– Я направил послание доктору Симбе: прикопай свое гребаное дэ эф.[1225]Ответа я так и не получил. Ему придется работать еще упорнее, чем сейчас, если он собирается занять эту маленькую страну. Я люблю эту гребаную страну, – объявил Хэл Паулин. – Именно поэтому я собираюсь продавать ее всему чертову миру, Японии, Америке, гребаной Аргентине. Я собираюсь продавать все это говно. Это – то, ради чего я продал всю свою гребаную жизнь: гребаная нация. Флаг.
Чамча не слышал сказанного. Когда последовало продолжение, он, плача, уже погружался в прошлое. Он оказался в Белой Башне, где некогда набивал живот греческой кухней. Дата эта вернулась к Чамче: сразу после Фолклендской войны. У людей появилась тенденция присягать клятвами лояльности к тем дням, напевая в автобусах «Pomp and Circumstance».[1226]Так что, когда Паулин, на своем огромном воздушном шаре Арманьяка, добрался до «Я скажу Вам, за что я люблю эту страну», Чамча, сам профолклендски настроенный, решил, что знает то, что последует затем. Но Паулин начал описывать исследовательскую программу Британской космической компании, своего клиента, только что революционизировавшего конструкцию систем управления ракетами, изучая способ полета обыкновенной домашней мухи.
– Коррекция курса в полете, – театрально шепнул он. – Традиционно маршрут полета определяется так: немного отрегулируйте угол, опустите контакт левее или правее надира. Ученые, изучив высокоскоростную запись полета скромной мухи, однако, обнаружили, что небольшие нарушения происходят всегда, но всегда производятся поправки на верный угол. – Он продемонстрировал это протянутой рукой, ладонь изогнута, пальцы вместе. – Бзз! Бзз! Ублюдки взлетают практически вертикально вверх, вниз или вбок. Гораздо точнее. Гораздо более эффективное топливо. Попытайся сделать это с двигателем, зависящим от хвостоносового воздушного потока, и что произойдет? Эта штуковина не сможет дышать, остановится, упадет с неба, прямо на землю твоих гребаных союзников. Дурная карма.[1227]Врубайся. Врубайся, о чем я тут толкую. Так вот, эти парни, они изобретают двигатель с тройным воздушным потоком: от носа к хвосту, плюс от вершины к основанию, плюс из стороны в сторону. И – бинго: ракета, которая летит, подобно чертовой мухе, и может поразить с трех миль пятидесятипенсовую монету, движущуюся со скоростью сто миль в час. Вот что я люблю в этой стране: ее гений. Самые великие изобретатели в мире. Это красиво: прав я – или я прав?
|
Он был смертельно серьезен.
Чамча ответил:
– Ты прав.
«Ты проклятый прав‑я‑прав», – подтвердил он.
Последний раз они встречались прямо перед тем, как Чамча отбыл в Бомбей: воскресный ленч под развевающимся на крыше особняка флагом. Палисандровая панель, терраса с каменными урнами, вид на лесистые холмы внизу. Паулин, жалующийся на новый проект, который стал бы соринкой в глазу. Завтрак был звеняще предсказуем: rosbif, boudin Yorkshire, choux de bruxelles. [1228]Бэби, жена‑нимфетка,[1229]не присоединилась к ним, но ела горячий ржаной пастрами, играя в пул в соседней комнате. Слуги, грозовая Бургундия,[1230]море арманьяка,[1231]сигары. Рай самосотворенного человека, подумал Чамча, сознавая просочившуюся в мысли зависть.
После завтрака – сюрприз. Паулин привел его в комнату, где стояли два весьма легких и изысканных клавикорда.[1232]«Я делаю их, – признался хозяин. – Чтобы расслабиться. Бэби хочет, чтобы я сделал ей гребаную гитару». Талант Хэла Паулина как краснодеревщика был бесспорен и как‑то конфликтовал с остальными его человеческими свойствами. «Мой отец был торговцем», – объяснил он Чамче, и Саладин понял, что ему предоставили привилегию взглянуть на ту единственную часть, которая осталась от оригинальной самости Паулина – от Гарольда,[1233]возникшего из истории и крови, а не из своего собственного лихорадочного ума.
|
Когда они покинули тайную клавикордовую палату, привычный Хэл Паулин тут же появился снова. Наклонясь к балюстраде своей террасы, он поведал:
– Что самое удивительное в ней – так это масштабы, которыми она пытается заниматься.
– В ней? В Бэби? – сконфузился Чамча.
– Я говорю о сам‑знаешь‑ком, – услужливо объяснил Паулин. – Маргарита с Лысой Горы. Сучка Мэгги.
– О!
– Она – радикал что надо. Вот что она хочет – и она, еб твою мать, правда думает, что может этого достичь: ей нужно в буквальном смысле сотворить заново весь проклятый новый средний класс для этой страны. Избавьтесь от старых неясных некомпетентных мошенников из гребаного Суррея[1234]и Хэмпшира[1235]и введите новых. Людей без поддержки, без истории. Голодных людей. Люди, которые действительно хотят – и которые знают, что с нею, – они могут чертовски хорошо достигать. Никто никогда не пробовал заменить целый гребаный класс прежде, и вот ведь что удивительно – она сможет сделать это, если только прежде они не достигнут сами. Старый класс. Мертвые люди. Врубайся, о чем я толкую.
|
– Я тоже так думаю, – солгал Чамча.
– И это не только бизнесмены, – влажно промолвил Паулин. – Интеллектуалы тоже. Со всей своей пидорской компашкой. Вместе с голодными парнями и их неправильным образованием. Новые профессора, новые живописцы, жребий. Это – проклятая революция. Новизна, входящая в эту страну, доверху набитую гребаными старыми трупами. Это уже становится заметно. Уже становится.
Бэби вышла им навстречу, буравя их взглядом.
– Время вышло, Чамча, – скомандовал ее муж. – В воскресенье в полдень мы ложимся в постельку и смотрим порнушку на видео. Это – целый новый мир, Саладин. Все присоединятся к нему когда‑нибудь.
Без компромиссов. Ты там или ты мертв. Это не был путь Чамчи; ни его, ни той самой Англии, которую он боготворил и стремился покорить. Он должен был понять прямо здесь: его предупредили, он был честно предупрежден.
И теперь – изящный поворот.
– Не грузись, – бормотал Паулин ему на ухо. – Оглянись вокруг, а? Право, замечательно.
– Хэл, – заставил себя возразить Чамча, – у меня есть контракт.
Как козел на заклание.[1236]Голос в телефонной трубке стал откровенно удивленным.
– Не глупи, – произнес он. – Конечно, он у тебя есть. Прочти эту маленькую распечатку. Заставь адвоката прочесть эту маленькую распечатку. Призови меня к суду. Делай то, что собираешься делать. Это ничто для меня. Разве ты не понял? Ты – история.
Короткие гудки.
* * *
Покинутый одной чуждой Англией, разочаровавшийся в другой, господин Саладин Чамча в большом унынии получил известия о своем прежнем компаньоне, наслаждавшемся, суда по всему, гораздо более удачливой судьбой. Вопль домовладелицы – «Tini bénché achén! [1237]» – предупредил его, что что‑то случилось. Хинд проплывала по коридорам УНЗ Шаандаар,[1238]раскачиваясь, оборачиваясь, потрясая экземпляром импортного индийского фэнзина Ciné‑Blitz. Распахнулись двери; временные жители высовывались из номеров, выглядя озадаченными и встревоженными. Мишала Суфьян выскочила из своей комнаты, демонстрируя обитальцам соблазнительную площадочку живота между шортиками и лифчиком. Из офиса, расположенного возле холла, появился Ханиф Джонсон в несоразмерно топорщащимся костюме‑тройке, был сражен наповал обнаженным животом и закрыл лицо ладонями.
– Боже милостивый, – взмолился он.
Мишала проигнорировала его и завопила вслед за матерью:
– Что случилось? Кто жив?
– Какое бесстыдство, – вскричала Хинд на весь проход, – скрой свою наготу.
– Отъебись, – чуть слышно буркнула Мишала, обратив свой мятежный взор к Ханифу Джонсону. – Как там насчет мишленовских складочек,[1239]выглядывающего у нее самой между сари и чоли,[1240]хотела бы я знать?
В полутьме дальнего конца коридора можно было заметить Хинд, которая размахивала Ciné‑Blitz пред очами своих арендаторов, твердя «он жив». Со всем усердием тех греков, что после исчезновения политика Ламбракиса расписали всю страну белыми буквами Z. Zi: он жив. [1241]
– Кто? – снова потребовала ответа Мишала.
– Джибрил, – донесся крик временно проживающих детей. – Фаришта bénché achén.
Хинд, исчезая внизу, не видела, как ее старшая дочь вернулась в комнату, – оставив дверь приоткрытый; – и как за ней последовал (лишь только убедился, что горизонт чист) знаменитый адвокат Ханиф Джонсон, в костюме и ботинках, – тот, что обслуживал этот офис, чтобы держаться ближе к корням; тот, что преуспевал также в разумной квартирной политике; тот, что был тесно связан с местной Партией Труда[1242]и обвинялся на партийном заседании в коварном захвате места при перевыборах.
Когда же случился восемнадцатый день рождения Мишалы Суфьян? – До него, однако, еще несколько недель. И где ее сестра, ее соседка по комнате, ее подружка, тень, эхо и отражение? Где была будущая дуэнья?[1243]Она была: вне.
Но продолжим:
Новости от Ciné‑Blitz заключались в том, что новая, расположенная в Лондоне кинокомпания, возглавляемая феноменально‑лайковым магнатом Билли Баттутой, чей интерес к киноискусству был хорошо известен, вступила в ассоциацию с почтенным независимым индийским продюсером господином С. С. Сисодией[1244]с целью возвращения на сцену легендарного Джибрила, ныне обнаружившего свою исключительность, вторично избегнув челюстей смерти. «Я действительно взял билет на самолет под именем Наджмуддин, – отмечает в своем интервью звезда. – Я знаю, что, когда сыщики установили мое инкогнито – по правде говоря, это мое настоящее имя, – это причинило большую печаль у меня на родине, и за это я прошу прощения у своих фэнов. Вы видите эту – не побоюсь этого слова – любезность Божью, благодаря которой я умудрился пропустить свой рейс, и поскольку я все равно собирался немного заземлиться (простите, пожалуйста, этот невольный каламбур), я позволил байке о моей кончине продержаться немного подольше и взял более поздний рейс. Какая удача: верно, ангел следил за мной. – Немного подумав, он, однако, решил, что было бы несправедливо лишать свою публику достоверной информации и своего присутствия на экране таким неспортивным и жестоким образом. – Поэтому я поддержал этот проект со всей ответственностью и глубокой радостью». – Этот фильм предполагается сделать – как же еще – теологическим, но совершенно нового типа. Он будет рассказывать о вымышленном и невероятном городе, сделанном из песка, и поведает историю столкновения между пророком и архангелом; кроме того – историю искушения пророка и выбора им пути чистоты и бескомпромиссности. «Этот фильм, – информирует Ciné‑Blitz продюсер Сисодия, – о том, как входит в мир новизна». Но не будет ли он воспринят как богохульство, как преступление против… «Ни в коем случае, – настаивает Билли Баттута. – Сказка – это сказка; факты – это факты. Наша цель не в том, чтобы сделать какое‑нибудь издевательство вроде того фильма Мухаммед: Посланник Бога,[1245]где всякий раз, когда Пророк Мухаммед (мир его имени!)[1246]слышал голоса, вам показывали всего лишь голову его верблюда, открывающего рот.[1247] Это – простите мне мое замечание – не тот класс. Мы делаем изысканную, качественную картину. Нравственное повествование: подобно – как вы там их называете? – подобно басне». – «Подобно сновидению», – добавляет господин Сисодия.
Когда несколько позже новости были доставлены Анахитой и Мишалой Суфьян на чердак Чамчи, тот впал в самый жестокий гнев, на который был способен; в самую настоящую ярость, чье ужасающее влияние заставляло его голос подниматься на столь невообразимые высоты, что, казалось, рвало его в клочья, будто бы из горла Саладина выросли ножи, разрезающие его крики на части; его тлетворное дыхание чуть не вынесло девушек из комнаты, и с высоко воздетыми руками, с ногами танцующего козла он стал смотреться, наконец, подобием самого дьявола, чьим образом ему довелось стать.
– Лжец! – вопил он в адрес отсутствующего Джибрила. – Предатель, дезертир, подонок! Пропущенный самолет, говоришь? – Тогда чья голова, на моих собственных коленях, с моими собственными руками?.. – кто получал утешение, рассказывал о кошмарах и, наконец, с песней падал с небес?
– Стойте, стойте, – умоляла испуганная Мишала. – Успокойтесь. Мама будет здесь с минуты на минуту.
Саладин затих, жалкая козья кучка появилась снова, угрозы кончились.
– Это неправда, – причитал он. – Это случилось, случилось с нами обоими.
– Вот именно, – согласилась Анахита. – Все равно никто не верит этим киношным журналам. Враки все.
Сестры покидали комнату, задержав дыхание, оставляя Чамчу наедине со своими страданиями, так и не обратив внимания на кое‑что весьма примечательное. В чем их не стоит винить; ибо проделок Чамчи хватило бы, чтобы отвлечь и самые острые глаза. Тем более, по всей справедливости, даже сам Саладин не сумел разглядеть произошедших с ним изменений.
Что же случилось? Вот что: во время краткой, но сильной вспышки гнева Чамчи против Джибрила рожки на его голове (которые, следует также заметить, выросли на несколько дюймов за время его томлений на чердаке Шаандаара) несомненно, явственно – примерно на три четверти дюйма – уменьшились.
В интересах строжайшей точности нужно еще добавить, что в нижней части его изменившегося туловища – внутри позаимствованных панталонов (деликатность не позволяет предавать огласке более конкретные детали) – кое‑что еще, не скажу что, тоже немного уменьшилось.
Далее же случилось следующее: как оказалось, оптимизм статьи из импортного киножурнала дал пищу для злопыхателей, ибо в день его публикации местные газеты раструбили об аресте Билли Баттуты в одном из суши‑баров нью‑йоркского городского центра вместе с женщиной‑компаньоном Милдред Мамульян, упомянутой как актриса сорока лет от роду. История гласила, что он явился к неким сестрам милосердия, «ведущим и убеждающим», требуя «весьма солидной» суммы денег, которые, как он уверял, нужны ему, чтобы купить свою свободу от секты дьяволопоклонников. Мошенник всегда мошенник: так, без сомнения, опишет это красивый и острый язычок Мими Мамульян. Проникнув в сердце американской религиозности с мольбой о спасении – «если ты продал свою душу, не жди, что дешево выкупишь ее», – Билли банковал, утверждало следствие, «шестизначной суммой». Мировое сообщество верующих в конце восьмидесятых весьма жаждало прямого контакта с божественным, и Билли, желающий вырваться из сетей адских извергов (и потому нуждающийся в спасении от них), пришелся весьма кстати, тем более что преподнесенный им Дьявол оказался столь демократически отзывчивым к диктату Всесильного Доллара. Все, что Билли предложил сестрам милосердия Вестсайда[1248]взамен их жирных чеков – это подтверждение: да, Дьявол есть; я видел его своими собственными глазами – Боже, это было ужасно! – и если Люцифер существует, то должен быть и Гавриил;[1249]если Адский огонь жжет нещадно, значит, где‑нибудь выше радуги должно быть, конечно же, и райское сияние. Мими Мамульян, как предполагалось, играла не последнюю роль в этой лжи, заливая слезами и мольбами всех, кого требовалось. Они были погублены собственной самонадеянностью, опознанные в суши‑баре (где веселились и обмениваясь шуточками с шеф‑поваром) Мадам Ульяной[1250]Струвелпетер,[1251]которая всего лишь днем раньше вручила полуобезумевшей и перепуганной паре чек на пять тысяч долларов. У госпожи Струвелпетер были хорошие связи в Полицейском департаменте Нью‑Йорка, и парни в синем прибыли прежде, чем Мими прикончила свою темпуру. Оба сохраняли спокойствие. На фото в газетах Мими была одета, как предположил Чамча, в ту самую норковую шубку за сорок тысяч долларов, и выражение ее лица можно было прочитать единственным верным образом.
К чертям вас всех.
Более о фильме Фаришты – до поры до времени – ничего не было слышно.
* * *
Было ли, не было, что Саладин Чамча прожил запертым в теле дьявола и на чердаке УНЗ Шаандаар долгие недели и месяцы, но спустя некоторые время стало невозможно не замечать, что его состояние устойчиво ухудшалось. Его рожки (несмотря на их единственное – мимолетное и незамеченное – уменьшение) становились все толще и все длиннее, завиваясь в причудливые арабески, выглядывая сквозь тюрбан из головы темнеющей костью. Он отрастил густую длинную бороду, дезориентирующе развитую для того, чье округлое, луноподобное лицо никогда прежде не могло похвастаться обилием волос; по правде говоря, все его тело покрылось непостижимо густой шерстью, и от основания его позвоночника даже вырос прекрасный хвост, увеличивающийся день ото дня и уже вынудивший Саладина отказаться от ношения брюк; вместо этого он подворачивал новую часть тела внутрь мешковатых сальваровых[1252]панталон, похищенных Анахитой Суфьян из богатого гардероба матери, шитого на заказ. Стресс, порожденный в нем продолжающимися метаморфозами в некое подобие бутылочного джинна,[1253]легко себе представить. Даже аппетит его претерпел изменения. Всегда озабоченный своим питанием, он был потрясен, обнаружив свое нёбо столь огрубевшим, что все продукты казались ему практически одинаковыми на вкус, и иногда рассеянно грыз свои простыни или старые газеты, и собственные чувства обличали и стыдили Чамчу этим очередным свидетельством его продвижения прочь от человекоподобия, прямо – да – к козлиности. Требовалось непрестанное увеличение количества зеленой жидкости для полоскания рта, чтобы придерживать запах его дыхания в допустимых пределах. Оно действительно было столь мучительным, что его с трудом можно было терпеть.
Его пребывание в доме было неизменным бельмом на глазу Хинд, в которой сожаление о потерянной прибыли смешивалось с остатками ее первоначального ужаса, хотя, говоря по правде, успокоительная сила привычки оказала чудодейственное влияние на нее, помогая ей рассматривать состояние Саладина как некую разновидность слоновьей болезни[1254]– явление, вызывающее отвращение, но не обязательно устрашающее.
– Пусть он не попадается мне под ноги, и я буду содержать его, – сообщила она своим дочерям. – А вы, дети моего отчаяния, зачем вы тратите свое время, сидя с этим больным человеком, пока ваша молодость, можно сказать, пролетает мимо? Но в этом Вилайете считают ложью все мои прошлые убеждения, вроде идей, что молодые девушки должны помогать своим матерям, думать о замужестве, проявлять внимание к учебе, а не сидеть с козлами, чье горло, по нашей старой традиции, режут на Великий Ид[1255]…
Ее муж, однако, остался радушным даже после странного инцидента, случившегося, когда он поднялся на чердак и напомнил Саладину: возможно, девочки не так уж и неправы, полагая, что одержимость его тела может быть прекращена заступничеством муллы?[1256]При упоминании о священнике Чамча вскочил на ноги, воздев руки над головой, и комната тут же наполнилась густым сернистым дымом, тогда как высокое вибрато душераздирающего визга пронзило слух Суфьяна подобно игле. Дым достаточно быстро выветрился, ибо Чамча тут же бросился открывать окно и принялся лихорадочно разгонять испарения, с острым смущением извиняясь перед Суфьяном:
– Я правда не могу сказать, что на меня нашло, но иногда я боюсь, что превращаюсь во что‑то: что‑то очень и очень плохое.
Суфьян, сама любезность, подошел к сидящему Чамче, схватившему себя за рога, погладил по плечу и попробовал в меру сил ободрить его.
– Вопрос об изменчивости собственной сущности, – начал он неловко, – долго был причиной глубоких дебатов. Например, великий Лукреций сообщает нам в своей De Rerum Natura [1257]вот о чем: quodcumque suis mutatum finibus exit, continuo hoc mors est illius quod fuit ante. Что переводится, простите мою неуклюжесть, так: «Ведь если что‑нибудь, изменяясь, выходит из граней своих»» (то есть – разрывает свои оболочки; или, быть может, покидают свои границы; или, если можно так выразиться, игнорируют собственные правила, – но это, мне кажется, слишком вольное толкование)… «Оно тем самым», считает, во всяком случае, Лукреций, «становится смертью для того, чем оно было раньше».[1258]Однако, – поднял палец экс‑учитель, – поэт Овидий[1259]в Метаморфозах [1260]придерживается диаметрально противоположных представлений. Он утверждает: «Словно податливый воск» (нагретый, заметьте, скорее всего, для запечатывания документов или чего‑то в этом роде), «что в новые лепится формы, Не пребывает одним, не имеет единого вида, Но остается собой, – так точно душа» (Вы слышите, любезный сэр? Наша душа! Наши бессмертная сущность!) «оставаясь Тою же, – так я учу, – переходит в различные плоти».[1261]
Теперь уже он прыгал с ноги на ногу, исполненный трепета перед этим древними изречениями.
– Я всегда предпочитал Овидия Лукрецию, – заявил он. – Ваша душа, мой добрый бедный уважаемый сэр, остается прежней. Только перешла в другую плоть.
– Это прекрасное, но слабое утешение, – вытер слезы Чамча. – Или я верю Лукрецию и решаю, что какая‑то демоническая и необратимая мутация произошла в моих сокровенных глубинах, или я следую за Овидием и соглашаюсь, что все со мной происходящее – не более чем проявление того, чем я всегда являлся.
– Я привел не лучшие аргументы, – сокрушенно принес извинения Суфьян. – Я всего лишь хотел Вас подбодрить.
– Какое может быть утешение, – горькой риторикой ответил Чамча; его ирония рассыпалась под тяжестью обрушившихся на него несчастий, – для человека, чей старый друг и спаситель – еще и еженощный любовник его жены, превративший его – что, несомненно, могли бы подтвердить и Ваши старинные книги – в самого настоящего рогоносца?[1262]
* * *
Старый друг, Нервин Джоши, был неспособен ни на единственный миг часов своего бодрствования избавиться от мысли, что он, впервые на своей памяти, утратил всякое желание продолжать жить согласно собственным моральным стандартам. В спорткомплексе, где он обучал методике боевых искусств множество студентов, подчеркивая духовные аспекты дисциплины и тем самым изрядно забавляя своих учеников («Ах так, Кузнечик,[1263]– дразнила его Мишала Суфьян – его звездная ученица, – когда гадская фашистская свинья набросится на Вас в темной подворотне, ты предложишь ему учение Будды прежде, чем врежешь ему по его гадским яйцам!»), – он стал демонстрировать такую неистовую страсть,[1264]что его ученики, видящие в этом проявление каких‑то внутренних мучений, начали тревожиться. Когда Мишала спросила его об этом после спарринга (оставившего их обоих побитыми и задыхающимися), в котором эти двое, учитель и звезда, бросались друг на друга, подобно изголодавшимся любовникам, он отшвырнул ее вопрос обратно с несвойственной для него нехваткой открытости.
– Разговор о горшке и чайнике, – сказал он. – Вопрос о соринке и бревне.[1265]
Они отошли к автомату.
– Ладно, – пожала плечами она. – У меня есть секреты, но я умею и хранить их.
Он налил себе колы:[1266]
– Какие секреты?
Невинный Нервин. Мишала шепнула ему на ухо:
– Я поражена. Вашим другом: господином Ханифом Джонсоном, Блюстителем Закона. – Он был потрясен, и это ее раздражало. – О, брось. Разве я похожа на пятнадцатилетнюю?
Он слабо попытался возразить:
– Если твоя мать когда‑нибудь… – но она снова перебила его.
– Если хочешь знать, – раздраженно, – я беспокоюсь об Анахите. Она хочет то, что есть у меня. И ей, между прочим, действительно пятнадцать. – Нервин заметил, что задел свой бумажный стаканчик и пролил кока‑колу на ботинки. – Из‑за него, – подтвердила Мишала. – Я рассказала. Твоя очередь.
Но Нервин не мог вымолвить ни слова; все сокрушался по поводу Ханифа.
– Ему конец, – произнес он.
Свершилось. Мишала держала нос по ветру.
– О, я уговорю его, – ответила она. – Не слишком приятно для него, имейте в виду. – И над его удаляющимся плечом: – Что ж, Кузнечик. Разве святые никогда не трахаются?
Не такой уж и святой. Он подходил для причисления к лику святых не более, чем персонаж Дэвида Кэррадайна[1267]в старых программах Кунг‑фу:[1268]как Кузнечик, как Нервин. Каждый день он выдавливал из себя попытки остаться вдали от большого дома в Ноттинг‑Хилле, и каждый вечер он заканчивал у дверей Памелы, с большим пальцем в рту, покусывая кожицу у края ногтя, созерцая собаку и собственную вину в ее глазах и при этом не тратя впустую времени, проводимого в спальне. Где они падали друг на друга, их губы отыскивали избранные уголочки или узнавали новые: сначала его уста, обвившиеся вокруг ее сосков, потом ее, спускающиеся к его двадцать первому пальцу чуть пониже пояса.[1269]
Она полюбила его за эту нетерпеливость, ибо та следовала за терпением того типа, которого она никогда не испытывала: терпением человека, никогда не считавшегося «привлекательным» и потому готового как следует оценить предложенное (или, во всяком случае, так она думала поначалу); но потом она научилась ценить его ум и озабоченность ее собственной внутренней напряженностью, его знание времени, его понимание, позволявшее ему обнаружить, изучить и, наконец, свести на нет те трудности, с которыми приходилось сталкиваться ее стройному телу с выпирающими костями и маленькими грудями. Она любила в нем и его самопреодоление; любила (зная, что это – дурная причина) его готовность преодолеть свои угрызения совести так, чтобы они смогли быть вместе: любила его желание проехаться по всему, что было ему дорого. Любила это, не желая видеть в этой любви начало конца.
Когда их любовные ласки близились к завершению, она становилась шумной. «Да! – кричала она, всю аристократичность голоса вкладывая в бессмысленные слоги своей отрешенности. – А‑а! Ооо! Ахх ».
Она продолжала тяжко пить – скотч, бурбон, ржаную водку; полоса нездорового румянца расползалась по ее лицу. Под влиянием алкоголя ее правый глаз сузился до размера вдвое меньше левого, и она начала, к своему ужасу, внушать ему отвращение. Никакое обсуждение ее пьянства, однако, не допускалось: однажды, когда он попытался это сделать, он оказался на улице, сжимая ботинки в правой руке, а пальто – в левой. Несмотря на это, он вернулся: она открыла дверь и, как ни в чем не бывало, поднялась наверх. Табу Памелы: шутки о ее внешнем виде, упоминания о бутылочном виски «мертвые солдаты» и всякие слова о том, что ее последний муж, актер Саладин Чамча, все еще жив, проживает в городе, в учреждении для ночлега и завтрака, в облике сверхъестественной твари.
Теперь Нервин (имевший сперва неосторожность регулярно говорить ей о Саладине, напоминая, что ей следует пойти и развестись с ним, но все эти отговорки по причине вдовства недопустимы: как там насчет активов человека, его права на долю собственности и так далее? конечно же, она не оставит его в нищете?) больше не возражал на ее безрассудство.
– У меня есть свидетельство о его смерти, – сказала она ему в тот единственный раз, когда вообще снизошла до каких‑либо слов. – И чего ты добиваешься? Козел, цирковой уродец; мне такого не надо.
И это тоже, как и ее пьянство, повисло между ними. Занятия Мервина по боевым искусствам наполнились страстностью, поскольку эти проблемы заняли весь его разум.
Как ни странно, пока Памела отказывалась лицом к лицу встречаться с фактами о своем ушедшем супруге, она оказалась впутанной, благодаря работе в комитете общественных отношений, в расследование заявления о распространении колдовства среди офицеров местного отделения полиции. Различные станции время от времени приобретали репутацию «неуправляемых» – Ноттинг‑Хилл, Кентиштаун, Айслингтон, – но колдовство? Нервин был настроен скептически.
– Беда с тобой в том, – поведала ему Памела, стреляя самым высоким своим голосом, – что ты все еще думаешь о нормальности как о нормальном явлении. Боже мой: взгляни, что случается в этой стране. Гнуть медь, раздеваться и пить мочу из шлемов – это еще не так странно. Называй это франкмасонством[1270]рабочего класса, если хочешь. Ко мне каждый день приходят чернокожие, перепуганные до чертиков, говорящие про обеа[1271]и цыплячьи потроха,[1272]целыми толпами. Проклятые ублюдки наслаждаются этим: напугай этих лис их собственными уга‑буга – и превратишь несколько никчемных ночей в сделку. Не веришь? Проклятое пробуждение.
Охота на ведьм, казалось, была семейной: от Мэтью Хопкинса до Памелы Ловелас. В голосе Памелы, вещающей на общественных встречах, по местному радио, даже по региональным программам теленовостей, можно было услышать весь пыл и авторитет старого следователя по делам ведьм, и только из‑за этого голоса Глорианы[1273]двадцатого века ее кампании не тонули в немедленном смехе. Новая Метла Должна Вымести Ведьм. Так говорилось в официальном обращении. Что, тем не менее, казалось Нервину диким, так это отказ Памелы соединить свои аргументы в деле о таинственных полицейских с вопросом о собственного муже: потому что, в конце концов, преображение Саладина Чамчи наверняка должно было породить идею, что нормальность более не состоит (если это и было когда‑то) из банальных – «нормальных» – элементов. «Мне такого не надо», – категорически поставила она точку в ответ на его попытки: властная, думал он, как заправский судья‑вешатель.
* * *
Когда Мишала Суфьян поведала о своих незаконных сексуальных отношениях с Ханифом Джонсоном, Нервина всю дорогу к Памеле Чамче душило множество фанатичных мыслей, вроде того, что, не будь его отец белым, он никогда не сотворил бы этого; Ханиф, бушевал он, этот недоносок, наверное, ставит зарубки у себя на члене, чтобы вести счет своим завоеваниям, этот Джонсон со своим стремлением полагать, что девушки не могут дождаться подходящего возраста прежде, чем он им впердолит!.. разве он не видит, что Мишала с ее всезнающим телом – это всего лишь, всего лишь ребенок? – Она – нет. – Тогда будь он проклят, будь он проклят (и здесь Нервин сам испугался своей горячности) на веки вечные.