Было около четырех утра, когда они разместили Чамчу в пустом, запертом ночном клубе. Пинквалла (его настоящее имя – Сьюзанкер – никогда не использовалось) откопал в служебном помещении пару спальных мешков, и их оказалось достаточно. Ханиф Джонсон, желая доброй ночи ужасному существу, которого его возлюбленная Мишала, казалось, совершенно не боялась, попытался серьезно поговорить с ним («Вы должны понять, насколько важны Вы можете быть для нас, так что под угрозой теперь нечто большее, чем Ваши личные потребности»), но мутант Саладин только фыркал – желтым и черным, – и Ханиф спешно отправился прочь. Оказавшись наедине с восковыми фигурами, Чамча смог снова сосредоточить свои мысли на лице, возникшем, наконец, перед его мысленным взором, – на лице сияющего, со струящимся прямо из‑за его головы светом Мистера Совершенство, божественного портретиста, что всегда приземлялся на ноги, кому всегда прощались все грехи, кого любили, хвалили, обожали… на лице, которое он пытался опознать в своих видениях: на лице господина Джибрила Фаришты, превратившегося в образ ангела точно так же, как сам он стал теперь отражением Дьявола.
Кто достоин обвинений Дьявола, если не Архангел, Джибрил?
Существо на спальных мешках открыло глаза; дым повалил из его ноздрей. Лица на всех восковых манекенах сменились теперь этим – лицом Джибрила с его обаянием вдовца и длинными утонченными сатурническими прекрасными чертами лица. Тварь обнажила зубы и испустила долгий, зловонный вздох, и восковые фигуры расплавились, превратившись в лужицы и пустую одежду, все до одного. Удовлетворенное, существо вновь улеглось. И сосредоточилось на своем противнике.
|
После чего почувствовало внутри себя самое невероятное ощущение сжатия, всасывания, отторжения;[1333]его мучили ужасные, сдавливающие боли, и оно разразилось пронзительными визгами, на которые никто (даже Мишала, оставшаяся с Ханифом в расположенной над клубом квартире Пинкваллы) не посмел откликнуться. Боль становилась все интенсивнее, и существо каталось и скакало по танцполу, вопя все более жалобно; пока, окончательно выбившись из сил, не уснуло.
Когда Мишала, Ханиф и Пинквалла осмелились, наконец, заглянуть в клубную комнату несколько часов спустя, они увидели сцену ужасного опустошения: столы разбросаны, половина стульев разломана, и, конечно, все восковые фигуры – добрая и злая – Топси[1334]и Легри – растаяли, словно масляные тигры;[1335]и посреди этого разгрома – спящий, словно младенец, вовсе не некий мифический монстр, не иконографическое Нечто с рогами и адским дыханием, но господин Саладин Чамча собственной персоной, со всей очевидностью вернувшийся к своей первозданной форме, в чем мать родила, но совершенно человеческого облика и пропорций, очеловечившийся – было ли это чьим‑то выбором или решением? – ужасающей концентрацией собственной ненависти.
Он открыл глаза; которые по‑прежнему пылали бледным и алым.
Заблудился ангел в небе над городом летней ночью.
Человек бы плакал, а этот летает молча.
Он не такое видел, и город ему не страшен,
но как найти дорогу домой среди шпилей и телебашен?
Кабы не городские огни, отыскал бы ее по звездам.
Спрашивает у птиц – они ведут его к своим гнездам.
Проклинает свет, не понимая, где он,
|
перепутал день с ночью, думает, что он демон.
Дурак! Я демонов видела – они не такие.
А что за город? Да кто его знает – не то Берлин, не то Киев…
Седьмая
Аллилуйя Конус, спускаясь с Эвереста, видела ледяной город к западу от Шестого Лагеря, пронизанный Скалистой Грядой, сверкающий в солнечном свете под горным массивом Чо‑Ойю.[1336] Шангри‑Ла,[1337]на мгновение подумала она; однако это была вовсе не зеленая долина бессмертия, но огромный город гигантских ледяных игл – тонких, острых и холодных. Ее внимание отвлек Шерпа Пемба, напомнивший о необходимости поддерживать концентрацию, и город исчез, когда она обернулась снова. Она все еще была на двадцати семи тысячах футов, но видение невероятного города отбросило ее обратно сквозь пространство и время в прибрежную студию старинной темной деревянной мебели и тяжелых бархатных портьер, в которой ее отец Отто Конус, художественный историк и биограф Пикабии,[1338]беседовал с нею в ее четырнадцатый и свой последний год о «самой опасный из всех лжей, которыми нас кормят всю жизнь», каковой, на его взгляд, является идея о континууме. «Если кто‑нибудь когда‑нибудь тебе скажет, что эта самая красивая и самая злая из планет так или иначе гомогенна, составлена только из совместимых элементов, которые непременно дополняют друг друга, звони портному и заказывай смирительную рубашку, – советовал он ей, как бы намекая на то, что посетил более чем одну планету прежде, чем пришел к такому выводу. – Мир несовместим, просто никогда не забывай об этом, ага? Призраки, нацисты, святые, все это существует в одно и то же время; в одной точке – счастливое блаженство, тогда как вниз по дороге – разверзнутый ад. Ты не найдешь более дикого места». Ледяные города на крыше мира не смутили бы Отто. Как и его жена Алисия, мать Алли, он был польским эмигрантом, выжившим во время войны в застенках лагеря,[1339]чье название не упоминалось ни разу, пока Алли была маленькой. «Он хотел сделать вид, будто ничего этого не было, – рассказала Алисия дочери позже. – Он был нереалистичен во многих отношениях. Но добрый мужчина; лучший из всех, кого я знала». Рассказывая, она расплывалась во внутренней улыбке, терпимая к нему в своих воспоминаниях настолько, насколько ей не всегда удавалось быть при жизни мужа, когда его выходки нередко ужасали. Например: он проявлял ненависть к коммунизму, приводившую его к смущающим крайностям поведения, особенно во время Рождества (которое этот еврейский муж именовал «английским обрядом»), на праздновании которого со своим еврейским семейством и остальными он настоял как на дани уважения к своей «новой родине», – а затем испортил все это (в глазах своей жены), ворвавшись в салон, где собравшиеся отдыхали, разгоряченные пламенем камина, огнями рождественской елки и бренди, встав в напыщенную позу в духе китайской пантомимы[1340](со свисающими усами и все такое) и крикнув: «Дед Мороз[1341]мертв! Я убил его! Я – Мао:[1342]никому никаких подарков! Хи! Хи! Хи!» Вспоминая это, Алли на Эвересте вздрогнула – дрожью своей матери, передавшейся теперь, поняла она, ее собственному инеистому лицу.
|
Несовместимость жизненных элементов: в палатке Четвертого Лагеря, на 27 600 футах, идея, которая, казалось, иногда становилась для отца настоящим демоном, звучала банальностью, лишенной смысла, атмосферы,[1343]высоты. «Эверест оглушает, – призналась она Джибрилу Фариште в постели, над которой полыми Гималайскими горами нависал балдахин из парашютного шелка. – Когда ты спускаешься, ничего не кажется достойным слов, вообще ничего. Ты обнаруживаешь пустоту, обволакивающую тебя, подобно звуку. Не‑бытие. Разумеется, ты не можешь удержать его. Довольно скоро мир снова врывается в твой разум. Я часто размышляю над тем, что же закрывает от нас явившееся видение совершенства: зачем говорить, если ты не можешь управлять совершенными мыслями, совершенными намерениями? Это похоже на предательство, через которое ты прошел. Но оно увядает; ты соглашаешься на какие‑то компромиссы, закрываешь глаза на что‑то, чтобы остаться собой». Они провели много времени в постели первые две недели после встречи: аппетит обоих друг к другу казался неистощимым, они занимались любовью по шесть‑семь раз на дню. «Ты открылся мне, – сказала она ему. – Ты с ветчиной во рту. Прямо как будто ты говорил со мной, как будто я могла читать твои мысли. Нет, не как будто, – поправилась она. – Я ведь читала их, верно? – Он кивал: это была сущая правда. – Я читала твои мысли, и верные слова просто выходили у меня изо рта, – дивилась она. – Просто изливались. Бинго: любовь. В начале был слово[1344]».
Ее мать фаталистически отнеслась к этому драматическому повороту в жизни Алли – к возвращению ее возлюбленного из могилы.
– Знаешь, о чем я подумала, когда ты рассказала мне свою новость? – спросила она за обеденным супом и креплахом[1345]в Уайтчепелском[1346]Блюме.[1347]– Я подумала: ах, милочка, это великая страсть; бедная Алли должна пройти теперь через это, несчастное дитя.
Стратегия Алисии состояла в том, чтобы строго контролировать свои эмоции. Она была высокой, полной женщиной с чувственным ртом, но, говорила она, «Я никогда не была источником шума». Она не скрывала от Алли свою сексуальную пассивность и сообщила, что у Отто были, «Можно сказать, несколько иные наклонности. У него была слабость к великой страсти, но это всегда делало его настолько несчастным, что я ничего не могла с этим поделать». Ее утешало лишь знание того, что те женщины, которых ее маленький, лысенький, нервный муж воспринимал как «свой тип», большие и полногрудые, «были, помимо того, еще и распущенными: они делали то, чего он хотел, стараясь всячески угодить ему и притворяясь, что сами хотят этого; полагаю, такова была их реакция на его энтузиазм, а возможно, еще и на его чековую книжку. Он был мужчиной старой школы и дарил щедрые подарки».
Отто называл Аллилуйю своей «драгоценной жемчужиной»[1348]и мечтал о большом будущем для нее, как пианист может мечтать о концерте или, напротив, о Музе.[1349]«Твоя сестра откровенно разочаровала меня», – признался он за три недели до смерти в своей студии, среди Великих Книг и безделушек Пикабии – чучела обезьяны, которое потребовалось ему в качестве «пробного шара» перед знаменитыми Портретом Сезанна, Портретом Рембрандта, Портретом Ренуара,[1350]многочисленных механических приспособлений, включая сексуальные стимуляторы, вырабатывающие небольшие электрические разряды, и первого издания Убью Короля Альфреда Жарри.[1351]«У Елены есть все, что она может себе представить». Он англизировал имя – Йельена или Эллейна[1352]– точно так же, как придумал уменьшить «Аллилуйя» до Алли и превратить себя, Кохена из Варшавы, в мистера Конуса. Эхо прошлого беспокоило его; он не читал польской литературы, отворачиваясь от Херберта, от Милоша, от «младших товарищей» вроде Баранчака,[1353]потому что для него язык был безнадежно замаран историей. «Я теперь англичанин, – гордо заявлял он с сочным восточноевропейским акцентом. – Дурацкий крикет![1354]Тьфу‑тьфу! Виндзорская Вдова![1355]Заебало все». Несмотря на свою немногословность, он производил впечатление вполне удовлетворенного лицедея английского дворянства. В ретроспективе, тем не менее, казалось вероятным, что он вполне отдавал себе отчет в недолговечности своего представления, держа тяжелую драпировку почти всегда опущенной на случай, если несогласованность бытия заставит его увидеть чудовищ или лунные ландшафты вместо привычной Москоу‑роуд.[1356]
– Он был человеком строгих правил, – поведала Алисия, атакуя солидную порцию цимеса.[1357]– Когда он поменял наши имена, я сказала ему: Отто, этого не требовалось, это не Америка, это Лондон W2;[1358]но он хотел выбелить все до чистого листа, даже свое еврейство, прости меня, но я знаю. Борьба с Советом депутатов![1359]Все совершенно цивилизованно, сплошной парламентский язык, но это облекало плотью его голые кости.
После его смерти она сразу вернулась к Кохену, синагоге,[1360]Хануке[1361]и Блюму.
– Больше никакой имитации жизни,[1362]– чавкнула она и внезапно взмахнула рукой, указывая вилкой в сторону. – Эта картина. Я без ума от нее. Лана Тернер,[1363]я права? И Махалия Джексон,[1364]поющая в церкви.
Отто Конус в семьдесят с хвостиком упал в пустую шахту лифта[1365]и скончался. Теперь осталось лишь несколько вопросов, которого Алисия, готовая обсуждать большинство самых табуированных тем, отказалась касаться: как выживший в лагерях умудрился прожить затем сорок лет и выйти на пенсию, так и не превратившись в чудовище? Всегда ли великое зло одерживает победу, как бы отчаянно ему ни сопротивлялись? Оставляет ли оно в крови ледяной осколок,[1366]совершающий свой путь до тех пор, пока не поразит сердце? Или, хуже того: может ли смерть человека быть несовместимой с его жизнью? Алли, чьей первой реакцией на смерть отца был ярость, швырнула вопросы вроде этого в лицо матери. Которая, укрывшись под широкополой черной шляпой, ответила только: «Ты унаследовала его нехватку самоконтроля, моя дорогая».
После смерти Отто Алисия избавилась от элегантного высокого стиля платьев и жестов, принесенного на алтарь ее жажды соединения, ее попытки стать для него гранд‑дамой Сесилией Битон.[1367]«Тьфу, – призналась она Алли, – какое облегчение, моя дорогая, снова стать свободной к переменам». Теперь она носила свои седые волосы небрежным пучком, меняла одно за другим одинаковые цветастые платья, которые покупала в супермаркете, забросила косметику, заменила свои больные зубы вставными, выращивала овощи там, где, по настоянию Отто должен был располагаться английский цветочный садик (опрятные клумбы вокруг центрального дерева‑символа – «химерной прививки»[1368]laburnum и ракитника[1369]), и устраивала – вместо обедов, наполненных мудреной болтовней – серию ленчей (с тяжелыми тушеными блюдами и, как минимум, тремя возмутительными пудингами), на которых венгерские поэты‑диссиденты изрекали замысловатые остроты гурджиевского[1370]мистицизма[1371]или же (если других дел не было) гости сидели на подушках, разложенных на полу, уныло разглядывая свои полные тарелки, и некое подобие тотального молчания господствовало над чем‑то, что воспринималось как некое подобие недели. Алли, в конце концов, оставила эти полуденные воскресные ритуалы, готовые разрастаться в ее комнате до тех пор, пока она от старости не потеряет способность передвигаться (с живого согласия Алисии и по пути, выбранному для нее отцом, чье предательство собственной жизнеспособности так сильно возмутило ее). Она обратилась к действию; и обрела его в восхождении на горы.
Алисия Кохен, нашедшая случившиеся с Алли перемены, без сомнения, вполне постижимыми, даже похвальными, и полностью ее поддержавшая, оказалась совершенно неспособной (признала она за кофе) принять точку зрения своей дочери насчет Джибрила Фаришты, воскресшей индийской кинозвезды.
– Чтобы понимать тебя, милочка, это мужчина не из твоей лиги, – сказала она, используя фразу, которая, на ее взгляд, была синонимичной не твоего типа и которая, опасалась она, может быть истолкована как расовый или религиозный намек: который со всей неизбежностью и был истолкован ее дочерью именно в этом смысле.
– Тем лучше для меня, – воодушевленно парировала Алли и встала. – Дело в том, что я даже не люблю свою лигу.
Ее ноги болели, заставляя ее хромать, а не нестись, из ресторана.
– Великая страсть, – услышала она голос своей матери за спиной, грохочущий на всю комнату. – Дар к языкам;[1372]это значит, девчонка способна заболтать кого хочешь.
* * *
Некоторыми аспектами ее образования необъяснимо пренебрегли. Как‑то раз в воскресенье, вскоре после смерти отца, она покупала воскресные газеты в киоске на углу, когда продавец заявил: «Эта неделя была последней неделей. Двадцать три года я работал на этом углу, и смуглокожие все‑таки изгнали меня из бизнеса». Ей послышалось т‑о‑л‑с‑т‑о‑к‑о‑ж‑и‑е [1373]и представилось причудливое шествие слонов по Москоу‑роуд, с грохотом растаптывающих воскресных продавцов новостей. «Что еще за толстокожие?» – задала она дурацкий вопрос, и ответ был язвительным: «Коричневые евреи». Долгое время она продолжала думать о владельцах местных «КТГК» (кондитерско‑табачно‑газетных киосков) как о толстокожих: как о людях, чье присутствие считается «весьма нежелательным» из‑за цвета их кожи. Эту историю она тоже поведала Джибрилу. «О, – уничтожающе ответил он, – слон шутит[1374]». Он был человеком не из легких.
Но он был в ее постели, этот большой вульгарный парень, которому она сумела открыться так, как никогда и никому раньше; он был способен проникнуть прямо в ее грудь и ласкать ее сердце. Не так уж много лет назад она научилась вступать на сексуальную арену столь быстро, и никогда прежде не бывало, чтобы такая стремительная связь оставалась совершенно незамутненной сожалением или самоотвращением. Его продолжающееся молчание (которое она принимала до тех пор, пока не узнала, что его имя было в списках пассажиров Бостана) ощущалось болезненно остро, освежая в ее памяти противоборствующие различия их мировоззрений; но ошибиться в его желаниях, в его одиночестве, в его стремлении, – разве такое возможно? Поэтому известие о его смерти вызвало двоякую реакцию: с одной стороны, некая благодарная, освобождающая радость, проистекающая из знания того, что он отправился через весь мир, чтобы удивить ее, что он оставил всю свою прежнюю жизнь, чтобы построить новую с нею; тогда как с другой – глубокая печаль оттого, что его нет рядом в тот самый миг, когда она уверилась в том, что любима. Позднее она осознала свою дальнейшую, куда менее великодушную реакцию. О чем он думал, когда планировал появиться у нее на пороге без единого слова предупреждения, полагая, что она будет ждать его с распростертыми объятьями, нестесненной жизнью и, без сомнения, достаточно большой квартирой для них обоих? Такого поведения и следовало ожидать от испорченного киноактера, уверенного, что все его желания сами собой падут к его ногам, словно перезрелый плод… В общем, она чувствовала вторжение – или, по крайней мере, потенциальное вторжение. Но потом она упрекнула себя, отбрасывая эти мысли в ту бездну, которой они принадлежали, ибо в конце концов Джибрил дорого заплатил за свою самонадеянность, – если, конечно, это была самонадеянность. Мертвый любовник заслуживает презумпции невиновности.[1375]
Пока он, рухнувший без сознания в снег, лежал у ее ног, переводя дух от невозможности самого ее появления здесь, она на мгновение задумалась, не является ли он еще одним в ряду ее визуальных странностей (она предпочитала нейтральное словосочетание более претенциозному видения), мучавших ее с тех самых пор, как она решила пренебречь кислородными баллонами и покорила Джомолунгму одной лишь силой собственных легких. Усилие, которое потребовалось, чтобы поднять его, перекинуть руки через плечо и полувнести к себе в квартиру – более чем полу‑, говоря по правде, – окончательно убедило ее, что он был вовсе не химерой,[1376]но тяжелой плотью и кровью. Собственные ноги жалили ее всю дорогу домой, и боль снова пробудила все негодование, которое душило ее, когда она думала, что он мертв. Что ей, скажите на милость, делать с ним теперь, с увальнем, растянувшимся поперек ее кровати? Боже, а она даже забыла, что этот мужчина мог так растянуться; что за ночь он мог полностью оккупировать твою сторону кровати и лишить тебя всего постельного белья. Но другие чувства снова дали о себе знать, и сегодня был их день; здесь был он, спящий под ее защитой, его оставленная надежда: глубокая последняя любовь.
Он спал почти круглые сутки целую неделю, просыпаясь только для того, чтобы удовлетворить минимальные позывы голода и гигиены, и почти ничего не говорил. Его сон был беспокоен: он метался в постели, и с губ его иногда срывались слова: Джахилия, Ал‑Лат, Хинд. В минуты своего бодрствования он, казалось, пытался сопротивляться сну, но эта потребность была сильнее, ее волны опрокидывали и накрывали его, тогда как он, почти жалобно, размахивал ослабевшими руками. Она не могла понять, что за травмирующие события были способны вызвать такое поведение, и, чувствуя некоторую тревогу, позвонила матери. Алисия явилась, чтобы взглянуть на сон Джибрила, надула губы и провозгласила:
– Этот мужчина одержим. – Она все более превращалась в подобие диббука[1377]братьев Зингер,[1378]и ее мистицизм никогда не переставал раздражать ее прагматичную, поднимавшуюся на горы дочь. – Можно использовать вытягивающую помпу возле его уха,[1379]– порекомендовала Алисия. – Это – тот выход, который предпочитают эти существа.
Алли проводила мать до двери.
– Большое спасибо, – поблагодарила она. – Я передам ему.
На седьмой день он проснулся по‑настоящему, его глаза распахнулись широко, как у куклы, и он немедленно подскочил к ней. Спонтанность такого подхода вызвала у нее почти столь же неожиданный смех, но снова возникло ощущение естественности, Близости; она усмехнулась: «Ладно, будь по‑твоему», – и выскользнула из мешковатых, эластичных мароновых брюк и свободной курточки (она не любила одежду, подчеркивающую контуры тела), и это стало началом сексуального марафона, оставившего их обоих истерзанными, счастливыми и истощенными, когда, наконец, наступил перерыв.
Он сообщил ей: он упал с неба и выжил. Она глубоко вдохнула и поверила ему, благодаря отцовской вере в бесчисленные и противоречивые возможности жизни, и потому еще, что этому научили ее горы.
– Ладно, – выдохнула она. – Я купилась на это. Только не говори моей матери, хорошо?
Вселенная была полем чудес, и только привыкание, анестезия повседневности притупляет наше зрение. Пару дней назад она читала, что в ходе своих естественных процессов горения звезды в небе перерабатывают углерод в алмазы. Идея – звезды, льющие алмазы в пустоту: она тоже казалась чудом. Если могло случиться такое, то и это – тоже. Дети упали из зиллионоэтажных[1380]окон и подпрыгнули. Была такая сцена в фильме Франсуа Трюффо[1381] L'Argent du Poche [1382]…
Она сосредоточилась.
– Иногда, – решилась она, – со мной тоже случаются чудеса.
Затем она поведала ему о том, о чем никогда не говорила ни единому живому существу: о видении на Эвересте, ангелах и ледяном городе.
– Это было и не только на Эвересте, – заметила Алли и после некоторого колебания продолжила.
Вернувшись в Лондон, она вышла прогуляться по Набережной, пытаясь прочувствовать ее, как и гору, в своей крови. Было раннее утро, и был туманный призрак, и густой снег размывал все границы. Тогда и появились айсберги.
Их было десять, плывущих обособленной величественной группой к верховью. Они были окутаны густой пеленой тумана, поэтому только тогда, когда они поравнялись с нею, она различила их формы, точные миниатюрные копии десяти самых высоких гор мира, в порядке возрастания, с ее горой – горой, возвышающейся позади. Она попыталась представить себе, как айсберги смогли пройти реку под мостами, пока туман сгущался и затем, несколькими мгновениями позже, полностью растаял, прихватив с собой ледяные горы.
– Но они там были, – уверяла она Джибрила. – Нангапарбат, Даулагири, Шишапангма Фэнь.
Он не стал спорить.
– Если ты так говоришь, я знаю, что так и было.
Айсберг – это вода, стремящаяся быть землей; горы, особенно Гималаи, особенно Эверест – попытка земли стать небом; это – полет земли, земля, превратившаяся – почти – в воздух и достигшая величия в истинном смысле слова. Задолго до своей встречи с горой Алли была уверена в ее опекающем присутствии в своей душе. Ее квартира была полна Гималаями. Эверест, представленный в пробке, в пластмассе, в плитке, камне, акриле, кирпиче наполнял пространство; был даже один, целиком изваянный изо льда, крошечный айсберг, который она хранила в морозильной камере и доставала время от времени, чтобы похвастаться друзьям. Почему так много? Потому что – никакого другого ответа и быть не может – они там были. [1383]
– Взгляни, – произнесла она и, не покидая кровати и даже не вставая, протянула руку к стоящему на журнальном столике последнему своему приобретению, легкому Эвересту из выветренной сосны. – Подарок шерпы из Намче‑Базара.[1384]
Джибрил взял его, повертел в руках. Когда они прощались, Пемба застенчиво протянул ей свой дар, уверяя, что это – от всей его группы шерпов, хотя было очевидно, что он преуменьшил свою роль. Это была подробная модель, включая ледяные завалы и Ступень Хиллари,[1385]являющуюся последним крупным препятствием на пути к вершине, и маршрут, которым они поднимались к вершине, был глубоко прорезан в древесине. Перевернув ее вверх тормашками, Джибрил обнаружил сообщение, выцарапанное на ее основании аккуратным английским. Для Али‑Биби. Нам повезло. Не пытайся снова.
О чем Алли не сообщила Джибрилу, так это о том, что запрет шерпы напугал ее, убедив в том, что, если нога ее еще раз ступит на гору‑богиню, та, несомненно, убьет ее, – ибо не дозволено смертным смотреть больше чем единожды в лицо божественного; но гора была дьявольской настолько же, насколько и трансцендентной (или, скорее, ее дьяволизм и ее трансценденция были одним), поэтому даже созерцание Пембиного предостережения пронзило ее острой болью потребности столь глубокий, что у нее вырвался громкий стон, словно от сексуального экстаза или от отчаяния.
– Гималаи, – сказала она Джибрилу, чтобы скрыть то, что в действительности было у нее на уме, – есть эмоциональные пики в той же степени, что и физические: как опера. Вот что делает их такими грозными. Не только головокружительная высота. Хотя это и сложная, манящая уловка.
У Алли был способ переключаться из конкретики в абстракцию: путь, достигаемый столь небрежно, что сторонний наблюдатель готов был спросить себя, знает ли она вообще разницу между этими двумя состояниями; или – чаще – терял уверенность в том, что, в конце концов, эта мнимая разница вообще существует.
Алли была верна пониманию того, что она должна умиротворить гору или умереть; что, несмотря на плоскостопие, делающее невозможным саму мысль о серьезном занятии альпинизмом, она все еще больна Эверестом, и что в глубине своего сердца она таила невозможную схему – фатальное видение Мориса Уилсона, так и не реализованное по сей день. А именно: одиночное восхождение.
Вот в чем она не могла признаться: что с самого своего возвращения в Лондон она видела Мориса Уилсона сидящим среди глиняной черепицы в килте и клетчатом тэмешэнте и сзывающим гоблинов. Тогда как Джибрил Фаришта не сообщал ей о преследующем его призраке Рекхи Меркантиль. Между ними все еще оставались закрытые двери, при всей их физической близости: каждый хранил тайну своих опаснейших призраков. И Джибрил, слушая о другом видении Алли, скрыл свое глубокое волнение за нейтральными словами – если ты так говоришь, я знаю: волнение, порожденное этим очередным свидетельством того, что мир грез начал просачиваться в таковой часов бодрствования, что печати, разделяющие эти два мира, ломаются, и что в любой момент оба небосвода могут соединиться, – то есть – что конец всех вещей совсем близко. Однажды утром Алли, пробудившись от пустого, лишенного сновидений сна, обнаружила его погруженным в давно не открываемый ею экземпляр Блейковского[1386] Бракосочетания Неба и Ада,[1387]в котором она – более молодая, непочтительная с книгами – понаделала множество пометок: подчеркиваний, заметок на полях, восклицательных и многократных вопросительных знаков. Заметив, что она проснулась, он огласил выборку этих ремарок со злой усмешкой.
– Из Притч Ада, – начал он. – Похоть козла – щедрость Господа. [1388] – Она покраснела в неистовстве. – А дальше у нас, – продолжил он, – Как слыхал я в Аду, древнее пророчество, что по прошествии шести тысяч лет мир сей пожрется огнем, истинно. Затем, внизу страницы: Придет же сие чрез очищение чувственных наслаждений. Скажи мне, что это? Я нашел ее вложенной между страниц.
Он вручил ей фотографию мертвой женщины: ее сестры, Елены, – спрятанную здесь и забытую. Еще одно навязчивое видение; и жертва привычки.
– Мы не говорим о ней много. – Обнаженная, она привстала в постели на колени; ее бесцветные волосы закрыли лицо. – Верни ее на место.
Никакого Бога не видел я, да и не слышал ничего в конечном чувственном восприятии; но чувства мои во всем открыли бесконечное. Он пролистал книгу, и Елену Конус сменило изображение Возрожденного Человека, сидящего обнаженным со скрещенными ногами на холме с солнцем, сияющим за его спиной. Сплошь и рядом вижу я, что Ангелы из тщеславия говорят о себе как о Единственно Мудрых. Алли всплеснула руками и закрыла лицо. Джибрил попытался приободрить ее.
– Ты написала на форзаце: «Сотворение миропорядка. Архиеп. Ашер,[1389]4004 до н. э. Предполагаемая дата апокалипсиса – 1996». Так что время для очищения чувственных наслаждений пока что остается.
Она покачала головой: стоп. Он остановился.
– Расскажи мне, – произнес Джибрил, откладывая книгу.
* * *
Двадцатилетняя Елена взяла Лондон штурмом. Ее необузданное шестифутовое тело, просвечивающее сквозь золотистую кольчужку Рабана.[1390]Она всегда держалась с ужасающим достоинством, провозглашая свою собственность на землю. Город был ее стихией, она чувствовала себя в нем как рыба в воде. Она погибла в двадцать один, утонув в ванне с холодной водой, ее тело было напичкано психотропными наркотиками. Всякий ли может утонуть в своем элементе, давно задавалась вопросом Алли. Если рыба может утонуть в воде,[1391]могут ли люди задохнуться на воздухе? В те дни Алли, которой было лет восемнадцать‑девятнадцать, завидовала самоуверенности Елены. Каков был ее элемент? В какой периодической таблице духов[1392]можно было его найти?
Ныне, запертая в четырех стенах больными ногами, гималайский ветеран, Алли оплакивала ее потерю. Когда ты достиг высоких горизонтов, нелегко вернуться в свою коробочку, на крохотный островок, в вечность разочарования. Но ее предали ноги и должны убить горы.
Мифическая Елена, девица с обложек, обернутая в пластиковую пленку, была уверена в своем бессмертии. Алли, наведавшись на ее апокалиптическую вписку,[1393]отказалась от предложенного «сахарного кубика»[1394]и пробормотала что‑то об умственной ущербности, чувствуя себя не в своей тарелке, как и обычно в компании Елены. Лицо ее сестры – слишком широко посаженные глаза, слишком острый подбородок, подавляющий эффект – насмешливо обратилось к ней. «Недостатка в мозговых клеточках нету,[1395]– сказала Елена. – Ты можешь поберечь их немножко». Запасающая вместимость мозга была капиталом Елены. Она расходовала свои клеточки как деньги, в поисках собственных вершин; попытка, как сейчас говорится, улететь. Смерть, как и жизнь, явилась к ней присыпанной сахаром.