ЛЕСНОЕ СОЛНЦЕ (Франкфурт-на-Майне, 1954)




ЛИДИЯ АЛЕКСЕЕВА. ГОРЬКОЕ СЧАСТЬЕ: СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ

 

НАТАЛЬЯ СИНКЕВИЧ. ПЛЕМЯННИЦА АННЫАХМАТОВОЙ. (Предисловие)

 

… И брошу в мир, как на последний суд,

В бутылку запечатанное слово –

И, может быть, у берега родного

Она пристанет и ее найдут.

Л.Алексеева

 

 

Мало кто из почитателей и даже из друзей известной поэтессы русского Зарубежья Лидии Алексеевой знал, что она — двоюродная племянница Ахматовой. Дед Алексеевой по материнской линии — Владимир Антонович Горенко — и отец Ахматовой, Андрей Антонович Горенко, — родные братья. То есть — мать Алексеевой и Ахматова были двоюродными сестрами.

С Лидией Алексеевой я познакомилась много лет тому назад в Нью-Йорке в ту пору, когда зарубежные писатели старшего поколения еще были полны жизненной и творческой энергии. В так называемом русском Нью-Йорке часто устраивались авторские вечера, лекции, чтения стихов. Иногда приезжали и заморские гости — русские парижане с громкими именами, например, Георгий Адамович, Ирина Одоевцева.

Лидия Алексеева почти всегда присутствовала на таких вечерах, нередко сама принимала в них участие, хотя выступать перед публикой не любила: неизменно кто-нибудь просил ее читать громче. «Не могу, такой у меня голос», — всё так же тихо отвечала она.

Голос у нее, действительно, был тихим, читала она монотонно, без всякой попытки драматизации; свои стихи «доносить» до слушателей не умела. Во всем ее облике была какая-то неяркость, старомодность — это касалось не только одежды и прически, но и манеры держаться и манеры говорить. Мне всегда казалось, что она идет куда-то мимо, многого не замечая. На литературных собраниях или в гостях сидела молча — сосредоточенная, спокойная и одинокая.

 

 

* * *

 

Лидия Алексеевна Девель (в замужестве Иванникова, Алексеева — псевдоним) писала мне, что родилась в Двинске в 1909 году, но считает своей родиной Севастополь, где провела все детство. Ее отец, потомок гугенотов (Dеvеllе), был полковником царской армии. В одиннадцатилетнем возрасте она, вместе с родителями, покинула Россию. Семья обосновалась в Югославии, где Алексеева прожила 22 года, окончив там русскую гимназию и получив филологическое образование в Белградском университете. В конце 1944 года она бежала от советских войск в Австрию; эмигрировала в Соединенные Штаты в 1949 году, приехала сюда с матерью и отчимом (муж остался в Югославии) — оба вскоре здесь умерли. Детей у нее не было. До самой смерти Алексеева жила в Нью-Йорке.

За свою долгую жизнь (поэтесса умерла 27 октября 1987 года) она опубликовала пять небольших поэтических сборников. Первый — «Лесное солнце» — вышел в 1954 году в издательстве «Посев», остальные она издавала сама на свои средства. В последний — «Стихи. Избранное» (1980 г.) — печатник забыл включить страницы содержания, что несколько огорчило автора. К сожалению, Лидия Алексеевна не дожила до выхода в России сборника «Поэтессы русского Зарубежья» (М., 1998), в который вошли почти все ее опубликованные стихи.

Я не знала никого из русских писателей в Америке, кто бы до такой степени, как Лидия Алексеева, существовал вне быта. На ум приходит имя лишь одного литератора: Вячеслав Клавдиевич Завалишин, который, живя в благоденствующей Америке, умер в беспросветной бедности. Алексеева не была бедна, но жила она в негритянско-пуэрториканском районе, где ютилась нью-йоркская беднота. Невероятно запущенная ее квартира помещалась на первом этаже некогда презентабельного дома и была легкой добычей грабителей-мальчишек: в отсутствие хозяйки они не упускали случая пробраться в квартиру. Тянули они все, что можно было продать, хотя бы за бесценок. В полной сохранности оставались только книги и бумаги — вещи совершенно бесполезные для их воровского рынка, будь они даже на понятном языке. Дважды мальчишки стащили и русскую пишущую машинку; третью Лидия Алексеевна не приобрела, махнула рукой: все равно унесут. (Стихи для редактируемого мною ежегодника «Встречи» присылала написанные от руки.) Уходя из дома, оставляла несколько долларов с запиской, что наличных денег в квартире больше нет. Говорили, что она не умеет сварить даже яйцо, и это не было гиперболой.

По приезде в Америку Алексеева недолго работала на нью-йоркской перчаточной фабрике, затем эстонский поэт Алексис Раннит устроил ее в славянский отдел Нью-Йоркской Публичной библиотеки, где она благополучно прослужила до выхода на пенсию. (У Алексеевой есть переводы стихов Раннита, она была хорошим поэтом-переводчиком.)

Долгие годы Лидия Алексеевна дружила с Ольгой Николаевной Анстей, первой женой поэта Ивана Елагина. Анстей не только сама писала хорошие стихи, но умела вдохновлять других.

Помню нью-йоркский авторский вечер Алексеевой, устроенный Ольгой Анстей в небольшом зале ныне уже не существующего Свято-Серафимовского Фонда. Зная, как трудно Алексеевой выступать перед публикой, Анстей сама читала многие стихи своей подруги, декламировала их с характерным для нее интонационным маньеризмом, немного резко, но уверенно и четко, всячески стараясь способствовать успеху вечера.

Почти двадцать лет Ольга Анстей боролась с тяжелой болезнью — раком. В последние годы ее жизни Лидия Алексеевна регулярно навещала больную. В одно из таких посещений она, войдя в квартиру Анстей, упала и сломала бедро. Для Алексеевой это было началом конца. Несмотря на операцию и все усилия врачей, Лидия Алексеевна по-настоящему уже не поправилась. Стихи перестала писать вскоре после смерти Анстей в 1985 году. Воля не только к творчеству, но и к жизни у нее постепенно угасла. И наконец она тихо скончалась в нью-йоркской больнице, категорически отказавшись от дальнейших врачебных усилий продлить ей жизнь.

Когда после похорон друзья поехали на квартиру поэтессы — торопливый «управдом» уже очистил ее для новых жильцов. Весь архив и все книги странной квартирантки он сжег вместе с другим мусором. Известно, что она ни о чем не позаботилась и ничего никому не завещала.

Сейчас сборники Лидии Алексеевой достать очень трудно. Те, у кого есть скромно изданные прижизненные ее книжечки, расставаться с ними не хотят. Тираж московского сборника «Поэтессы русского Зарубежья» уже разошелся. Я бережно храню пять сборников Алексеевой — три из них с дарственными надписями, выведенными легко читаемым почерком.

 

 

* * *

 

После выхода из печати последнего алексеевского сборника я специально поехала в Нью-Йорк, чтобы встретиться с ней. Помню, мы долго сидели в кафе и она неторопливо рассказывала о себе, называла свои стихи несовременными и непопулярными. Меня она причисляла к «модернистам», хотя благосклонно относилась к моим стихам, может быть, потому, что симпатизировала лично мне. Хорошо отзывалась о моей работе над поэтическим ежегодником «Встречи». Но многих поэтов, печатавшихся во «Встречах», не признавала. Лидия Алексеевна говорила, что не умеет «делать» стихи, заставлять себя писать, когда нет настроения, чему, по ее словам, научились «воскресные художники», сочиняющие свои опусы по выходным дням. «Заставить себя рифмовать можно, но это не будут подлинные стихи». Подборки для публикации во «Встречах» она присылала регулярно. Для этого ей приходилось рыться в своих архивных дебрях, раскапывать что-нибудь «печатное», так как последнее время уже ничего не писала.

В ту нашу нью-йоркскую встречу я впервые узнала, что Алексеева — родственница Ахматовой. На мой удивленный вопрос — почему она никогда об этом не говорит, ответила: «Зачем же мне быть в тени громкого имени»? И мало кто знал, что в Нью-Йорке с сороковых годов до смерти в 1979 году жил, приехавший из Китая, родной брат Ахматовой Виктор Андреевич Горенко.

Георгий Адамович в статье, посвященной «Реквиему», отмечает ту гордость, с какой Ахматова говорит о том, что народа своего в несчастье не бросила: «”Нет, и не под чуждым небосводом, / И не под защитой чуждых крыл” — была она в те годы…» И отвечает на это: «Мы совсем не оттого прожили свою жизнь и, конечно, умрем на чужой земле, что предпочли быть «под защитой чуждых крыл». Не оттого и не для того. Я уверен, что Ахматова это понимает. Если она утверждает, что выбор ее был продиктован ей совестью, то должна бы признать, что без всяких сделок с совестью можно было счесть единственно верным и другое решение». «Другое решение» принял эмигрировавший брат Ахматовой — Виктор Андреевич, с которым она переписывалась, получала от него посылки. Адамович о его существовании, по-видимому, не знал. Известно, что оба ньюйоркца — Алексеева и Горенко — ни разу не встретились.

 

 

* * *

 

Литературная судьба Алексеевой сложилась счастливо. Я говорила ей об этом, и она охотно соглашалась со мной. Стихи ее любили почти все, даже взыскательные критики. Явление это редкое, ибо собратья по перу не только хвалили друг друга в прессе, но часто и «подкалывали». Критиковали легко ранимого Елагина, упрекали Чиннова, придирались к Берберовой, известно, как воевали друг с другом Георгий Иванов и Ходасевич… Чаще всего критики были далеко не беспристрастны. Недаром Елагин писал: «…Критик в тебя влюблен, / Критик кричит "ура!", / Если с тобою он / Из одного двора. / Если же ты чужой — / Влепит тебе вожжой». Эти "писательские страсти" не коснулись Алексеевой. Поэзию ее хвалили в печати, читатели писали ей восторженные письма, поэты различных поколений относились к ней с большим уважением. Она участвовала в трех самых известных зарубежных поэтических антологиях: «На Западе» (1953), «Муза Диаспоры» (1960), «Содружество» (1966) и печаталась во всех серьезных зарубежных журналах.

Чем же объяснить такое всеобщее прижизненное признание? Разве в то же самое время не писали здесь другие поэты — драматичнее, своеобразнее, ярче, современнее (рискованное слово: что означает оно в поэзии?), разве не писали с большим техническим блеском, с большей тематической широтой? Да, писали. Но, пожалуй, никто из них не обладал той неподдельной честностью творческого выражения, какой обладала Лидия Алексеева. Не было у нее поэтической позы ни в жизни, ни в поэзии.

Любившая каждую букашку в траве, и лесные поляны, и рощи, и полевые цветы, волею судьбы она должна была жить в одном из самых больших и шумных городов мира, своими камнями уничтожающего любимую ею природу. Конечно, можно было куда-нибудь уехать. Но получить работу женщине не первой молодости, без ходкой профессии и без хорошего знания английского языка — довольно трудно даже для «пробивного» человека, коим Алексеева никогда не была. Держал и русский литературный Нью-Йорк, неотъемлемой частью которого была она сама.

О Нью-Йорке она не писала. Сказать о городе (где прожила она сорок лет!) было нечего. Есть, правда, стихотворение о памятнике Данте, который стоит перед зданием Нью-Йоркской Публичной библиотеки:

 

 

Черный Данте в облетевшем скверике

Замышляет бронзовый сонет.

Поздний вечер наступил в Америке,

А в его Италии рассвет.

Ветер над долиною этрусскою

Розовые гонит облака,

И проходит улочкою узкою

Тень твоя, блаженна и легка.

Беатриче, нет тебя желаннее…

Семь веков, как семь весенних дней!

И опять – любовь, стихи, изгнание,

Мокрый снег и быстрый бег огней.

 

 

Но это стихотворение, конечно же, не о Нью-Йорке. Из всего небоскребного города поэтесса выбрала «прямоугольную бездну» дома, в котором жила сама — не все ли равно как?

 

 

…Над двором, прямоугольной бездной,

Тусклый дом безрадостно возник,

Перечеркнут лестницей железной,

Словно неудачный черновик…

 

 

Из такого дома, этаж за этажом перечеркнутого зигзагом железной пожарной лестницы, поэтесса уезжала летом в отпуск — обязательно куда-нибудь на лоно природы — и привозила стихи о деревьях, о лесной живности, о грибах, о солнце… Или накапливала впечатления, рождавшие затем медитативно-созерцательную лирику с тихо звучащей элегической нотой.

Мир природы у Алексеевой хрупок и незащищен от человека, бездумно и бесцельно его уничтожающего: если растет цветок — сорви его. В мироощущении поэтессы было много от Швейцера, от его благоговения перед любой формой жизни.

 

 

…Я тройчатку желудей нашла,

Гладких, плотных, буровато-ржавых,

Тесно севших в чашечках шершавых, –

И домой в кармане привезла.

Пальцы их бездумно извлекли,

Бросили – случайная причуда –

Трех дубов несбывшееся чудо,

Отнятое мною у земли.

 

 

«Хочу упасть на эту землю ниц, / Просить прощенья у зверей и птиц…» — у этого художника не пустая фраза, не случайное поэтическое настроение, быстро проходящее со сменой впечатлений и мыслей. Нет, Алексеева по-настоящему любила зверей — домашних и диких. Она умела писать о них светло и просто, ощущая родство «кровное со зверем, травное с землей». «Но молюсь, как о малом чуде, / Богу милости и тепла, / Чтоб кота не спугнули люди / И чтоб ярче герань цвела», — пишет она.

Из домашних животных Алексеева особенно любила котов, постоянно кормила этих бездомных ньюйоркцев, находивших к ней дорогу. В одном из стихотворений она рассказывает о верности зверя своему, пусть разрушенному, пусть непригодному для жилья, но все же родному дому:

 

 

Старый кот с отрубленным хвостом,

С рваным ухом, сажей перемазан,

Возвратился в свой разбитый дом,

Посветил во мрак зеленым глазом.

И, спустясь в продавленный подвал,

Из которого ушли и мыши,

Он сидел и недоумевал,

И на зов прохожего не вышел.

Захрустело битое стекло,

Человек ушел, и тихо стало.

Кот следил внимательно и зло,

А потом зажмурился устало.

И спиной к сырому сквозняку

Он свернулся, вольный и надменный,

Доживать звериную тоску,

Ждать конца – и не принять измены.

 

* * *

 

Россию Лидия Алексеева помнить хорошо не могла, попав за рубеж в детском возрасте. Но тема родной земли у нее есть, и она так же подлинна, как и все ее творчество. Конечно, Алексеева не предавалась шаблонным вздохам по белым березкам. Нет, ее строки и здесь написаны с чувством настоящей, невосполнимой потери. Приведу одно из таких стихотворений, с характерной прописной буквой в обращении к России:

От родников Твоих ни капли нет во мне,

 

 

Питают кровь мою давно другие страны, –

И Ты – лишь быстрый вздох в передрассветном сне,

Лишь тонкий белый шрам переболевшей раны.

Но, может быть, не так? И это Ты зовешь

И под ноги бежишь, как вечная дорога,

И мне перешагнуть ревниво не даешь

Чужого, равнодушного порога?..

 

 

Нет ни одного серьезного поэта, не писавшего о смерти. Алексеева не кокетничала с этой темой, не драматизировала ее, как встречается это иногда у молодых поэтов, воздыхающих о близком конце, а затем здравствующих еще добрые полстолетия. Нет, она и здесь верна себе, своему чувству меры. Сборник «Время разлук» (1971) она закончила четверостишием, поразившим меня глубоким смыслом:

 

 

Не спрашивай, что будет там, потом,

Когда настанет миг прощанья и свободы, –

Ведь если что-то ждет – какое чудо в том!

А если ничего… Какой великий отдых!

 

 

Но покуда длилась земная жизнь — она любила ее просто и верно, в лучших своих стихах выпевая благодарность за все живое вокруг. В последнем стихотворении последней книжки (она знала, что ничего уже больше не издаст) она поблагодарила жизнь — «…За все богатство дружбы и любви, / И тонкий холод одиноких бдений, / И за броженье светлое в крови / Готовых зазвучать стихотворений, — / Со всем прощаясь — и не помня зла, / Спасибо, жизнь, за то, что ты была!»

 

 

СТИХОТВОРЕНИЯ

 

ЛЕСНОЕ СОЛНЦЕ (Франкфурт-на-Майне, 1954)

 

«Я привыкла трястись в дороге…»

 

 

Я привыкла трястись в дороге,

И не будят тоски во мне

Спящий кот на чужом пороге

И герань на чужом окне, –

 

Но молюсь, как о малом чуде,

Богу милости и тепла,

Чтоб кота не вспугнули люди

И чтоб жарче герань цвела.

 

 

«Хорошо бы снова…»

 

 

Хорошо бы снова

Стать веселой деткой –

Прятаться от няни

За сквозной беседкой;

 

Сторожа лягушек

Над прудом атласным,

Уронить в крапиву

Мячик синий с красным, –

 

И, ожегши пальцы,

Жаловаться маме

Светлыми, большими

Детскими глазами.

 

 

«Склянки над бухтой знакомой…»

 

 

Склянки над бухтой знакомой,

Чайки, дельфины, буйки…

Дом, называемый «дома»,

Многим домам вопреки.

 

Запах полыни, арбуза,

Моря, смолы и тепла,

Где босоногая муза

Первой подругой была.

 

Помнишь, стояли с тобою,

Муза, в идущей волне?

Рифмы, как шелест прибоя,

Свежие, плыли ко мне.

 

В бухте играли дельфины,

Черным мерцая горбом…

Странно с далекой чужбины

Глянуть в разрушенный дом.

 

Слышишь, сквозь грохоты шквала,

Видишь, за безднами вод, –

То, что разрушено, – встало,

То, что умолкло, – поет.

 

 

ЯЛИК

 

 

Там, где лодки на причале

Чуть поводят сонным дном,

На песке смоленый ящик

В блеске черном и тугом.

 

Бьет о берег влажным хрустом

И назад шипит прибой.

Теплый воздух пахнет густо

Высыхающей смолой.

 

Пахнет сочно, пахнет звонко, –

Черным блеском говоря

Сердцу чайки и ребенка,

Ялика и дикаря.

 

 

В ЗАХОЛУСТЬИ

 

 

За черешнями свежеющего сада

Золотая облачная стыль.

Промычало, протопталось стадо,

Поднимая розовую пыль.

 

У калиток, меж крапивы чахлой,

Поплескали звездчато водой, –

Беглым ливнем улица запахла

И молочной сладостью парной.

 

Замутился рдяный жар стекольный,

Острой струйкой зазвенел комар…

И неспешно с выси колокольной

Медным яблоком упал удар.

 

 

«Так тебя нетерпеливо…»

 

 

Так тебя нетерпеливо

Весело и тайно жду –

Словно вместе крали сливы

В вечереющем саду, –

 

И теперь в мою неволю,

В утомительную ложь

Ты мне краденую долю

Непочатою несешь.

 

 

ВЕЧЕР

 

 

Солнце ниже, ласковей, янтарней…

В нем медовое дыханье лип,

Теплый запах хлеба из пекарни

И дверей ее певучий скрип.

 

Печь внутри пылает зевом красным

Ярче, ярче… И блеснет тогда

В небе обесцвеченном и ясном

Легкой каплей первая звезда.

 

Перед сном скликаясь в гуще сада,

Защебечут разом воробьи

И уснут. И с медленной отрадой

Мирный день сомкнет глаза свои.

 

 

«К земле приникнув, теплой и шершавой…»

 

 

К земле приникнув, теплой и шершавой,

Пью мягкий шорох ветра надо мной.

Так тонко пахнут сохнущие травы –

Ушедшим детством, счастьем, тишиной –

 

Всем, что в потемках жизни растеряла –

И вот вдохнула в травяном тепле.

Ведь мне, покорной, надо очень мало

Для грустной благодарности земле.

 

 

«Ежевика, комары…»

 

 

Ежевика, комары,

Теплый рокот дома;

В роще крики детворы:

«Дома, дома!» – Дома?..

 

Нет, такому не бывать,

Всё взлетело дымом.

Не мечтай, моя тетрадь,

О неповторимом.

 

 

СЕСТРЕ

 

 

Промолчав, улыбнешься мне:

Не ответишь ненужно-резко.

У тебя цветы на окне

И узорная занавеска.

 

Хорошо с тобой отдохнуть

Помечтать в кружевном затишье, –

И опять в мой жестокий путь,

И опять всё круче и выше…

 

Голубеет моя гора,

Встал туман прохладный и тонкий.

Вот и ночь. Помолись, сестра,

О твоей бездомной сестренке.

 

 

«От жизни отойдя в сторонку…»

 

 

От жизни отойдя в сторонку,

Ее, как поезд, пропустив,

Я проводила тех, кто жив,

Платочком помахав вдогонку.

 

Так тихо на пустом перроне.

Быть может, поезд был во сне?

И ты, в исчезнувшем вагоне,

Как он, как жизнь, приснился мне?

 

 

«Адам и Ева изгнаны из рая…»

 

 

Адам и Ева изгнаны из рая

В пределы скорби, страха и забот.

Здесь смертью веет тишина ночная

И солнце лаской смертоносной жжет.

 

Весь дикий мир дарован нам на муку,

На черный труд. А горестный покой, –

Когда сжимаешь любящую руку

Усталою и любящей рукой,

 

Когда, без слов всю душу отдавая,

Родным и скудным греешься теплом, –

Последний дар утраченного рая

В огромном одиночестве земном.

 

 

«Дни летят, летят, не уставая…»

 

 

Дни летят, летят, не уставая,

Спотыкаясь, падая, спеша, –

А за ними еле поспевает,

Словно изумленная, душа.

 

И беспомощно влачится с ними

То в надежде робкой, то в тоске,

Как котенок на весенней льдине

В черной и взволнованной реке.

 

 

«Догорали елочные свечи…»

 

 

Догорали елочные свечи,

Пахло воском и паленой хвоей.

На дворе был светлый, синий вечер,

Озаренный снегом и луною.

 

Там, в морозной тишине, далёко

Поезда колеса простучали…

Я одна, но я не одинока –

Ты всегда со мной в моей печали.

 

 

«Остановилось солнце надо мной…»

 

 

Остановилось солнце надо мной

В молчании горячем и блаженном.

День светится сухой голубизной

И пахнет роща теплым, легким сеном.

 

Стучится дятел в гулкую кору,

И стрекоза на стебельке застыла…

Так странно знать, что скоро я умру,

Что я умру – и будет всё, как было.

 

И маленький упрямый муравей

Оступится под тяжестью былинки,

Переползая след ноги моей,

Последний след на солнечной тропинке.

 

И на коре березы волос мой

Всё будет виться и дрожать, играя,

Меня последней ниточкой живой

С оставленной землей соединяя.

 

 

«За мной гудок стремительный и грубый…»

 

 

За мной гудок стремительный и грубый,

Упругий гул: «Посторонись! Сотру!..»

Ты вся откинулась. Раскрыты губы,

И пестрый шарф трепещет на ветру.

 

И нет тебя. Лишь черная долина,

Да горный кряж в пылающей красе,

Да пыльный запах теплого бензина

Над призрачно белеющим шоссе.

 

 

ДАЛМАЦИЯ

 

 

Здесь море дышит тяжкой синевой –

В текучих блестках солнечного крапа.

Над ним обрыв рыжеющий. С него

Агава свесилась когтистой лапой.

 

Всё то же небо знойно–голубое

В зубцах, в бойницах крепостной стены,

А там, внизу, – то белый взрыв прибоя,

То миг солоноватой тишины.

 

И в тишине – прозрачный, легкий звук

Далекой песни, тающий, как эти

Живые брызги на песке столетий,

Как горизонта синий полукруг.

 

 

В ДОРОГЕ

 

 

В соснах солнечного сада

Разорвалось сердце звоном, –

Сохнет мертвая цикада

На пороге раскаленном.

 

Но душа ее в напеве

Из скорлупки вышла тесной

И теперь звенит на древе

Нашей родины небесной.

 

 

«Тонкий посох в руках, надо мной голубая пустыня…»

 

 

Тонкий посох в руках, надо мной голубая пустыня,

Ветерок в волосах, и весь мир – как родная страна:

Только в нем ничего-ничего не имея отныне,

Я впервые любить его мыслью и сердцем вольна.

 

Как росистый цветок, отделенный от ветки осенней

И свершающий в солнце последний, чудесный полет,

В свете славы Твоей так скольжу я, подобная тени,

Но весь мир в моем сердце пылающей каплей цветет.

 

 

«Лег черной глыбой, грубой и сырой…»

 

 

Лег черной глыбой, грубой и сырой,

Обломок горный в белом водопаде

И расчесал седое серебро

На две живых, на две кипящих пряди.

 

Разорванные грузною скалой,

Они сольются снова в пенном звоне,

Чтоб унести стремительно и зло

Свой зыбкий бег от каменной погони.

 

Но недвижим обломок древних гор,

Упрямо вросший в грохот и струенье,

Как в вечность устремленный взор

Поверх земного, тленного цветенья.

 

 

«Раскрыв тяжелый старый чемодан…»

 

 

Раскрыв тяжелый старый чемодан,

В его морщинистой и проржавевшей пасти,

В пыли и мусоре, я обрела роман, —

Он начинался прямо с пятой части.

 

Старинный перевод. Звучал его язык

Чуть-чуть неточно, важно и манерно.

Вот кто-то подчеркнул: «любовь – роскошный миг» –

И четко приписал: «Увы, как это верно!»

 

А в тонкой затхлости слежавшихся страниц

С зачитанными мягко уголками —

Сухая роза дедовских теплиц

Прозрачными крошилась лепестками.

 

 

«На дне морском, куда не смеет луч…»

 

 

На дне морском, куда не смеет луч

Свое легчайшее просеять пламя,

Лежит три века исполинский ключ

От крепости, разрушенной врагами.

 

Но ключ не знает. Он, считая дни,

Ждет мужа, облеченного в порфиру…

Так сердце верность тщетную хранит

Уже не существующему миру.

 

 

ГОД

 

 

Я люблю оборот многоцветной твоей карусели,

Год земной, золотой, и зеленый, и белый, как лунь, —

Бури терпкого марта, цветущие вишни в апреле,

Пьяный, солнечный май и спокойный зеленый июнь

 

Будет рушить июль свои жаркие грозы нещадно

И медвяный и светлый струиться из августа сок,

И сентябрь подойдет, и тихонько рукою прохладной

Он приспустит на небе сияющих дней колесо.

 

И сквозь иней еще просияет прощально природа

Золотым октябрем, ржавым пурпуром листьев горя,

И, как долгие, долгие сонные сумерки года,

Будут биться, и плакать, и мерзнуть дожди ноября.

 

Закружатся снежинки бесшумною, белою пляской,

И рождественской елкой запахнет декабрьская мгла,

И мохнатый январь, новогодней пленяющий сказкой,

Будет виснуть сосулькой за льдистым рисунком стекла.

 

Будут пышны сугробы и сини студеные тени,

Будут яркими искры и звонкой морозная сталь…

И сквозь белую смерть, сквозь глухую метель сновидений,

Как ребенок во сне, шевельнется несмело февраль.

 

 

«Деревянной кончил точкой…»

 

 

Деревянной кончил точкой

Дятел выстуки свои.

По стволу сквозной цепочкой

Заструились муравьи.

 

Прямо в легкую страницу

Бухнул ошалевший жук, –

Только лень пошевелиться,

Не поднять блаженных рук.

 

Мягкий ветер влажно-нежен,

И суставы все полны

Этой солнечной и свежей

Сладкой тяжестью весны.

 

 

«Сизый дым облаков…»

 

 

Сизый дым облаков

По весеннему небу ползет.

Влажный шорох кустов,

Мокрый лепет деревьев растет, —

 

Косо хлещет, шипит,

Нарастает упругая мощь,

В черных лужах кипит

Пузырьками плывучими дождь.

 

Вдруг — покой, ветерок,

Золотистого света волна,

В мокром блеске дорог,

В ярких каплях весны — тишина;

 

Выше ласточек лёт

И звончее детишки кричат,

А у самых ворот

Две лазурные лужи стоят.

 

 

ВЕСНА В БОЛЬНИЦЕ

 

 

Зазвенело капелью с утра, воробьи затрещали,

Небо приторно-сине, до боли, прилипло к стеклу.

Из палаты напротив — носилки, мертвец. Циан-кали…

Кто-то шторку отдернул, и солнце легло на полу.

 

Вот несут через двор, через снег, как-то тупо кивая всем телом.

Говорят — молода, хороша; говорят — только жить да плясать.

Всё весна. От нее в голове и в груди опустело,

Снова слабость, озноб, и в кривой — тридцать восемь и пять…

 

Все сиделки сбежали. Флиртуют опять с санитаром…

Вон белеют на солнце, смеются, галдят на крыльце,

Как здоровы, как грубы, как всё это пошло и старо!

Позвонить? Помешать? Боже, сколько досады в лице!

 

Оторвали от солнца, зовут к опостылевшей клетке.

Стынет скука в глазах: «Капли, грелку?» Бежит принести.

В одеяло уткнешься, шерстит… Слезы солоны, слабы и редки…

Хоть бы кто приласкал. Не пускают. От трех до пяти.

 

 

«Пень и ромашка. Убитая птица…»

 

 

Пень и ромашка. Убитая птица

Плоско припала к земле:

Ветер вчерашний высокий ей снится,

Пух ворошит на крыле.

 

Липко толкутся зеленые мухи

К сладости смертного сна…

В сочной крапиве и в пепельном пухе

В теплом пеньке — весна.

 

 

«На серой туче — дерево в цвету…»

 

 

На серой туче — дерево в цвету.

На тяжкой влаге — розовые ветки…

Вот капнул на щеку, разбился на лету,

Залепетал крупнеющий и редкий,

 

И так запахла черная земля,

Такою свежей сладостью и силой —

Над чуждым городом. Над башнями Кремля.

И над твоей потерянной могилой.

 

 

«Пахло сыростью свежей, грибной…»

 

 

Пахло сыростью свежей, грибной

И мохнато-корявою чашей…

Каждый шорох сбирала лесной

Тишина в кузовок шелестящий.

 

Расступились стволы не спеша,

Пни накренили сизые плешки.

Любопытством веселым дыша,

Розовели во мху сыроежки.

 

За прозрачной и зыбкой листвой

Зеленело прохладное солнце –

И один только луч огневой

Упадал в голубое оконце.

 

Сух и жарок был светлый поток —

И его золоченою пылью

Заплутавший степной мотылек

Полоскал свои зябкие крылья.

 

Свежей сыростью пахло в лесу.

Тишина обходила дорожки.

Мне казалось — я душу несу,

Словно птенчика, в сжатой ладошке.

 

А когда на опушке, у пня,

Теплый ветер навстречу мне хлынет, –

Серый птенчик порхнет от меня

И растает в пылающей сини.

 

 

В ЛЕСУ

 

 

Не боюсь ни растрепанных леших,

Ни зеленых болотных чудес, –

Словно крепкий кедровый орешек,

Пахнет солнцем полуденным лес.

 

Я иду и ладонью ласкаю

Розоватые сосен стволы,

В липких пальцах, как воск, разминаю

Удлиненные капли смолы.

 

Вдруг зажмурюсь на яркой полянке,

Травы теплые бережно мну…

Тонконогой и влажной поганке,

Словно старой знакомой, кивну.

 

Сбросит белка упругую шишку,

Сочно стукнет меня по плечу,

И – по веткам, комочкам, вприпрыжку…

И я быть этой белкой хочу.

 

 

ГРОЗА

 

 

Далекий гром, как встрепанный медведь,

Ворочался в глухом берложьем гневе.

Скользила зыбь по выжженной траве

И содрогались шорохом деревья.

 

И мгла сгустилась — и удар упал,

Короткий, ослепительный и грубый;

Ему навстречу, радостно-слепа,

Земля раскрыла жаждущие губы.

 

И шумный ливень рухнул и приник,

Запах листвою резаной и свежей,

И вымыл корни, и насытил пни,

И ослабел — стал ласковее, реже.

 

Затих совсем. И над сияньем луж,

И над узором млечно-рыжей пены —

От ветки к ветке, от ствола к стволу

Плыл ветерок прохладный и блаженный.

 

 

ЛЕТО

 

 

Арбуза розовая плоть

В седых крупинках влаги,

И хлеба черного ломоть

Над ручейком в овраге.

 

Короткое блаженство сна,

Горячий ладан хвои.

А с неба — зной и тишина,

Дыханье огневое.

 

Но Кто-то в серой синеве,

В молчаньи благосклонном,

Внимает, как в сухой траве

Сверчки исходят звоном.

 

Мне кажется — звеню и я,

И я — сверчок сегодня,

Вкусивший солнца бытия

Из пригоршни Господней!

 

 

«Белый камень горяч и покат…»

 

 

Белый камень горяч и покат,

Море шепчет все мягче и глуше…

Рядом старый смоленый канат

Свои петли удавные сушит.

 

Я в шершавую петлю уткнусь,

Укрываясь от синего зноя.

Свеж и груб ее запах. И грусть

Ветерком полыхнет надо мною.

 

Ты, размытый прохладой зыбей,

Ты, скитавшийся в море далече,

Ты, разлуку избравший себе

Для стократ возмещающей встречи.

 

Ты, овеявший бурей круги,

Побелевшие серо и чисто,

Ты, летавший арканом тугим

Обнимать долгожданную пристань,

 

Расскажи, что почувствовать мог

В час, когда подплыла величаво,

Словно каменный теплый цветок,

Золотая вечерняя гавань;

 

И еще, если можешь, скажи —

Если есть этим мигам названье, —

Как ты мог, как ты мог пережить

Смертоносное счастье свиданья?

 

 

ПОСЛЕ НАЛЕТА

 

 

Ударом срезана стена —

И дом торчит открытой сценой

Для улицы, где — тишина

Под ровно воющей сиреной.

Отбой… Но лестница назад –

Лежит внизу кирпичной грудой,

И строго воспрещен возврат

Наверх, в ушедшее, отсюда.

Смотри, на третьем этаже,

Вся розовая, как в Помпее

Раскрыта комната — уже

Не смеющая быть моею.

В сквозные окна льется свет,

Стоит на полке том Шекспира,

И на стене висит портрет

И смотрит из былого мира.

Мне не войти туда, как встарь,

И не поправить коврик смятый,

Не посмотреть на календарь

С остановившеюся датой.

…А здесь, внизу, под кирпичом,

В сору стекла, цемента, пыли,

Квадратный детский башмачок,

Который ангелы забыли..

 

 

«Твердый угол чемодана…»

 

 

Твердый угол чемодана.

Пальцы в рукава.

Крепкой дробью барабанной

Бьется голова.

 

И, колес внимая бреду,

Вытканному тьмой,

Я опять куда-то еду —

Только не домой.

 

«Прочь от цели, прочь от цели», —

Мне бормочет бред…

Дни, века, года, недели?..

Сроков больше нет.

 

 

ЗИМА НА БРОДВЕЕ

 

 

Ветер мусор несет по Бродвею. Дрожит негритенок

И сосет почерневший на пыльном морозе банан.

Веет ветер с Гудзона — и мечутся чайки, и тонок

Над свинцовой рекой океанский соленый туман.

 

В нем прошел пароход заржавелый, мечтая о доке,

Взбил недолгую пену усталой и круглой кормой…

Вот неоновый бар— апельсиново светятся соки.

Мальчик в клетчатой блузе вприпрыжку несется домой.

 

На киоске газеты кричат чернотой заголовка

О разводе актрисы – и шепчут, что сдали Китай…

А в окне небоскреба булавочной смотрит головкой

Кто-то верящий в мир, демократию, будущий рай.

 

 

В БРАЙАНТ-ПАРКЕ

 

 

Подводным светом голубеют бары,

То вспыхнет пурпуром, то гаснет вход,

А ветер, подметая тротуары,

Поземку черной копоти несет.

 

И, глядя сквозь мерцающие двери

В тепло, и свет, и молодость свою,

Уснул бродяга в облетевшем сквере,

Скользнув лицом на темную скамью.

 

 

ДОМ НА МАНХЭТТЕНЕ

 

 

Над двором, прямоугольной бездной,

Тусклый дом безрадостно возник,

Перечеркнут лестницей железной,

Словно неудачный черновик.

 

Но за



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: