Кандидат Наливайко и Ольга Эрастовна 7 глава




В это утро Ребриков несколько запоздал: подвели часы дневального. Было уже шесть часов, когда он выбежал на заснеженный двор. Задержавшаяся в небе полная луна резко голубела за черными силуэтами труб главного корпуса. И от этого чистого, еще не протоптанного, отливающего бирюзой снега и от резких теней на нем городок казался сказочно мирным.

Добежать до клуба к самому началу передачи он не успел, – уже говорил диктор. Ребриков прижал ухо к холодному стеклу окна и замер, стараясь как можно лучше вслушаться в то, что передавала Москва. Радио хрипело и прерывалось. Некоторых фраз невозможно было разобрать. И вдруг он ясно и отчетливо услышал: «…Положение ухудшилось…»

И опять безобразно захрипело в динамике. Больше понять он ничего не смог.

Еще немного помедлив, Ребриков направился в казарму.

Товарищам он сказал, что сегодня к передаче опоздал и новостей никаких не слышал.

 

 

Теперь из друзей в городе, вероятно, уже никого не было.

Последним, кого видел Лева, был Якшин. Он шел по улице в строю, в штатском, с винтовкой и противогазом на боку. «Малыш» только помахал Берману рукой. Он даже не успел крикнуть, куда они идут.

Университет, куда хотел поступить Лева, давно эвакуировался.

Два раза Бермана вызывали на комиссию, и оба раза, осмотрев, качали головами и отпускали домой.

Уже давно город бомбили. Каждый вечер слышались глухие звуки взрывов далеко сброшенных бомб. Дрожали стены, где‑то дребезжали и сыпались стекла.

Леву зачислили в команду ПВО по месту жительства.

Дежуря по ночам у ворот, глядя на пустой, затихший коридор улицы, он пробовал, чтобы скоротать тоскливое время, составлять строфы поэмы, которую собирался посвятить осажденному городу.

Стихи не получались. Одна мысль сейчас преследовала Лезу: он не хотел, не мог оставаться здесь, дома, где были только женщины и старики. Там, в окопах, с винтовками в руках, сидели его товарищи, а он здесь, с сумкой на плече, должен ждать, пока зажигалка упадет на крышу его дома.

По‑прежнему он много ходил по Ленинграду.

Город сильно изменился за эти дни. Народу на улицах стало мало, трамваи ходили редко. Многие магазины закрылись. Вместо памятников на площадях высились горы мешков с песком.

Как‑то раз, проходя мимо дома Ребриковых, Лева зашел к ним.

Ему захотелось узнать, нет ли сведений о Володьке.

Осунувшаяся за эти дни Елена Андреевна встретила его приветливо, стараясь задержать подольше. О Володе она ничего не знала. Последнее письмо было в сентябре. Тогда он был еще в училище. Старший сын Андрей находился на фронте, где‑то под Ленинградом.

– От него тоже давно ничего нет, – печально вздохнула Елена Андреевна. Потом она еще говорила, что Владимир Львович очень много работает, почти не бывает дома.

Вдруг она спохватилась, стала извиняться перед Левой, что ей нечем угостить его.

Лева вспомнил, какими вкусными гренками с абрикосовым вареньем угощала их Володина мама, когда они весной на большой перемене забегали к нему домой. При неясном свете единственного оставшегося незабитым окна он заметил, как постарела за эти дни мать товарища.

Лева внезапно попрощался с Еленой Андреевной и вышел на улицу.

Теперь было решено все.

Он не может оставаться в городе ни минуты. Если его не возьмут, он пойдет сам. Фронт недалеко. Он дойдет до него пешком и достанет себе оружие. Он докажет, что он вовсе не такой беспомощный, как о нем думают.

Два раза столкнулся он с кем‑то на улице, потом чуть не попал под машину и вскоре оказался перед зданием военного комиссариата Фрунзенского района.

Лева уже дважды был здесь.

Он вошел в комнату, где ему два раза отказали. За столом, покрытым красной материей, сидел худощавый человек в суконной гимнастерке, без знаков различия на воротничке. Он что‑то переписывал и безучастно взглянул на вошедшего.

– Я прошу вас направить меня на фронт, – сказал Лева и сам не узнал своего голоса. – Вот мой военный билет.

– Но ведь вы же сняты с учета?

– Нет, – почти крикнул Лева, – это неправда, я не согласен! Если вы сейчас же не отправите меня, я пойду сам. – Он волновался так, что голос его сорвался.

Только теперь человек в гимнастерке увидел, что спорить с юношей невозможно. Снова он взял билет и перелистал его.

– Пишите заявление.

Лева сел и взял ручку. Буквы прыгали перед его глазами. Кое‑как он нацарапал несколько слов.

– Стрелять умеете?

– Умею, – ответил Берман.

Он не лгал. В школе он изучал винтовку и стрелял в тире. Правда, всегда попадал в «молоко», но теперь он знал, он был уверен, что обязательно попадет куда следует, иначе не может быть.

Человек за столом что‑то написал на углу заявления, потом выписал повестку.

– Пойдете в команду восемнадцать семьдесят, – сказал он. – Только имейте в виду, они занимаются уже давно, возможно, попадете под самую отправку.

На обороте повестки он написал адрес места, куда Берману следовало явиться.

– Спасибо, – тихо сказал Лева и, взяв бумажку, быстро вышел из комнаты.

Только на улице он прочитал адрес. Ему все казалось, что кто‑то задержит его, отберет направление, снова пошлет сидеть с сумкой у ворот.

Его встретил инструктор, почему‑то в морской форме. Молча прочитал повестку, недовольно взглянул на Леву и отпустил его до утра.

Теперь впереди было самое тяжелое – разговор с матерью.

Сперва она заплакала, потом стала уговаривать Леву, затем даже пробовала кричать, потом снова умоляла его никуда не ходить.

Но Лева был тверд. Он молчал и только говорил:

– Это напрасный разговор, мам. Уже поздно – я военный человек!

И Софья Осиповна поняла, что теперь уже ничто не поможет ей. Она отлично знала мягкий, сговорчивый характер сына и так же хорошо знала, что, если он твердо что‑нибудь решил, нет такой силы, которая может остановить его.

Вечер она тихо проплакала. На дорогу Леве наготовила печенья из последних имевшихся в доме запасов подсолнечного масла и муки.

Отец молчал. Лева взглянул на притихшую мать, и ему стало жаль ее.

Он осторожно подошел, коснулся рукой ее плеча.

– Мама, – сказал он, – ты пойми, мама, так нельзя. Если я не пойду туда, они придут сюда, они убьют тебя и отца… Я должен защищать Ленинград, вас и себя.

Но она только плакала и все повторяла:

– Он ведь такой слабый, такой слабый… – словно умоляла кого‑то оставить ей сына.

Он ушел утром потихоньку, когда родители еще спали.

На покрытом клеенкой столе оставил записку: «Мама, я скоро вернусь. Л.»

 

Через три дня команду отправляли.

Лева все еще боялся, что в последний момент его не признают годным и снова отошлют домой. Бывали минуты, когда на занятиях приходилось делать перебежки, тащить за собой тяжелый учебный пулемет, Лева тяжело дышал и останавливался, чтобы набраться сил, потом бежал дальше. И каждый раз он старался делать это так, чтобы никто не заметил. Однако догадывался – инструктор видит все, но только почему‑то помалкивает.

И вот серым дождливым днем команда уходила на фронт.

Ремень винтовки больно резал Леве плечо, сумка с гранатами мешала идти, вещевой мешок тянул назад, а тут еще очки поминутно туманились, и приходилось вытирать их.

Шли по мокрому асфальту, по лужицам. Обмотки на ногах вскоре сделались мокрыми.

Невеселыми взглядами провожали их теперь уже поредевшие толпы прохожих. Лева старался идти как можно ровнее и смотрел только вперед.

На площади Восстания они погрузились в трамвай. Добровольцев в вагон набилось так много, что стиснутая ими кондукторша не могла двинуться. Окна в трамвае наполовину были забиты фанерой. От этого, да еще от серого дня становилось особенно тоскливо.

Ехали молча. Каждый думал о своем. Вот обогнули мутные воды Обводного канала, промелькнула череда деревянных мостов, серый силуэт нового универмага на Международном, здание старой бойни, возле которой уже не было бронзовых быков.

Обтирая рукавом шинели затуманенные трамвайные стекла, Лева смотрел на знакомые улицы. Сейчас все они словно потускнели, насупились. Он вспомнил, как два года назад, в мае, их класс возили сюда на экскурсию. Как далеко то время!

У железнодорожного переезда трамвай остановился. Дальше он не шел.

Как только прекратился шум мотора, стали слышны далекие короткие пулеметные очереди и сухой треск одиночных выстрелов.

Фронт был недалеко. Лева даже не представлял себе, что война может быть так близко, совсем рядом с городом.

В ранних сумерках они быстро выгрузились, построились по четыре, потом пошли влево в огромное пустое здание школы с разбитыми окнами.

Вечером, в неуютном классе с завешенными черной бумагой окнами, с одиноко висящей на проводе лампочкой, написал он письмо Ребрикову. Ему захотелось поделиться пережитым в эти дни с теперь уже невесть где находящимся товарищем.

На голом полу, подстелив газеты вместо простынь, спали усталые добровольцы.

На миг Лева оторвался от еле видимых ему строк.

Какими родными, близкими казались ему сейчас все эти малознакомые люди, словно то были его школьные друзья. Кто из них знал, что ожидало их завтра?

Некоторое время он молча глядел на спящих. Потом поднял глаза, посмотрел на тусклую лампочку под потолком, вдруг улыбнулся, вспомнив, как мечтали они с Володькой о том, кем будут через несколько лет, затем снова склонился над бумагой, стал быстро дописывать письмо.

«Окончится когда‑нибудь и эта война, Володя, – писал Берман, – неизвестно, будем ли мы живы тогда. Давай думать, что будем. Но пройдет еще немного времени, и жизнь станет прекрасной… Правда же, за это стоит бороться и даже не бояться умереть…»

 

Перед рассветом, когда, совершив маршевый бросок, добровольцы заняли отведенный им участок, пришел незнакомый командир. На нем были ватник и фуфайка, которая как‑то по‑домашнему выглядывала из‑под ворота.

– Опять только что обученные? – спросил он.

Ему ответили:

– Да.

Он ничего не сказал, только вздохнул.

Скоро группами пошли по ходам сообщений. Было холодно, тихо. В некоторых местах около узких разветвлений ходов останавливались. Взяв двух бойцов, командир уходил. Через несколько минут он возвращался, оставив бойцов, и тогда остальные шли дальше. Лева заметил, что мимо некоторых разветвлений они проходили не останавливаясь.

– Вот ваша ячейка, – сказал командир Берману, – смотрите в оба, ни один немец не должен улизнуть от вас. С утра, вероятно, они полезут. Бояться не надо. Мы должны отбить их и снова занять наши старые позиции. А то они теперь наверху и видят улицы города.

Только теперь Лева заметил, какой у командира взвода был усталый голос. Вероятно, он повторял это сегодня в сотый раз. Уходя, он еще добавил:

– Гранаты пускайте в крайнем случае.

Берман остался один.

Впереди, на фоне тусклого неба, чуть чернела земля. Иногда там одиноко взлетали и таяли в небе цветные трассирующие пули.

Сейчас было не страшно. Только мешали сырость и пронизывающий холод.

Где‑то рядом в ячейке, устраиваясь, возился сосед. Внезапно Лева подумал, что еще сегодня кто‑то другой стоял на том месте, где теперь был он, и сразу понял, почему мимо некоторых ответвлений ходов они проходили не останавливаясь. Значит, там еще были люди… А здесь? Потом он стал гнать от себя ненужные мысли, даже оглянулся, словно боялся, что кто‑нибудь мог заметить его малодушие.

Чтобы занять себя чем‑нибудь, он стал припоминать, где он мог слышать такой голос, как у командира взвода, и не мог вспомнить.

С рассветом по окопам долго била артиллерия, но снаряды не достигали цели. Потом немцы пошли в атаку. Сперва Лева не мог понять, что происходит впереди. Маленькие черные фигурки вдруг как из‑под земли возникли среди зловещих руин домов по всей видимой ему линии горизонта и, треща на ходу из автоматов, побежали на окопы добровольцев. Небольшие фонтаны грязи вздымались то здесь, то там около них, многие немцы падали и не вставали, но бежали другие, новые. Неожиданно за спиной, над самым ухом, отчаянно стали бить пулеметы. И сразу же началась стрельба со всех сторон. Лева увидел, что сосед по окопу, застыв, припал к винтовке и тоже стрелял, а немцы все двигались, падали, снова поднимались и опять бежали прямо на окопы.

Очки Левы поминутно мутнели. Он вытирал их большим пальцем левой руки, и, когда стреляли все, стрелял и он.

Плечом он прильнул к мокрому прикладу и видел лишь кусок черного поля и бегущих по нему маленьких серых людей.

Вскоре стрельба утихла, и снова впереди на горизонте Лева увидел развалины. Командир взвода подошел к Берману, посмотрел на его побледневшее лицо, спросил:

– Ну как, страшновато?

– Ничего, – сказал Лева, – бывает страшней, – и улыбнулся.

Теперь он увидел, что лицо командира взвода было усталым и серым.

– А я, признаться, побаивался за вас, – сказал комвзвода и, уходя, кивнул Берману.

Потом принесли кашу, но есть Леве не хотелось.

Шесть раз в этот день немцы шли в атаку, но ни один из них не достиг окопов, где сидели добровольцы. И так же, когда стреляли все, стрелял и Лева, правда, он не знал, попадал ли в цель.

В середине дня сделалось совсем тихо. В траншеях повеселели и даже кое‑где собирались группами – покурить, обсудить происшедшее.

Теперь Лева уже как будто привык к обстановке. Мысль о смерти не пугала его. Отчего‑то он был уверен, что с ним ничего не случится. Снаряды в окопы не попадали, а пуля его не заденет.

И он стал мечтать о том, как после войны они встретятся в Летнем саду с Володькой и он расскажет Ребрикову, что было немного страшно в первые часы боя, и будет читать ему хорошие стихи, которые, конечно же, еще сочинит.

Часа через два пришел командир роты. Лева еще вчера видел его. Это был немолодой человек в длинной шинели с двумя покосившимися квадратиками.

– Товарищи добровольцы, – сказал он. – Перед нами поставлена задача: выбить врага с высоты; оттуда его наблюдатели видят сейчас наш город… По‑моему, все ясно… Артиллерия сделает подготовку, потом мы пойдем и выковырнем его оттуда… Думаю, добровольцы не подкачают. Да здравствует наш непобедимый город! – закончил он.

Никто не ответил. Вдруг Лева подумал о том, что, значит, теперь побежит он, а стрелять будут немцы, и вздрогнул от прошедшего по телу озноба.

Вскоре откуда‑то сзади начала бить артиллерия. Снаряды падали около немецких траншей. Огонь все усиливался. Грохот стоял такой, что приходилось затыкать уши.

Потом неожиданно стало тихо, и Лева услышал резкий крик:

– Вперед, товарищи!.. За Родину!.. За родной город!..

Голос кричавшего сорвался. Берман увидел, как рядом из окопа, с автоматом в руках, выскочил командир взвода. Лева сразу подумал: сейчас его убьют, ведь он один в поле. И внезапно, словно что‑то его толкнуло, Лева подпрыгнул, лег животом на липкую грязь бруствера и вмиг оказался наверху. И теперь уже видел, как со всех сторон из земли вылезали добровольцы, как побежало несколько человек, и Лева побежал рядом с ними. Кругом коротко, уже знакомо посвистывали пули. Очки Левы совершенно запотели, и вытирать их теперь было некогда. Сквозь туманные стекла он видел лишь слабые очертания горизонта и слышал, что где‑то неподалеку сзади и по сторонам бегут люди, а сам бежал так быстро, как только мог. Спотыкался, падал, вставал и снова бежал. И вдруг невероятная радость охватила его при мысли, что вот он, равный среди этих ребят, бежит в атаку, чтобы отогнать немцев от своего города. Очки его упали, но он не остановился, только подумал, что потом обязательно вернется сюда и найдет их.

Вдруг словно кто‑то тяжело и зло ударил его в грудь. Лева споткнулся, выронил винтовку, и красная пелена залила его глаза.

– Не сообщайте маме что я ранен! – крикнул он и ничком ткнулся в землю.

 

 

Нелегко пришлось Нине в первые дни в госпитале.

Народу тут и в самом деле не хватало, а раненые поступали и поступали.

Нина делала все то, чем никогда не приходилось ей заниматься прежде дома. Она мыла окна, подметала тесно заставленные койками палаты, носила тяжелые мешки с бельем и убирала за ранеными.

Вскоре Нину и еще нескольких молодых девушек стали обучать премудростям госпитальной службы.

Нина оказалась одной из самых способных. Она ловко помогала при перевязках и при этом умела так мягко обращаться с ранеными, что тем, кажется, становилось легче переносить боли.

Уставала она в эти дни чрезвычайно. Вечерами, перед тем, как все в госпитале стихало, Нина опускалась на табуретку в комнате за палатой и, положив на колени натруженные руки, предавалась молчаливому отдыху.

Однако стоило ей услышать чьи‑нибудь шаги, она мгновенно вскакивала с места и снова принималась за работу. Больше всего Нина боялась показать, что устает.

Старание ее вскоре было замечено. Нину назначили сменной по палате. Через сутки она вместе с опытной сестрой несла дежурство. По ночам, не смыкая глаз, сидела за маленьким столиком в углу пахнувшего хлорной известью и смесью лекарств бывшего школьного зала.

Раненые называли ее «сестричка» или «нянечка» и старались при этом еще улыбаться, – эти небритые дядьки с шершавыми руками и нескладные скуластые парни.

Иногда ее просили что‑нибудь почитать. Нина принесла из дому увесистый том «Хождения по мукам». Книга пришлась по вкусу, кажется, всем. Нина чувствовала, как затихала палата, слышала, как сдерживались даже те, кому было трудно.

Кажется, нетерпеливей всех ожидал минуты, когда начнется чтение, молоденький, уже выздоравливающий лейтенант Дергунов. Это был светловолосый парень с хорошим открытым лицом и льняными волнистыми волосами. Он никогда ничего не требовал от Нины, но так смотрел на нее своими серыми глазами, что можно было подумать, радовался тому, что попал в госпиталь.

Когда она закрывала книгу, Дергунов больше других жалел, что чтение окончилось.

Нина была внимательна и ласкова с этим внезапно краснеющим, если ей приходилось подходить к его койке, парнем.

Она не придавала этому особого значения, но огорчилась, когда, вернувшись после суток отдыха, увидела койку Дергунова занятой другим. Он был переведен в команду для выздоравливающих и, значит, снова отправится на фронт.

На следующее утро, когда Нина, сдав дежурство, выходила из госпиталя, ее встретил смущенно улыбавшийся Дергунов. Теперь он был в военной форме, в ладно перетянутой ремнями шинели.

Форма шла лейтенанту. Прежде, в больничном одеянии, как‑то терялась его статная широкоплечая фигура. Теперь же в нем чувствовалась мужественность.

Нина поздоровалась.

– Еще не уехали?

– Нет, сестричка.

– Называйте просто Нина. Вы уже не в палате.

– Есть. Вы домой сейчас?

– Да.

– Можно, я пойду с вами? Мне по пути.

– А вы разве знаете, где я живу?

– Нет, но мне все равно по пути.

Они пошли рядом. Нина приготовилась слушать Дергунова, а он, наверное, ждал, чтобы заговорила она. Прежде, когда Дергунов лежал в палате, им приходилось подолгу беседовать. Лейтенант рассказывал ей о городе на Оке, где он провел свое детство, о военном училище, о товарищах по службе.

О фронте Дергунов почти ничего не говорил. Будто прибыл в госпиталь не после ранения под Смоленском, а по болезни. Он даже утверждал, что ничего очень значительного не пережил. Ранило и все. Говорил об этом просто, без рисовки.

А сегодня Дергунов молчал. Он молчал до самого ее дома, а когда пришло время прощаться, вдруг стеснительно сказал:

– Знаете, я два билета в театр достал. Подходящая, говорят, вещь. Не хотите пойти?

Нина знала, как трудно было попасть в театр, и понимала, что достать билеты для Дергунова оказалось нелегким делом. Сама она в театре давно не была, да ее туда и не тянуло. Но отказать – это значило обидеть его, и Нина сказала:

– Ну что же, товарищ лейтенант, можно.

Он сразу оживился:

– Знаете, не называйте меня по званию.

– А как?

– Ну, просто Глеб.

– Хорошо, просто Глеб, – улыбнулась Нина.

 

Они условились встретиться у входа. Нина пришла вовремя, – она вообще не любила никуда опаздывать, – но лейтенант уже ждал ее.

В этот вечер шла веселая комедия из жизни летчиков. Нина видела ее еще в Ленинграде, и спектакль тогда ей понравился. Но теперь она поняла, что все, что происходило на сцене, и отдаленно не напоминало жизнь. Так было не похоже и глупо. Нелли Ивановна играла легкомысленную и капризную девушку, не сумевшую вовремя оценить влюбленного в нее простоватого парня, а затем, когда он сделался героем, горько и запоздало раскаивавшуюся.

И Нине вдруг стало стыдно за мать. Так неестественно и нелепо показалось поведение героини пьесы.

Но спектакль принимали отлично. Зал смеялся и даже, порой, прерывал действие аплодисментами. Дергунов все время отрывался от сцены и поворачивал лицо в сторону Нины. Они сидели в девятом ряду, на самой середине. Лейтенант, видно, очень гордился тем, что добыл такие хорошие места и что он доставил Нине столько удовольствия. Если бы он знал, что на сцене играла ее мать!

В третьем действии, когда погасили свет, Дергунов осторожно положил свою ладонь на Нинину руку. Она не отняла ее, боясь обидеть лейтенанта, но не ощущала ничего, кроме неловкости.

Когда кончился спектакль, Дергунов пошел провожать ее. Было темно, лишь синел внезапно обильно выпавший снег.

Недалеко от своего дома Нина остановилась, она боялась, что может столкнуться у дверей с матерью. Ей не хотелось этой встречи. Но Дергунов понял движение Нины по‑своему. Он повернулся к ней и взял ее за руку.

– Нина, – тихо начал он. – Знаете… Конечно, вы, может быть, не очень‑то и поймете…

Она догадалась – он решился на объяснение.

– Не надо, – перебила его Нина.

– Но я бы только хотел…

– Все равно, не надо, Глеб, – решительно повторила она.

Дергунов умолк и отпустил ее руку.

– У вас есть друг?

– Да, – кивнула Нина. Это была неправда, но она решила – так будет лучше.

– Я завтра отбываю, – сказал он.

– Уже?

– Да. Спасибо вам за все. Прощайте!

Он уже совсем по‑другому, крепко сжал ее ладонь и сразу же исчез в темноте.

– Всего вам хорошего, Глеб! – крикнула Нина ему вдогонку. – Всего‑всего!

Утром в госпитале ее ожидала новость.

– Знаешь, только молчок, – сказала ей одна из сестер, шустрая и говорливая Клава. – Есть сведения, что мы скоро переберемся туда, где стреляют. Как ты к этому?

– То есть, что ты хочешь сказать? – не поняла Нина.

– Ну, непонятливая!.. Если госпиталь поедет на фронт? Ты же вольнонаемная.

– А разве война только для военных?

– Нет, конечно… – как‑то разочарованно протянула Клава. – Но я думала…

Но она так и не сказала, что она думала, и быстро ушла.

 

 

Томилевич обладал отличным, прямо каллиграфическим почерком и строчил так же быстро, как говорил. Человек с хорошим почерком в армии никогда не пропадет. И Томилевич вскоре заделался ротным писарем. Из этого положения он немедленно извлек некоторые выгоды: освободился от утренней зарядки, преспокойненько сидел в казарме по вечерам, пока остальные курсанты роты шагали строем по сырым затемненным улицам.

Кроме того, он теперь бывал посвящен в некоторые военные тайны.

В поздние часы, когда рота, не ожидая команды, разом засыпала, Володька разузнавал у Томилевича новости. Он толкал Томилевича кулаком в бок и говорил: «Какие там новости?»

Томилевич делал вид, что спит, и даже притворно свистел носом, но Володьку не так‑то просто было провести.

«Томилевич, слышишь? – продолжал он. – Какие там дела?»

Тогда Томилевич внезапно делал полный оборот под одеялом, поворачивался к Ребрикову и выпаливал что‑нибудь очень краткое, вроде: «Чш!.. Скоро выпускают…», а затем снова делал вид, что спит, и уж тут добиться чего‑нибудь было невозможно.

Но бывали случаи, когда Томилевич и сам таинственно сообщал новости.

Это произошло в один из последних дней. Ночью Томилевич прошептал Ребрикову:

– Только молчок! Скоро едем.

– На фронт?

– Какой фронт. Дальше в тыл. Передислоцируемся. Кажется, в Среднюю Азию.

Впрочем, эта новость являлась не такой уж тайной. Всем было известно, что в Канске уже больше недели, как организовался Комитет обороны. По отлогим берегам реки, на которой стоял город, рыли противотанковые укрепления. Внутри военного городка тоже творилось необычное. Курсанты заметили, что на склад училища свозят хлеб, в библиотеке укладывали книги в большие багажные ящики.

Но все же авторитетное сообщение Томилевича сразило Володьку.

Опять на Восток… Но куда же? Ведь там и железных дорог‑то раз‑два – и обчелся.

На стене в клубе висела огромная карта Советского Союза. В редкие свободные минуты Ребриков и Ковалевский любили ее рассматривать. Получалось, что если сравнивать территорию, захваченную немцами, с площадью всей страны, – земли советской оставалось еще во много раз больше. Однако за Волгой, за Уральским хребтом городов значилось все меньше и меньше, а железные дороги тянулись одинокими редкими змейками.

После очередного осмотра карты оба приходили в такое унылое настроение, что в конце концов перестали на нее смотреть вообще.

Но от событий не спрячешься. Дни наступали один тревожнее другого. Каждое утро радио, как ни твердо старался говорить диктор, приносило вести все безрадостней и грознее.

Ребриков совсем перестал бегать вниз слушать сводку. Какого черта он будет сообщать всем неприятности!

Однажды – это случилось днем на занятиях в лесу – кто‑то принес весть о том, что сдан город Орел.

Майор Енов, преподаватель минного дела, умолк на полуслове. Ребриков заметил, как дрогнули его обветренные губы.

– Орел? – переспросил майор. – Орел… Это очень нехорошо. – Он помолчал и добавил: – Совсем нехорошо.

Это был на редкость замкнутый и молчаливый человек. Но, видно, и он был не в силах скрыть охватившей его тревоги.

Орел! Ребриков сразу же увидел перед собой знакомую карту. Орел находился где‑то совсем неподалеку от Москвы. Что же это такое получалось?!

Взвод притих, глядя на задумавшегося майора. Все чего‑то ждали. Словно от того, что скажет сейчас он, зависела дальнейшая судьба родной страны.

Но майор столь же быстро пришел в себя и приобрел обычный строгий вид, как и неожиданно разволновался.

– Что же, – сказал он, спокойно оглядев стоявших перед ним курсантов. – Давайте продолжать занятия.

В казармы шли, как обычно, бодро, с винтовками на плечах, с песнями. Особенно браво старались проходить мимо госпиталя на улице Луначарского. Из чисто вымытых окон его всегда выглядывали круглолицые девчата в белых косынках. Курсанты вольничали, поворачивали головы, подмигивали, строили смешные рожи и подталкивали друг друга. Девушки в окнах улыбались.

И сегодня все было так же. Сосед по шеренге тронул локтем Володьку:

– Смотри. Во глаза какие!

Ребриков оглянулся. Из окна второго этажа их взвод внимательно рассматривала девушка в белом халате. По привычке он было хотел отпустить шуточку, но только открыл рот… и не произнес ни слова.

Это была Нина Долинина. Конечно же это она. Он не мог ошибиться.

Ребриков знал, что Нина должна быть в Канске. Он видел театральные афиши с фамилиями ее отца и матери. Но в госпитале?! Вот уж где он никак не ожидал ее увидеть. Узнала ли она его? Может, и узнала. Почему бы иначе так смотрела? Вот дурацкая история. Он даже покраснел. Теперь она увидит, какой он герой. Идет война, люди там бьются за Москву, взят Орел, а он распевает песни в Канске, ходит с винтовкой, давно списанной с вооружения.

Было просто до обидного смешно, когда в казарме их с Перединым задержал старшина и велел поправить койки.

Какие тут койки!

Когда они потом догоняли взвод, Ребриков спросил на ходу Передина:

– Как думаешь, что будет с Москвой?

Передин остановился, посмотрел на Ребрикова своими равнодушными, немного навыкате глазами и, жуя хлеб, который всегда носил в противогазной сумке, спокойно сказал:

– Сдадут.

Этим коротким словом он будто хлыстом ударил Ребрикова. Тому захотелось тут же дать в безразличную физиономию Передина. Как мог он так говорить!.. Сдать Москву!..

Даже подумать о таком страшно!

И Ребриков вдруг, спокойно и презрительно поглядев на Передина, сказал:

– Эх ты, куриная душонка… Сдадут! И у тебя поворачивается язык?

Передин сразу как‑то сжался, вяло залепетал:

– Да я ведь так… Кутузов тоже сперва…

Но Володька не стал его слушать, он только сплюнул в сторону и с тех пор сторонился этого парня.

Как‑то вскоре, когда взвод шел в поход на лыжах, Ребриков и Ковалевский уклонились в сторону и на время потеряли товарищей. На узкой лесной просеке им навстречу попалась старая бабка. Она несла молоко в город на продажу. Ребриков и Ковалевский попросили продать им по кружке молока. Деньги бабка брать отказывалась. Назвала лыжников соколиками, потом спросила:

– Что дальше‑то будет, родные?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: