был где‑то далеко отсюда, и она продолжала вопить пуще прежнего:
|
– Взгляните‑ка на моего мужа. Разве таким должен быть хаджи? Вот – Шайтан собственной персоной, прошедший сквозь нашу дверь, а я должна ему теперь предложить горячего йахни[1110]с курицей, который готовила своею собственной правой рукой!
Напрасно теперь Нервин Джоши умолял Хинд быть терпимой, предпринимал попытки все объяснить и требовал солидарности.
– Если он не дьявол во плоти, – пышногрудая леди указала на подответного, – откуда исходит тот чумной дух, который он извергает? Может быть, из Сада Ароматов?[1111]
– Не из Гюлистана, но из Бостана, – внезапно промолвил Чамча. – Я с рейса 420.
При звуках его голоса, однако, Хинд взвизгнула в ужасе и, развернувшись, отправилась на кухню.
– Мистер, – обратилась Мишала к Саладину, когда ее мать сбежала вниз, – каждый, кто пугает ее вот так, должен быть очень плохим.
– Злым, – согласилась Анахита. – Добро пожаловать на борт.
* * *
Эта самая Хинд, ныне столь прочно укрепившаяся в своей крикливости, некогда была – подумать только! – скромнейшей из невест, душой мягкости, самим воплощением терпимости и доброго настроения. Будучи женой школьного учителя‑эрудита из Дакки, она выполняла свои обязанности с искренним желанием: превосходная помощница, приносящая мужу ароматный кардамоновый чай, когда он допоздна засиживался за изучением бумаг; ищущая расположения школьного руководства на бесконечном Пикнике Семейств Штата; сражающаяся с романами Бибхутибушана Банерджи[1112]и метафизикой Тагора в попытке быть достойной своего супруга, цитирующего Ригведу[1113]с такой же легкостью, как и Коран‑Шариф, и военные записки Юлия Цезаря[1114]наравне с Откровением Святого Иоанна Богослова.[1115]В те дни она восхищалась плюралистичной открытостью его разума и стремилась к параллельному эклектизму на собственной кухне, учась готовить как южно‑индийские досас[1116]и уттапамас,[1117]так и мягкие фрикадельки Кашмира. Постепенно сподвижнические причины ее гастрономического плюрализма переросли в великую страсть, и, пока секулярист[1118]Суфьян поглощал многочисленные культуры субконтинента («и давайте не будем притворяться, что Западной культуры не существует; после всех этих столетий как могла она тоже не стать частью нашего наследия?»), его жена готовила – и ела во все возрастающих количествах – свои блюда. По мере того, как она пожирала обильно приправленные блюда Хайдарабада[1119]и высококалорийные йогуртовые соусы Лакхнау,[1120]ее тело потихоньку менялось (ибо любая пища должна найти где‑нибудь свой приют), и она стала походить на полный земной шарик, субконтинент без границ, поскольку пища, да будет вам известно, просачивается сквозь любые границы.
Господин Мухаммед Суфьян, однако, совершенно не набрал веса: ни толы,[1121]ни унции. [1122]
Его нежелание полнеть стало началом неприятностей. Когда она упрекала его: «Ты не любишь мою кухню? Ради кого я тогда готовлю все это и раздуваюсь, как воздушный шар?» – он мягко отвечал, разглядывая ее (она была более рослой из них двоих) с высоты своей полуобрамленной специализации: «Воздержание – тоже часть наших традиций, Бегум. Сытость двух ртов меньше, чем голод единственного: самоотречение, тропа аскетизма». Каков человек: ответит на все, но ты не заставишь его дать тебе настоящий бой!
Воздержание было не для Хинд. Быть может, если бы Суфьян хоть раз пожаловался; если бы он только сказал: Я думал, что женился на одной женщине, но сейчас ты стала слишком большой даже для двух; если бы он дал ей хоть какой‑то стимул! – тогда, может быть, она бы и прекратила, почему бы и нет, конечно, она так бы и сделала. Итак, это была его ошибка, что он был начисто лишен всякой агрессии: что это за мужик, если он даже не знает, как поставить на место свою жирную леди Жену?
По правде говоря, было вполне вероятно, что Хинд не смогла бы контролировать свой пищевой разгул, даже придумай Суфьян все должные проклятия и просьбы; но, поскольку он не сделал этого, она продолжала жевать, перекладывая всю вину за свою фигуру на него.
Фактически, едва начав обвинять его в этом, она обнаружила и множество других вопросов, которые могла ему предъявить; и, помимо всего прочего, она обнаружила силу своего языка, из‑за чего скромная квартира школьного учителя стала регулярно резонировать от всевозможных замечаний, превращающих Суфьяна в подопытного кролика для его собственных учеников. Прежде всего, она ругала его за чрезмерно высокие принципы, благодаря которым было ясно, сообщила ему Хинд, что он никогда не позволит ей стать женой богатого мужчины; – что еще можно сказать о человеке, который, обнаружив, что банк ошибочно кредитовал его жалованье за свой счет два раза в течение одного месяца, немедленно написал институционное уведомление об ошибке и вернул деньги? – какая надежда на преподавателя, который, встретившись с богатейшим из родителей своих учеников, наотрез отказался принять скромное вознаграждение за услугу маркировки своих маленьких товарищей – экзаменационных билетов? «Но все это я могу простить…» – будет мрачно твердить ему она, оставляя невысказанной вторую часть фразы: если бы не парочка более серьезных нарушений: твои сексуальные и политические преступления.
Находясь в браке, эти двое вступали в сексуальные отношения нечасто, в кромешной темноте, звенящей тишине и почти полной неподвижности. Это началось с нежелания Хинд раскачиваться и шевелиться, и, поскольку Суфьян, казалось, проходил через все это с абсолютным минимумом движения, она считала – всегда полагала именно так, – что у них обоих одно и то же мнение на этот счет; а именно: что это – дело грязное, которое не стоит обсуждать ни прежде, ни после, и даже в процессе которому не следует уделять слишком много внимания. То, что дети не спешили появляться, она рассматривала как Божью кару, ибо только Он знал грехи ее прежней жизни; то же, что оба ребенка оказались девочками, она отказалась вменять в вину Аллаху, предпочитая вместо этого обвинять слабое семя, введенное ее немужественным супругом; в этой связи она не стеснялась в выражениях и интонациях: даже, к ужасу акушерки, в самый момент рождения маленькой Анахиты. «Снова девчонка! – задыхалась она от отвращения. – Так, если учесть, кто сделал мне этого ребенка, мне еще повезло, что это не мышонок, не лягушка и не какая еще неведома зверушка[1123]».
После этой второй дочери она сказала Суфьяну, что с нее хватит, и велела ему перенести свою постель в зал. Он беспрекословно принял ее отказ заводить еще детей; но потом она обнаружила, что развратник все еще собирался время от времени входить в ее затемненную комнату и предписывать ей этот странный обряд тишины и полунеподвижности, которому она подчинялась только во имя воспроизводства. «Ты думаешь, – кричала она на него в первый раз, когда он осмелился на подобное, – я занимаюсь этим ради забавы?»
Как только сквозь его толстый череп дошло, что для нее это бизнес, а не страсть или игра – нет, сэр, она ведь приличная женщина, не распутница с бешенством матки, – он начал задерживаться по вечерам. Именно в этот период (она ошибочно полагала, что он посещал проституток) он оказался вовлечен в политику; и нет бы просто в политику – о нет, наш Мистер Мозг[1124]не нашел ничего лучшего, кроме как взять да и присоединиться к самим дьяволам, к Коммунистической партии, никак не меньше, только этого достаточно для его принципов; демоны, они были куда хуже шлюх. Именно из‑за этого баловства с оккультным ей пришлось в спешном порядке паковать чемоданы и уезжать в Англию с двумя малютками на буксире; из‑за этого идеологического колдовства ей пришлось терпеть все тяготы и унижения иммиграционного процесса; и из‑за этого его дьяволизма она была теперь навеки связана с Англией и никогда больше не увидит свою деревню. «Англия, – сказала она ему когда‑то, – это твоя месть мне за отказ потакать твоим непристойным поползновениям на мое тело». Он не ответил; молчание – знак согласия.
И что же позволило им выжить в этом Вилайете изгнания, в этой Великобредании[1125]ее сексуально озабоченного, мстительного супруга? Что? Его начитанность? Его Гитанджали,[1126] Эклоги,[1127]или эта пьеса Отелло [1128](что, объяснил он, в действительности было Атталлах, или Аттеллах, и являлось своеобразным заклинанием автора), или хоть кто‑нибудь из этих его писателей?
Вот что: ее кухня.
«Шаандаар! – хвалили ее. – Невероятно, блестяще, восхитительно!» Люди сходились со всего Лондона, чтобы отведать ее самосас, ее бомбейский чаат,[1129]ее гулаб‑джаманс[1130]из самого Рая. Какая работа оставалась там Суфьяну? Возьми деньги, налей чаю, сбегай отсюда туда, веди себя как слуга, несмотря на все свое образование. О да, конечно, клиенты любили его индивидуальность, у него всегда был привлекательный характер; но если ты владеешь столовой, счета оплачивают не за разговоры.[1131]Джалебис, барфи, изюминка этого дня. Как переменчива жизнь! Теперь она стала хозяйкой. Победа!
И все же – фактом было и то, что вокруг нее, повара и кормилицы, главного зодчего успеха Шаандаар‑кафе, которое позволило им, наконец, купить целое четырехэтажное здание и начать сдавать комнаты внаем, – вокруг нее висели, подобно смрадному дыханию, миазмы поражения. Когда блистал Суфьян, она выглядела тусклой, словно лампочка с перегоревшей нитью, словно угасшая звезда, словно потухший костер. – Почему? – Почему, когда Суфьян, лишенный призвания, учеников и отношений, связанный, как молодой ягненок, и даже начавший набирать вес, полнея в Благословенном Лондоне, чего ему так и не удалось дома; почему, когда власть была вырвана из его рук и передана в ее, она стала вести себя – по словам мужа – как «грачный мрач», «рева‑корова» и «мешок – не пророни смешок»?[1132]Все просто: не несмотря на, а благодаря. Все, что она ценила, было опрокинуто переменами; все это было утеряно в процессе перевода.
Ее язык: принужденная ныне испускать эти чуждые звуки, утомляющие гортань, имела ли она право роптать? Ее родные места: какими вопросами жили они в Дакке – в скромной учительской квартирке – и теперь, занимая, благодаря предпринимательскому здравомыслию, бережливости и навыку обращаться со специями, этот четырехэтажный террасный дом? Где теперь город, который она знала? Где деревня ее юности и зеленые речушки родного края? Обычаи, вокруг которых строилась ее жизнь, были тоже утеряны или, по крайней мере, стали едва заметны. Ни у кого в этом Вилайете не было времени на неторопливые домашние знаки внимания или на усердное выражение веры. Кроме того: не приходилось ли ей теперь оставлять мужа без внимания, – учитывая, что прежде она могла нежиться в его достойном положении? Где гордость за содеянное, за работу ради своего проживания, ради его проживания, – учитывая, что прежде она могла сидеть дома во всем приличествующем великолепии?
И она замечала – как могла она не заметить! – печаль за его дружелюбием, и это тоже было поражением; никогда прежде она не чувствовала себя столь неадекватной как жена: может ли она называться Госпожой, если не способна даже ободрить своего мужчину, но вынуждена наблюдать подделку счастья и вести себя так, будто это и есть настоящий Маккой?[1133]
Плюс вот что: они вошли в город демонов, где в любой момент могло что‑нибудь случиться; ваши окна могли разбить среди ночи без какой‑либо причины; вас могли ударить на улице невидимые руки; в магазинах вы слышали такое сквернословие, от которого уши сворачивались в трубочку, но, стоило вам обернуться в направлении звука, вы видели только пустой воздух и улыбающиеся лица; и каждый день вы слышали об этом мальчике, о той девочке, побитых привиденяими.
Да, земля призрачных демонов; этим все объясняется; лучше всего останьтесь дома, не выходите чаще, чем для отправки письма на почту, останьтесь, заприте дверь, прочитайте свои молитвы, и гоблины (возможно) оставят вас в покое.
Причины поражения? Любезный, да кто ж их сосчитает? Мало того, что она была женой лавочника и рабом кухни, но даже на самых близких людей нельзя было положиться; – были мужчины (о которых она думала как о приличных людях, шарифах), дающие телефонные разводы своим домашним женам и сбегающие с какой‑нибудь женщиной‑харамзади,[1134]и девушки, убитые за приданое[1135](кое‑какие вещи можно было перевозить через иностранную таможню без налога); – и хуже всего, яд этого дьявольского острова заразил ее маленьких дочек, которые, повзрослев, отказались говорить на родном языке: несмотря даже на то, что они прекрасно понимали каждое слово, они сделали это только для того, чтобы ранить; и еще Мишала зачем‑то остригла свои волосы и раскрасилась всеми цветами радуги; и каждый день – борьба, ссора, неповиновение, – и хуже всего, ничего нового не было в ее жалобах, только то, что и у прочих женщин вроде нее, ибо теперь она перестала быть только единственной, только самой собой, только Хинд – женой учителя Суфьяна; она погрузилась в анонимность, бесхарактерное множество, став просто одной‑из‑прочих‑женщин‑вроде‑нее. Таков урок истории: ничто не остается женщинам‑вроде‑нее, кроме страданий, памяти и смерти.
Вот что она делала: дабы забыть о слабости своего мужа, она обращалась с ним обычно подобно царице, подобно владычице морской,[1136]ибо в потерянном мире Хинд ее слава покоилась в его; дабы забыть о существовании призраков за пределами кафе, она оставалась в закрытом помещении, отсылая других за кухонной провизией и домашними надобностями, а также на бесконечную охоту за бенгальским и индийским кино на видео, посредством чего (наряду с постоянно увеличивающимся запасом индийских киножурналов) она могла оставаться в контакте с событиями «реального мира», вроде загадочного исчезновения несравненного Джибрила Фаришты и последующего трагического известия о его смерти в авиакатастрофе; и давала некоторый выход своему чувству поражения и истощающего отчаяния, крича на своих дочерей. Старшая из них, дабы наверстать свое, срезала себе волосы и позволяла своим соблазнительно напряженным соскам выпирать сквозь поношенные рубашки.
Появление дьявола во всей красе – рогатого козлочеловека – оказалось, в свете вышеозначенного, последней или, во всяком случае, предпоследний каплей.
* * *
Обитатели Шаандаара собрались в вечерней кухонке на импровизированную кризисную конференцию. Пока Хинд метала проклятия в куриный суп, Суфьян усадил Чамчу за столиком, снабженным, бедняге на потребу, алюминиевым стулом с синим пластмассовым сиденьем, и начал ночное слушание. Теории Ламарка, рад я сообщить, цитировались ссыльным школьным учителем, вещающим своим лучшим дидактическим тоном. Когда Нервин повторил сомнительную историю падения Чамчи с неба (сам главный герой был слишком погружен в куриный суп и страдания, чтобы говорить за себя), Суфьян, посасывая зуб, сослался на последнее издание Происхождения видов. [1137]
– В котором даже великий Чарльз принимал понятие мутации в чрезвычайных обстоятельствах, гарантирующее выживание вида;[1138]что с того, что его последователи – всегда более дарвинисты, чем собственно люди! – посмертно аннулировали эту ламаркистскую ересь, настаивая на естественном отборе и только; – однако, вынужден признать, эта теория не распространяется на выживание отдельного экземпляра, но только на вид в целом; – кроме того, относительно характера мутации, проблема заключается в том, чтобы понять фактическую полезность изменения.
– Па‑апа! – Анахита Суфьян, воздевши очи к небесам и обхватив щеки ладонями, прервала его рассуждения. – Хватит. Короче, как он превратился в такого… в такого, – восхищенно, – урода?
На что сам дьявол, оторвавшись от супа, вскричал:
– Нет, я – нет. Я не урод, о нет, конечно, я не такой!
Его голос, казалось, поднимавшийся из непостижимой пучины горя, затронул и встревожил младшую девушку, тут же подскочившую к сидящему и, опрометчиво погладив плечо несчастной бестии, попытавшуюся смягчить реплику своей сестры:
– Конечно же, Вы не такой! Простите, конечно же, я не думаю, что Вы – урод; просто вы очень похожи на него.
Саладин Чамча разрыдался.
Госпожа Суфьян тем временем устрашилась вида младшей дочери, коснувшейся твари рукой, и, обратясь к своим домашним, облаченным в ночные сорочки, принялась размахивать черпаком и умолять о поддержке:
– Да как же так можно?
– Побойтесь за честь, за безопасность наших крошек!
– Чтобы в моем собственном доме, да такое!..
Мишала Суфьян потеряла терпение:
– Господи Иисусе, мама!
– Иисусе?! [1139]
– Думаете, это временное? – обратилась Мишала к Суфьяну и Нервину, вновь повернувшись спиной к шокированной Хинд. – Какая‑то разновидность одержимости; может быть, вы сможете устроить экзорцизм?[1140]
Омены, сияния, вурдалаки, кошмары на Улице Вязов[1141]постоянно волновали ее взор, и ее отец, столь же страстный любитель видео, как и какой‑нибудь тинэйджер, казалось, принял такую возможность всерьез.
– В романе Der Steppenwolf [1142]… – начал он, но Нервин не мог больше терпеть.
– Основным требованием, – объявил он, – нужно принять идеологическое рассмотрение ситуации.
Это заставило всех замолчать.
– Если объективно, – сказал Джоши с легкой виноватой улыбкой, – что здесь произошло? А: Неправомерный арест, запугивание, насилие. Два: Нелегальное задержание, неизвестные медицинские эксперименты в больнице, – здесь раздался ропот согласия: воспоминания об интравагинальных осмотрах,[1143]скандалах с Depo‑Provera,[1144]неправомочных послеродовых стерилизациях[1145]и, далее в прошлое, нашумевшем наркодемпинге Третьего мира[1146]всплыли в памяти всех присутствующих, имеющих представление о сущности инсинуаций докладчика (ибо то, чему ты веришь, зависит от того, что ты видел: не только зримого, но хотя бы того, к рассмотрению чего ты готов; и, в конце концов, надо ж как‑нибудь объяснить рога и копыта!); что‑то могло случиться в этом охраняемом медицинском приюте. – И, в‑третьих, – продолжал Нервин, – психологическая травма, потеря самоосознания, недееспособность. Мы видели все это прежде.
Никто не спорил, даже Хинд; были некоторые истины, против которых нельзя было возразить.
– Идеологически, – произнес Нервин, – я отказываюсь принимать позицию потерпевшего. Несомненно, он потерпел, но мы знаем, что за любое преследование властями частично ответственен и преследуемый; наше пассивное содействие делает возможными такие преступления.
После чего, отчитав собрание за постыдную покорность, он попросил Суфьяна предоставить небольшую, свободную сейчас чердачную комнатку, и Суфьян, в свою очередь, сраженный чувством солидарности и вины, потребовал единственный пенни за аренду. Хинд, правда, твердила: «Теперь я знаю, что мир безумен, раз дьявол становится гостем в моем доме», – но она делала это сквозь зубы, и никто, кроме Мишалы, ее старшей дочери, не слышал ее бормотаний.
Суфьян, следуя пожеланиям своей младшей дочери, поднялся туда, где Чамча, укутавшись в его одеяло, хлебал огромные количества непревзойденного хиндиного йахни с курицей, присел на корточки и обнял несчастного, не перестающего мелко дрожать.
– Здесь для тебя самое лучшее место, – обратился он к Саладину таким тоном, словно разговаривал с дурачком или маленьким ребенком. – Где еще ты сможешь исцелить свои раны и восстановить здоровье? Где, как не здесь, с нами, среди своего народа, среди существ своей породы?
Только оставшись в одиночестве своей чердачной комнатушки, из последних сил ответил Саладин Чамча на риторический вопрос Суфьяна.
– Я – не ваш вид, – отчетливо бросил он в ночь. – Вы – не мой народ. Я полжизни потратил на то, чтобы уйти от вас.
* * *
Сердце у него начало пошаливать, колотиться и останавливаться, будто бы тоже требовало преображения в некую новую, дьявольскую форму, сменив на сложную непредсказуемость барабанных импровизаций[1147]свои прежние метрономичные биения. Лежа без сна в узкой постели, непрестанно дергаясь, ворочаясь и путаясь оттого рожками в простынях и наволочках, он перенес возобновление коронарной эксцентричности со своего рода фаталистическим принятием: если все остальное, то почему бы не это тоже? Бадумбум, – шагало сердце, и тело его сотрясалось. Думбумбадумай о смерти. Смотри, а то ведь я действительно устрою ее тебе. [1148]Да: это был Ад, именно так. Лондон‑Сити, превратившийся в Джаханнум, Геенну, Муспельхейм.[1149]
Страдают ли дьяволы в Аду? Разве не сами они там с вилами?
Сквозь слуховое окошко настойчиво капает вода. Снаружи, в предательском городе, наступает оттепель, придавая улицам ненадежную консистенцию влажного картона. Неторопливые массы белизны соскальзывают по наклонному шиферу крыш. Шины груженых фургонов морщинят слякоть. Первый свет; и начинается шествие рассвета: рокот отбойных молотков; щебетание сигнализаций; гудение колесных тварей, сталкивающихся на углах; глубокий треск огромного оливково‑зеленого мусоровоза; крик радиоголосов из деревянной колыбели художника, цепляющейся за верхний ярус Свободного дома,[1150]рев пробудившегося великого джаггернаута, мчащегося с головокружительной скоростью вниз по этой длинной, но узкой дорожке. Из‑под земли доносятся толчки, обозначающие прохождение гигантских подземных червей,[1151]пожирающих и изрыгающих людей, а с небес – стрекотание вертолетов и визг проносящихся в вышине сверкающих птиц.
Солнце поднимается, разворачивая туманный город подобно подарку. Саладин Чамча спит.
Что не дает ему никакой отсрочки: но возвращает его, по всей видимости, на ту, другую – вечернюю – улицу, вниз по которой, в компании физиотерапевта Гиацинты Филлипс, бежал он навстречу своей судьбе, прицокивая шаткими копытцами; и напоминает ему, что, пока удалялась неволя и приближался город, лицо и тело Гиацинты, казалось, претерпевали изменения. Он видел образовавшийся и все расширяющийся промежуток между ее верхними резцами, и ее волосы, тяжелеющие и заплетающиеся, подобно Медузиным, и странный треугольник ее профиля, который тянулся от линии волос до кончика носа, слегка изгибался и, не прерываясь, переходил далее в шею. Он видел в желтом свете, как ее кожа становится с каждой минутой все более темной, а зубы все более заметными, а тело – длинным, как детская счетная палочка. В тот же миг она бросила на него взгляд, полный откровенного вожделения, и вцепилась ему в руку пальцами столь костлявыми и неумолимыми, словно скелет схватил его[1152]и попытался утащить с собой в могилу; до него донесся запах свежевырытой земли: этот приторный аромат, сквозящий в ее дыхании, застывший на ее губах… Отвращение нахлынуло на него. Как мог он раньше считать ее привлекательный, даже желать ее, даже так далеко погрузиться в фантазии, что грезил, пока она скакала над ним и выколачивала жидкость из его легких, будто они – любовники, бьющиеся в сильнейших муках сексуального экстаза?..
Город сгустился вокруг них подобно лесной чаще; здания сплелись вместе и стали такими же спутанными, как ее волосы.
– Никакой свет не проникнет сюда, – шептала она ему. – Черно; все черно.
Она попыталась улечься и притянуть его с собой, к земле, но он вскричал:
– Живо, церковь! – и окунулся в неприметное здание, напоминающее коробку, ища чего‑то большего, чем только облика святости.
Внутри, однако, скамейки было полны Гиацинтами, молодыми и старыми, Гиацинтами, носящими бесформенные синие костюмы‑двойки, фальшивый жемчуг и маленькие шляпки‑таблетки с марлевыми вуалями, Гиацинтами в длинных, девственно‑белых ночнушках, Гиацинтами всевозможных мастей, и все они громко пели: Спаси меня, Иисус; затем они заметили Чамчу, оставили свою духовность и принялись орать в самой бездуховной манере: Сатана, Козел, Козел! – и прочее в том же духе. Теперь стало ясно, что Гиацинта, с которой он вошел сюда, смотрела на него новыми глазами, точно так же, как он смотрел на нее на улице; что она тоже стала видеть нечто, причиняющее ей боль; и, видя отвращение на этом ужасно заостренном и темном лицо, он позволил себе взорваться.
– Хубшис,[1153]– проклял он их – почему‑то на давно отвергнутом родном языке. Хулиганье и дикари, назвал он их. – Мне жаль вас, – произнес он. – Каждое утро вам приходится смотреть на себя в зеркало и видеть, озираясь, тьму: пятно, доказательство того, что вы – нижайшие из низких.
Затем они окружили его, эта гиацинтовая конгрегация; его собственная Гиацинта теперь затерялась среди них, неразличимая – скорее не личность, но женщина‑вроде‑них, – и он забился в ужасе, жалобно блея, бегая по кругу, ища дорогу наружу; пока не понял, что страх его противников сильнее их гнева, и тогда он поднялся в полный рост, распростер руки и заорал дьявольским голосом, отправив их носиться по полу и прятаться за скамейками, пока сам он, весь в крови, но не согбен,[1154]покидал поле битвы.