Кандидат Наливайко и Ольга Эрастовна 6 глава




Незадолго до этого дня удалось в последний раз побывать дома, проститься со своими. Сейчас Ребриков до минуты припоминал проведенные в городе часы.

Ему повезло. Увольнительную дали до шести утра.

До шести утра!

Шуточки, сколько времени! Он шел домой, загибая пальцы. Целых двенадцать часов. Да ведь за такое время можно черт знает где побывать!

Какое же это удивительное чувство быть свободным на двенадцать часов! Никогда прежде ему не приходило в голову, что так можно ценить время, когда ты можешь делать то, что хочешь. Ведь раньше бывало так, что по неделям только собирался куда‑то пойти или что‑то сделать.

Он шел по Невскому. Шел, без устали козыряя военным и усиленно ища глазами знакомых. Вот бы сейчас встретить своих: пусть на него посмотрят. Он, кажется, имел неплохой вид. В училище выдавали пилотки, но Ребриков и Томилевич приобрели в военторге фуражки с малиновым общевойсковым околышем. Теперь фуражка, ловко сдвинутая набок, прикрывала стриженую голову. Ребриков поглядел в витрину Елисеевского магазина. Она не была забита досками. За стеклом магазина вывешивали написанные крупными буквами телеграммы ТАСС. В витрине отражался довольно‑таки бравый парень. Подводили, конечно, сапоги – кирзовые, с широченными голенищами. Вот если бы хромовые или хотя бы яловые! Но что поделаешь! Володька и кирзовые постарался начистить до блеска. Особенно сияли головки. Хороши были и петлицы с золотым курсантским ободком. Все‑таки не просто рядовой.

Домой забежал на минутку.

Так хотелось провести вечер с друзьями! Еще по пути позвонил Берману, просил собрать кого можно, обещал принести чего‑нибудь, чтобы отметить последнюю встречу.

Когда он уходил из дому, Елена Андреевна не плакала. Она молча поцеловала сына и только тяжело вздохнула. Владимир Львович обнял Володьку, потом пожал ему руку и сказал: «Смотри…»

Не очень‑то было понятно, что хотел этим выразить отец.

Расстроила всех старая Аннушка. Она вдруг громко, по‑бабьи, разревелась: «Ой, куда же ты уходишь, Володечка?.. Куда же ты?..»

В общем, Володька не знал, что ему делать, переминался с ноги на ногу.

Дома он не сказал, что его отпустили до утра, и ночевал у Бермана. Вечер провели вдвоем. Больше никого отыскать не смогли. Лева сказал, что многие из девушек на окопах. Его на рытье укреплений не послали. Он зачислен в команду ПВО. Известно было еще, что тихая Валя Логинова первая ушла в сандружинницы и что Майя Плят уехала с каким‑то институтом в глубокий тыл.

Вдруг Лева сказал: «Долинина, кажется, тоже уезжает с родителями». – «Это меня мало интересует, – стараясь казаться как можно равнодушней, заявил Володька. – Впрочем, я так и думал, что уедет. Да, конечно, куда‑нибудь подальше».

Лева ничего не ответил. Он был иного мнения о Нине, да и в безразличный тон Ребрикова верил мало.

Потом он читал стихи, которые написал в последние дни. В них говорилось о молодости, о том, что, несмотря ни на что, будет жить вечно, что дружба – это то, чем живет человек.

Ребриков устал и стихи слушал плохо, хотя и хвалил их, чтобы не обидеть товарища. Потом Лева поднял недопитый стакан с вином, посмотрел на друга и сказал: «Выпьем за то, чтобы еще встретиться и чтобы я почитал стихи, которые тебе будет не скучно слушать». – Он по‑доброму улыбнулся.

Ребрикову стало неловко. Он тоже поднял стакан и, сам не зная почему, расчувствовался, обнял Леву, поцеловал его. Потом они вспоминали курилку, разные чудачества товарищей, встречу Нового года. Казалось, что все было очень давно, много лет назад.

Было уже двенадцать, когда, надежно заведя будильник, уснули вдвоем на широком старом диване.

 

Только в час дня двинулись из ворот училища курсантские колонны.

Сборы были долгими. Связывали и грузили последнее, что нужно было взять с собой. Потом выстраивались во дворе, проверяли снаряжение. Командиры давали последние наставления. Роты долго равняли и подтягивали.

Наконец ворота широко распахнулись. Грянул оркестр. Уличное движение застопорилось. Растянувшись на всю улицу, колонна двинулась в сторону Невского проспекта.

Сразу же по сторонам за курсантами пошел народ.

Никто из тех, кто провожал строй, не сомневался сейчас в том, что училище уходит на войну. Курсанты же старались не очень‑то глядеть по сторонам. Становилось как‑то не по себе от того, что их, здоровых, молодых, увозят, вместо того чтобы оставить здесь защищать город.

Возле Литейного задержались, пропуская колонну добровольцев, направлявшихся к Витебскому вокзалу. В этот момент к взводу, в котором шагал Ребриков, подошла сухонькая старушка. Она протянула ему только что купленный свежий батон:

– Берите, соколики. Поешьте, родные, на дорожку…

Курсанты стеснительно мотали головами, отказываясь принимать угощенье. Старушка стояла растерянная, с протянутым батоном. Выручил подоспевший в этот момент батальонный комиссар.

– Ну что вы, хлопцы, отказываетесь? – крикнул он. – Это же нам мать от души.

Батон был разломлен и сразу исчез.

На вокзал их не повели. Колонна свернула по Литовской на товарную станцию.

В вагоны грузились повзводно. По обе стороны распахнутых дверей были построены двухъярусные нары. Посредине – скамьи, стол, на котором сейчас же принялись забивать «козла».

Эшелон отошел только в конце дня. Грузили машины, получали сухой паек. Потом ждали, пока освободится путь.

Было тесно. Взвод с трудом размещался в четырехколесной теплушке. Кое‑кто уже храпел, забравшись в глубину нар.

Ребриков с Томилевичем стояли в дверях, опершись на тяжелую доску, преграждавшую вход в вагон. Курсанты молчали. Медленно уплывали неприветливые дома городской окраины, скучные склады, закопченные депо.

Поезд настойчиво пробирался между путей, заставленных эшелонами, ожидавшими отправки. В нетерпении шипели паровозы. Длинные составы были забиты людьми и станками, – эвакуировались оборонные заводы. Задрав жерла к небу, ожидали часа встречи с врагом зенитные пулеметы. Говорили, что дорогу уже где‑то бомбят. По шпалам бежала женщина с чайником. Она что‑то отчаянно кричала и размахивала свободной рукой. Вероятно, эшелон, в котором она должна была уехать, ушел, может быть, с ее детьми.

Поезд убыстрял ход, сбегались и исчезали рельсы по сторонам. Скоро замелькали телеграфные столбы, мимо поплыли опустевшие дачи, маленькие полустанки, желтые домики путевых обходчиков…

Эшелон шел на восток.

 

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

 

В Канск театр прибыл в конце августа.

Город не понравился Нелли Ивановне. Небольшой, холмистый, с множеством белых облезлых церквей и деревянных домов, с круглым садиком на центральной площади, откуда лучами разбегались мощенные булыжником улицы. После Ленинграда он казался тоскливой провинцией.

Помещение городского театра, где труппе предстояло провести зиму, оказалось маленьким, двухъярусным, мрачноватым. Старый потертый занавес, на котором был изображен город с птичьего полета, прикрывал неглубокую сцену. Долинин поморщился, но снимать занавес не решился, – боялся, обидятся горожане.

Квартиру ему предоставили в центре, в трехэтажном доме специалистов. Потолки в квартире были низкие. Ванная тесная и отапливалась дровами. Первые дни Нелли Ивановне было как‑то особенно грустно вспоминать любимый переулок, который ежедневно наблюдала она по утрам, поднимая шторы. И, глядя из окна временной квартиры на редкие липы улицы Луначарского, Нелли Ивановна вздыхала, думала: «Это война».

Спектакли начались через две недели. Открывали сезон комедией.

Неожиданно театр оказался переполненным. В зале преобладали люди в военной форме, – в городе были госпитали, военные училища, академии.

Нелли Ивановна играла веселую испанскую девушку, роль была знакомая, много раз игранная. Нелли Ивановна знала, когда в зале вздохнут, когда засмеются.

На сцене было прохладно. К четвертому акту она уже немного охрипла, начала нервничать. Но зрители ничего не заметили, долго и дружно аплодировали.

Известия с фронтов приходили безрадостные.

Армия повсюду отступала. Каждое утро радио по‑прежнему сообщало об оставленных городах. После сводки шли эпизоды. В них рассказывалось о подвигах красноармейцев. На этом месте Долинин обыкновенно выдергивал вилку репродуктора и говорил: «Лирика».

Однажды за утренним чаем, прочитав какую‑то статью, он сердито отбросил газету, подвинул стакан, сказал:

– Не понимаю, где наши силы… Что же будет дальше?

Нелли Ивановна настороженно взглянула в его сторону:

– Что же ты считаешь, у нас может не хватить сил?

– Не знаю, – сказал Долинин. – Не хотел бы так думать. Но на вещи надо смотреть реально. Ленинград уже в кольце, и удержать его, пожалуй, невозможно…

– Ничего подобного! – почти крикнула Нина, она была тут же. – Не быть им в Ленинграде, не быть!

Она резко отодвинула стул и выбежала из комнаты.

– До чего она все‑таки невоспитанна, – сказал Долинин, глядя куда‑то в сторону.

Нелли Ивановна вздохнула.

– Знаешь что, – сказала она тихо, – мне кажемся, Нина права – этого не может, не должно быть.

Больше они не говорили. Долинин задумчиво смотрел в пустой стакан.

Если бы Нину в этот день спросили, почему она думает, что Ленинград не сдадут, она не сумела бы ответить. Каждый день она слушала по радио ленинградцев. Они говорили взволнованно, твердо, обещали не сдать города, чего бы это ни стоило.

«Нет, нет, – думала она. – Этого не будет… Этого просто не может быть…»

Давно Нина не садилась за рояль.

Консерватория теперь была далеко. Впрочем, Нина и не жалела о том, что не поступила.

Напрасно Нелли Ивановна радовалась, что в квартире, которую они заняли, стояло пианино, напрасно вызывала старенького настройщика, – Нина не подходила к инструменту.

Долинин сказал:

– Зто все нужно пережить. Придут снова нормальные времена.

Он предложил оформить Нину кассиршей или хотя бы билетером в своем театре. Но Нина решительно отказалась.

С утра она уходила из дому, бродила по улицам города. Иногда встречала знакомых, тоже перебравшихся сюда, нехотя здоровалась, проходила мимо. Сидела на скамейках круглого сквера. Оттуда была видна широкая большая река. Сейчас была осень, и река сильно обмелела. Пароходы шли медленно, лавируя по фарватеру.

Много раз она думала, что так дальше продолжаться не может. Она должна куда‑то поступить, где‑то работать, приносить настоящую пользу.

Как‑то, проходя по улице Луначарского, мимо большого дома, где прежде была школа, а теперь размещался госпиталь, Нина увидела, как из крытой машины выводили привезенных с вокзала раненых. Некоторых несли на носилках. Другие шли сами, поддерживаемые санитарками. Небольшая беленькая девушка вела огромного парня. Он обнял рукой ее узкие плечи, с трудом переступал ногами. Санитарка напрягалась из последних сил. Казалось, девушка сейчас рухнет под тяжестью этого человека. Нине захотелось помочь девушке. Она подошла к красноармейцу, положила его свободную руку себе на плечи и вместе с маленькой санитаркой повела раненого по лестнице.

В большой светлой комнате с надписью «Сортировочная» они усадили его на длинную скамейку.

– Спасибо, – просто сказала девушка Нине.

Надо было идти. Нина направилась к выходу, но у двери внезапно остановилась.

– Скажите, – спросила Нина, – где у вас заведующий?

– Начальник… – поправила девушка. – Во втором этаже налево.

У двери с дощечкой «Начальник госпиталя» Нина перевела дух, нерешительно потянула скобу:

– Можно?

– Да.

Человек в белом, застегнутом на груди халате, между бортами которого виднелись зеленые петлицы с тремя шпалами, даже не поднял головы. Он что‑то писал.

Нина ждала. Начальник был плотен, даже, пожалуй, чуть полноват. Седеющие волосы, сквозь которые проглядывала лысина, были аккуратно подстрижены и гладко причесаны.

Наконец он перестал писать и поднял голову:

– Чем могу служить?

На Нину сквозь очки выжидающе смотрели внимательные глаза.

– Я хочу поступить к вам в госпиталь, – сказала Нина.

– Кем же? – Начальник снял очки, по‑прежнему пристально и чуть удивленно разглядывая Нину.

– Кем хотите.

– А что вы умеете делать?

Нина не знала, что ответить. Ведь она, и в самом деле, почти ничего не умела.

– Я… Я в школе в санитарном кружке была, – выпалила она.

Начальник улыбнулся. Он уже не имел прежнего недоступного вида.

– О, это очень много! А сколько классов окончили?

– Десять. Я из Ленинграда.

– Догадываюсь. – Он немного помолчал. – Видите ли, не стану скрывать: мне до чертиков нужны люди. Санитарки, обслуживающий персонал…

– Я согласна, – кивнула Нина.

– Согласны? А знаете вы, что такое труд санитарки? Это бессонные ночи, черная работа, порой очень, очень неприятная…

– Все равно.

– Хорошо, – сказал начальник госпиталя. – Только потом не плакать. – Он поднялся из‑за стола и протянул руку: – Военврач первого ранга Роговин.

– Нина, – краснея, сказала она.

– Вот что, – начальник внезапно стал похож на обыкновенного доктора, какие приходили к Нине в детстве и касались ее теплыми гладкими руками. – Вот что, – повторил он, – мы тут учредили нечто вроде школы сестер, но только для работающих, так что, если будет большое желанье…

– Спасибо, – сказала Нина.

– Ну и все. – Начальник снова стал прежним, сосредоточенным. – Идите в канцелярию. Это внизу. Я позвоню. – И он положил ладонь на трубку телефона.

Когда Нина объявила дома о принятом ею решении, Нелли Ивановна всплакнула. Она знала, что уже не в силах ничему помешать. Надежды на большое будущее дочери казались разрушенными вконец.

Узнав о поступке Нины, Долинин лишь пожал плечами, словно хотел этим сказать, что более нелепое было бы трудно придумать.

 

 

Училище расквартировалось в старом военном городке на окраине Канска.

Унылые длинные белые казармы в два этажа с четырех сторон окружали просторный учебный плац. Позади казарм каменным четырехугольником тянулся, похожий на монастырский, забор. Здесь после зарядки у длинного ряда рукомойников мылись раздетые по пояс курсанты.

Ночи становились прохладными. Курсанты дрогли в очередях к крану, потом наскоро ополаскивались водой и бежали согреваться в помещение.

Поднимали роту в шесть часов утра, когда на улице только занимался рассвет.

После завтрака начинался долгий, десятичасовой, день изнурительной курсантской учебы.

Занятия шли еще и вечером, иногда по ночам, в неурочное время подъемов «по тревоге». Учить торопились так, словно не надеялись, что успеют обучить всему, что необходимо.

«Тяжело в ученье – легко в бою», – любили говорить командиры, без устали повторяя, что так учил Суворов.

С утра взвод под командой сержанта Казанова уходил в лес или в поле. Шли через весь город. Сперва – по главным улицам, на которых размещались все городские учреждения и большие магазины. Потом сворачивали в пустынные, заросшие травой закоулки. За полуразрушившимися заборами, в тени разросшихся садов, прятались деревянные дома с мезонинами.

За городом лежала небольшая заводская слобода. Дымили трубы нескольких фабричек. Сразу за слободой начинались рыжие ежастые поля.

В училище возвращались к обеду. Шли голодные, измотанные. Идти требовалось бодро, винтовки нести «на плечо», всем своим видом показывая встречным, что об усталости нет и речи.

– Запевай! – командовал Казанов, как только взвод вступал в город.

Руки стыли от холодного железного затыльника винтовки, от тяжести ныли локти и штыки клонились назад. Одна мысль преследовала курсантов: скорей бы дойти до училища, пообедать и прилечь на койку в благословенный «мертвый час».

Но вдруг, невесть откуда, являлось желание поозорничать. Оно вселялось одновременно во весь взвод.

Голосистый Коротеев, – первый парень по «самоволкам» за табаком на рынок, – главный запевала в роте, затягивал дурацкую, совершенно не военную песню про какого‑то славного дядю Ваню, а взвод бодро подхватывал:

 

Дядя Ваня хороший, пригожий,

Дядя Ваня всех юношей моложе.

Дядя Ваня отличный наш толстяк,

Без дяди Вани мы ни на шаг.

 

– Взво‑од, стой! Отставить! – командовал Казанов. – Шагом ма‑арш! Строевую!

Взвод снова двигался с места, но теперь, в знак протеста против того, что не дают петь «Дядю Ваню», все молчали.

– Начи‑н‑н‑а‑ай! – кричал Казанов. – Коротеев, строевую!

Коротеев был первый зачинщик озорного пения, но дело могло кончиться нарядом, и он, нарочито высоко, запевал:

 

Зацветали яблони и груши,

Поплыли туманы над рекой…

 

Шел куплет «Катюши», и как только Коротеев заканчивал его, взвод лихо и неожиданно продолжал:

 

Дядя Ваня хороший, пригожий,

Дядя Ваня…

 

– Взво‑од, стой! – Казанов начинал багроветь. – На месте шагом ма‑арш! Строевую!

Курсанты месили грязь на месте, но строевую не запевали. Коллективный дух протеста становился упорным.

– Будете так шагать, пока не начнете строевую. Коротеев!..

Тогда Коротеев запевал «Полюшко». Песню долгую и тягучую. Никто ее не подхватывал, и маршировка на месте с винтовками «на плечо» продолжалась. К тому времени командир взвода и преподаватели уже уходили, и Казанов был один на один со взводом.

Но есть хотелось чертовски, и вообще дело могло кончиться тем, что Казанов, желая поддержать свое командирское достоинство, заставит маршировать с песнями после обеда.

И взвод сдавался. Коротеев негромко затягивал:

 

Дан приказ ему на запад…

 

Остальные подхватывали. Песня была нестроевая, но хорошая, и Казанов шел на уступки. Раздавалась команда «шагом марш!», взвод отправлялся дальше.

Практиковалась еще одна недозволительная вольность. Чтобы винтовку было нести полегче, ее пристегивали за антапку к ремню ранца; тогда основная тяжесть оружия ложилась на плечо, рука только поддерживала винтовку, чтобы штык наклонялся вровень с другими. В этом деле особенно усердствовали те, кто шел в середине строя. Однако Казанов обладал зорким взглядом и довольно часто вылавливал хитрецов.

Оставив винтовки в пирамидах, налегке шагали в столовую. К ней любили подходить с песней: «Кони сытые, бьют копытами…» В этом был свой курсантский юмор. Сейчас каждый готов был съесть бачок каши.

За столы усаживались по команде. Бачки с борщом и кашей пустели в короткий миг.

После обеда Ребриков и Томилевич не спали. Как только раздавалась долгожданная команда «разойдись», они устремлялись в библиотеку, брали подшивки газет, жадно вычитывали из них сообщения с фронтов. Особенно же интересовались корреспонденциями из Ленинграда.

Но о Ленинграде в газетах говорилось скупо. Было только известно, что фронт там стабилизировался. Немцы были остановлены на подступах к городу. Где проходила линия фронта, узнать было невозможно. Станции и населенные пункты именовались в газетах загадочным «Н». В лучшем случае значилась лишь начальная буква.

После большого перерыва Володька получил сразу пачку писем с различными датами. Несколько писем было от матери. Она писала, что отец по‑прежнему ходит на работу, что от Андрея давно нет вестей, а Леву всё не берут.

Письма были написаны знакомым с детства ровным и мягким почерком. Ребриков подолгу вглядывался в прямые строки и догадывался, что мать многое недоговаривает.

Эти письма были последним приветом из Ленинграда. Других Ребриков уже не получал. Жизнь замкнулась училищем.

Вечером после самоподготовки и короткого ужина бывала вечерняя прогулка. Возможно, в мирное время она и доставляла курсантам удовольствие, но теперь курсанты не любили ее больше побудки. Пока рота повзводно спускалась вниз, в казарменный двор, многие старались спрятаться в пустых классах или в уборной, отсидеться там до возвращения взвода, а потом снова пристроиться к нему.

Дважды Володьке удавалось это проделать, но на третий раз он попался на глаза Казанову.

– Так, – начал тот, поставив Ребрикова по стойке «смирно» перед строем. – Значит, невыполнение распорядка дня. Нарушение устава?

Ребриков молчал.

– Может, вы, курсант Ребриков, вообще против порядков?

Ребриков пожимал плечами. Казанов сверлил его своими монгольскими глазками:

– Может, вы вообще не хотите защищать Родину?

– Драть горло на прогулке не защита Родины, – срывался Ребриков.

Казанову только это и нужно было:

– Обсуждаем уставы, да? Свои законы хотим поставить. Сегодня сачкуете от прогулки, завтра с поля боя.

– Ну, это положим. Пусть пошлют…

– Разговорчики! – Казанов выдерживал паузу. – И пошлют. Отчислят от училища и пошлют рядовым.

– Пускай.

Но Казанов не находил нужным продолжать разговор.

– Два наряда вне очереди! Мыть пол, – отрезал он. – Дневальный, обеспечить тряпками.

Ах, с каким удовольствием Ребриков пустил бы в ход все свое остроумие и сказал бы Казанову, что он о нем думает! В конце концов тот такой же курсант и так же будет выпущен лейтенантом. Правда, сейчас Ребриков был рядовым, а Казанов помкомвзвода, и с этим нужно было считаться. «Но ничего, – думал Ребриков, – придет выпуск, я тебе объясню, кто ты такой». А теперь приходилось говорить «есть!» и, повернувшись, отправляться за ведром.

Не очень‑то это приятное занятие – мыть пол. Все уже храпят, а ты с мокрой холодной тряпкой должен ползать и смывать грязь, нанесенную за день сотней пар сапог.

Ребрикову пришлось заниматься этим делом вместе с Ковалевским. Интеллигент, как называли его в роте, был наказан за тот же проступок. Он тоже пытался отсидеться во время прогулки. Ковалевский не стал противоречить Казанову. Он покорно выслушал помкомвзвода и отправился за тряпкой вслед за Ребриковым.

Позже, неумело отжимая грязную воду над ведром в уборной, он философствовал:

– Понимаете, Ребриков, не имеет смысла дискутировать с Казановым, он человек низкой интеллектуальности и не может мыслить шире установки.

Но мыл пол Ковалевский старательно, а Ребриков смотрел на него и думал о том, до чего же смешно, что этот воспитанный человек, почти инженер, наверное уважаемый в семье и на службе, как мальчик, прячется по темным классам и старается потихоньку выкурить папиросу под одеялом. И Ребриков решил, что, пожалуй, хватит ему препирательств с Казановым. В конце концов училище – лишь начало. Тут тихо и только вечно хочется есть, а вот что будет на фронте?

А есть, между прочим, хотелось всегда, и не очень понятно – почему. Курсантский паек, кажется, оставался прежним, таким, как в мирное время. Но, видимо, была иная нагрузка, и пайка ребятам не хватало. Да и война, конечно, все же отзывалась на продуктах. Володька с сожалением вспоминал, что не ел батонов, которые летом продавались в ларьке.

Трудно было еще и с табаком. Курсантам табачный паек не полагался. Прежде на папиросы хватало денег. Но теперь табак можно было достать только на рынке и по очень дорогой цене. Да и вырваться в город было делом не легким.

А покурить перед сном, на что старшиной давалось десять минут, было самым любимым делом.

Курили на площадке холодной лестницы, с нетерпением ожидая момента, когда товарищ отдаст тебе половину или треть самокрутки, которой порой хватало всего на одну длинную затяжку.

Перед отбоем на лестнице велись самые интересные разговоры.

Предполагали, когда же начнется контрнаступление. Были тут и молчаливые скептики и бодрые оптимисты. Иные утверждали, что наступление наших войск начнется сразу, как только придет зима, другие надеялись на какие‑то мощные десантные части, которые отрежут немцев от тылов и погубят их, как когда‑то Кутузов погубил французов.

– Это были другие времена. Теперь в руках противника мощная техника. Главное теперь маневр, – качал головой Ковалевский.

– Организация армии у них сильна, – заявлял Передин с загадочной улыбкой. Он вечно чего‑то недосказывал.

Многие ругательски ругали англичан, считали, что они помогают только на словах.

– В сорок третьем году собираются фронт открывать, – смеялся курсант Утробин, толстоватый белесый парень из торгового техникума.

– А раньше они и не начнут воевать, – говорил Томилевич. – Я читал, они так рассчитали свою военную экономику.

Кто‑то издевательски засвистел.

– Если до сорок третьего дотянем – каждый из нас полковником будет.

Потов в разговорах обычно участия не принимал. Выкурив до половины добротно скрученную цигарку, он отдавал ее кому‑нибудь из жаждущих и возвращался в казарму.

Обыкновенно дискуссия кончалась чьим‑нибудь восклицанием:

– Эх, скорей бы выпускали, что ли!

Потом все расходились и сразу же намертво засыпали.

Койка Ребрикова была рядом с Томилевичем, через узкий проход спал Потов. Иногда он рассказывал соседям, как приходилось воевать на Карельском перешейке. Вспоминал какую‑нибудь памятную фронтовую историю. Истории у него были длинные, и рассказывал их Потов неторопливо и тихо, чтобы не услышал дневальный. Томилевич слушал, приподнявшись на локте.

Многое из того, что рассказывал Потов, кончалось смертью товарищей. Но Потов говорил об этом спокойно, никогда ничем других не запугивал. Он говорил, что война – это кому как повезет, что смерти боятся все, только одни это скрывают, а другие – нет. И тут же уверял, что пуля ищет труса.

Ребриков любил слушать Потова. Потов был самым старшим во взводе. В Любани у него остались жена и маленький сын, и он не имел сведений, ушли ли они от немцев. Потов знал жизнь, и хотя ему, как женатому, было трудней других, он никогда не впадал в уныние. И Ребриков понимал, что Потов не испугается, когда придет время. И Володьке хотелось набраться этого раздумчивого спокойствия у старшего товарища.

Была у Ребрикова в роте одна, никем не порученная ему, но уже привычная обязанность. С подъемом он отправлялся узнавать последние новости. Даже Казанов смотрел сквозь пальцы на то, что Ребриков опаздывал в строй на утренний осмотр, лишь бы узнать о том, что творится на фронте.

Радиоузел в городке работал плохо. Старый казарменный репродуктор еле хрипел или вообще подолгу молчал, причем в самые нужные моменты. Ребриков бегал к окну радиоузла, где утром принимали сводку. Нужно было пересечь широкий двор и, достигнув здания клуба, стараться услышать то, что говорил диктор из Москвы.

Известия были безрадостные, но Ребриков ходил к зданию клуба каждый день, все надеясь услышать что‑нибудь утешительное.

Как радовали его и товарищей редкие вести о первых, пусть еще незначительных победах! Была разбита группировка гитлеровцев под Ельней. Значит, можно их все‑таки бить. Диктор из Москвы говорил об этом с особым подъемом. В такие счастливые дни Ребриков торопился в казарму. Появлялся там, когда взвод еще стоял в две шеренги в узком межкоечном проходе:

– Сегодня в порядке!

Курсанты слушали затаив дыхание, старались не пропустить ни слова. Потом, повеселевшие, шагали к столовой, и песня возникала сама по себе, без подсказки сержанта. Даже тоскливый в часы серого рассвета двор военного городка казался в такое утро другим.

Если вести были неважные, Ребриков не спешил в роту. Его охватывало чувство, будто в том, что на фронте всё еще отступают, виноват он. Во всяком случае становиться гонцом таких известий ему не доставляло удовольствия. Ребриков задерживался и пристраивался к строю, когда курсанты уже спускались по лестнице. Никто ни о чем не расспрашивал. Ребята и сами знали, раз Ребриков молчит – хорошего ждать нечего. Только замыкавший строй маленький Томилевич – он был левофланговым – толкал локтем Володьку:

– Что там?

– Сдали Полтаву, – нехотя отвечал Ребриков.

– Понятно, выправляем фронт, – кивал Томилевич.

Неизвестно как, но за столом плохую весть уже знали все. Ели молча. Никто не обсуждал случившегося и не строил предположений. Допив горячий чай из железных кружек, так же молча поднимались и спешили во двор – успеть хотя бы несколько раз затянуться едким дымом самосада.

А потом опять шли занятия в сумеречно освещенных классах и сыром поле. Занимались курсанты молчаливо, зло и упорно. Словно хоть этим старались отомстить еще далекому от них врагу.

Время становилось все тревожней и тревожней.

«Понадобится – мы уйдем в пещеры, но никогда не сдадим своей земли…» – прочел Ребриков однажды в газетной статье, подписанной именем знаменитого писателя.

В пещеры!..

Нет, их не было в полях, где приходилось «командовать» взводом, предполагая, что уже защищаешь родную землю. На холмах чернели промокшие избы, дрогли редкие пожелтелые березы. Некуда было уходить, не за что было зацепиться, кроме той же сырой и вязкой земли.

В октябре немцы после некоторого затишья начали наступление на Москву. По утрам Информбюро сообщало о тяжелых боях под Смоленском. Затем были оставлены Гжатск и Вязьма.

В Канск пришла ранняя зима. Обильно выпал первый рыхлый снег. Толстым чистым слоем лежал он на железных крышах казарм, на выступах забора, на скамейках, стоявших по краю плаца.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: