Между тем в Генрихе не было ни величия, ни могущества, а о великодушии не могло быть и речи. Если вымирают расы и вырождаются семьи, то Генрих был именно таким выродком. Это была в корне испорченная натура, без всякого нравственного удержу, без нравственного критерия, без познания добра и зла; оттого в нем такие капризные противоречия, такие болезненные переходы. Убранный, как женщина, в кружевах и безделушках, он носил на шее двойную цепь из золота и душистой амбры: в ушах у него были серьги из трех колец; и видом, и в поступи, и в манерах он напоминал женщину. Он чуждался воинского дела и тех занятий, которые образуют энергичных деятелей, — и, наоборот, способен был к удару из-за угла, как обнаружилось при убийстве Гиза. Его общество состояло из молодых людей, веселых и распущенных; с ними он коротал время, расточая им милости, неприличные его сану и возбуждавшие в обществе скандальные толки. Когда умер один из его любимцев, он не постыдился устроить ему похороны с царской пышностью, сам надел траур и остриг себе волосы в знак печали. Точно так же по смерти прекрасной принцессы Конде, к которой он питал нежную страсть, он облекся в траурные одежды, вышитые миниатюрными мертвыми головками. И затем новые оргии, а за оргиями и разгульными песнями — псалмы, и молитвы, и хождение в церковь: бальный костюм сменяется похоронной одеждой Братства Смерти, и сам король учреждает благочестивые процессии, из которых исключаются женщины, потому что, говорил он, где они, там нет истинного благочестия. Между тем на иной бал или маскарад ему случалось тратить до 40 и 50 тысяч франков.
От такого человека нельзя было ожидать, что он отнесется к Бруно с той стороны, с которой философ желал быть понятым. Венецианские посланники рассказывают, что король любил говорить и слушать разговоры, охотно читал книги по нравственности и истории и за обедом устраивал между присутствующими учеными прения о различных материях. Это были бескровные турниры, так же служившие царской забаве, как и настоящие; потешал, очевидно, самый процесс стравливания, и серьезного тут было настолько, насколько любитель петушиного боя серьезно взвешивает силы и остроту шпор своего бойца. Бруно незаметно для самого себя очутился именно в этой роли: Генрих видел в нем ученого оригинала, какого-то некроманта, который сулил ему раскрыть в самое короткое время глубины всякого знания. Ясно, во всяком случае, что король заинтересовался бруновской мнемоникой; а Бруно никогда не отделял ее от своей философской системы и увлечение первою объяснял себе, как признание второй. Таким образом могла у него явиться идея посвятить королю труд, которому он придавал столь важное значение в своем философском развитии, что долгое время колебался — печатать его или нет. «Кому неизвестно, августейшее величество,— говорит он,— что лучшие дары назначены лучшим людям; более ценные более достойным, а самые ценные — достойнейшим? Вот почему и этот труд, который по справедливости причисляется к величайшим, как по достоинству сюжета, так и по оригинальности изобретения и серьезности доказательств, обращается к вам, прекрасный светоч народов, блистающий доблестями души и высокими талантами, знаменитый, по праву заслуживающий признания ученых мужей. Вы великодушны, велики и мудры — примите благосклонно мой труд, окажите ему покровительство и рассмотрите со вниманием».
|
|
Труд, на который таким образом призывалось покровительство монарха, был трактат «De umbris idearum» («О тенях идей»). С него начинается ряд парижских изданий Бруно[3]; только третья часть «De umbris» посвящена искусству памяти — очевидно, приманка для короля; другие наполнены такими общими соображениями, которые только прикрываются темной фразой луллиевой философии. Все рационалистические и пантеистические взгляды, развитые в позднейших сочинениях Бруно, уже формулированы в этой книге, представляющей его философию как бы в зародыше. Христианство едва не названо религией касты: с последовательным ростом интеллигенции удалятся и разоблачатся таинства; они только временно приноровлены к человеческому взгляду, которому не выдержать внезапного перехода от потемок к свету. На эту часть книги Генрих, вероятно, не обратил того внимания, о котором просил его Бруно: но ничто лучше не характеризует тогдашнее состояние умов во Франции, занятых узкой религиозной распрей, как появление именно этой книги, посвященной королю, стало быть главе католической партии. Мы понимаем яснее, почему никто не потревожил его лекций — где все эти мнения выработались, передаваясь прямо с кафедры в народ; и если Бруно покидает Францию, то вовсе не из-за вражды, какую могли ощутить к нему богословы, поклонники Аристотеля, а по мотивам, наполовину определившим его странствования. Как истый пропагандист, он любил бродить. И теперь мы последуем за ним в Англию, в Лондон, куда он прибыл в конце 1583 года с письмом короля к Мишель-де-Кастельн де-Мовиссьер, французскому посланнику при королеве Елизавете.
|
Это была самая счастливая, если и не самая покойная пора в его жизни. После долгого плутания по свету и в ожидании других мытарств, в Лондоне он как будто отдохнул на перепутье. В доме Кастельн, где он поселился, он встретил семью, приютившую его, как одного из своих, и познакомившую его, бездомного, с прелестями домашнего очага. В первый раз он обеспечен, доволен, у себя дома, в таких интимных, дружеских отношениях с людьми, в какие до тех пор никогда не становился. Это было для него новостью, и сам он как будто растворяется, и в серьезном тоне его речи, никогда не спускавшейся ниже культа богини Софии, начинает звенеть незнакомая дотоле сердечная струнка. Он теперь даже сентиментальничает: супруга Кастельн, Мария Бошетел, является у него не только одаренной телесной красотой, облекающей ее душу, но скромностью и приветливостью, которыми она приковала к себе мужа и привлекает всякого, ее знающего. У нее дочь Мария, по шестому году: она уже болтает по-итальянски, по-французски и по-английски, так что не узнаешь, откуда она. Она добрая, грациозная девочка и играет на музыкальных инструментах так искусно, что поневоле себя спросишь, не сошла ли она с неба. Она крестница Марии Стюарт, которую отец ее проводил по смерти Франциска II в Шотландию, которой приверженцем остался и после, когда Мария Стюарт уже была пленницей в Шеффилде, откуда посылала в подарок ко дню рождения крестницы разные собственноручно сработанные безделушки. О замечательном политическом такте Кастельн свидетельствует то обстоятельство, что эти явные симпатии не возбудили опасений в бдительной и недоверчивой Елизавете.
Он, впрочем, человек бывалый: в молодости живал в Италии, в Риме, сражался при Дрё, Жарнаке и Монконтуре, ходил в разные посольства. Он интересовался литературой, перевел один латинский трактат Рамуса, и вероятно в то самое время, когда Бруно жил у него в Лондоне, писал свои мемуары в поучение старшему сыну Якову.
Ревностный католик, он был недоволен богословскими сходками, которые тогда часто устраивались во Франции для решения религиозного вопроса; он говорил, что религия внушается смирением и верой, а не диспутами; и в то же время у себя дома он не только не претендовал на Бруно, что тот не являлся к обедне, где ежедневно присутствовало все его семейство, но и не мешал ему свободно толковать о религии. За эту свободу Бруно отблагодарил его посвящением четырех сочинений, из числа изданных им в Лондоне. «Здесь Бруно говорит по-своему и пишет о своем пребывании в Англии, все существующее в природе называя настоящим именем: хлеб он зовет хлебом, вино — вином; чудеса для него чудеса, геройские подвиги он принимает за геройские подвиги, обман за обман, огонь и меч — за огонь и меч. Философов он считает философами, монахов — монахами, а негодяев, шарлатанов, менял и паяцев тем, чем сами они себя заявляют и оказываются на деле»..
Лондонская жизнь Бруно отразилась в его сочинениях богатым запасом культурно-исторического материала. Он видел Англию с разных сторон и со многими приходил в столкновение. Прежде всего — Англия народа: старый Лондон, темные, грязные улицы, так что из них не вытащишь ног; дома, лишенные всех тех удобств, какие в то время имелись в Италии. На Темзе лодочники, напоминающие Харона, перевозят в лодочках, кое-как склеенных и скрипящих при взмахе весла. Население англосаксов с животными инстинктами расы и вожделениями боксера. Бруно упоминает о мастеровых и лавочниках, грубых и неотесанных, «которые смеются тебе в лицо, если узнают, что ты иностранец, и на своем языке назовут тебя собакой. Если, на твою беду, ты кого из них заденешь, тебя тотчас окружит толпа, будто из земли вырастут люди, и ты не увидишь света из-за леса палок, пик, алебард и заржавленных вил. Если им случится не пустить в дело это дозволенное оружие, от этого не легче: тогда идут в ход кулаки и пинки такие здоровые, что лучше было бы, если б вас лягнул мул или осел». Сам Бруно испытал однажды крепость англосаксонского бокса, а другому итальянцу, Алессандро Читолино, переломили таким образом руку к вящему удовольствию толпы. Рядом с народом ремесленников — целая масса бродячего люда, без хлеба и определенных занятий, живущая на свой страх и чужой счет, под покровительством сильной руки. Здесь были обедневшие дворяне, разорившиеся купцы, бродяги и острожники. С ними житье было еще хуже.
Такова Англия простонародья, Англия будущего. А за ней Англия прошедшего и старых схоластических порядков представлялась Бруно в образе оксфордского доктора, неподвижно драпированного в бархат, с золотой цепью на шее, с двенадцатью кольцами на двух пальцах, точно золотых дел мастер; неуклюжий и угловатый, он настолько же монументален в одежде, как и в своей науке, которую не понимает далее раз навсегда установленных формул. С этим людом он не замедлил столкнуться. Тотчас по прибытии в Лондон он напечатал труд, вероятно бывший у него наготове: «Explicatio triginta sigillorum» («Объяснение тридцати печатей»). Он предпослал ему письмо к вице-канцлеру и докторам Оксфордского университета — это была его рекомендация в Оксфорд. Не прошло много времени, как мы его уже встречаем там на кафедре: кругом толпы слушателей, торжественный сонм профессоров, отупелых в предании, а над ними маленькая фигурка волнуется и жестикулирует, и увлекается, и говорит каким-то своеобразным латинским языком, и говорит такие вещи, от которых краснеют стены богословской аудитории. Он толкует о бессмертии души — и тела; как последнее разлагается и видоизменяется, так душа, покинув плоть, кристаллизует вокруг себя, долгим процессом, атом за атомом, образуя новые тела. Природа души одинакова в человеке и насекомом, у устриц и растений, и разница проявлений определяется большим или меньшим совершенством тех орудий, которыми она располагает в каждом случае. Представьте себе, говорит Бруно, что головка змеи преобразилась в человеческую голову, и сообразно тому изменился бюст, язык сделался толще и развились плечи, что по бокам выросли руки и из хвоста расчленились ноги — она стала бы мыслить, дышать, говорить и действовать, как человек, она стала бы человеком. Обратная метаморфоза привела бы к противоположным результатам. Очень возможно, что многие животные обладают более светлым умом и понятливостью, чем человек, но они стоят ниже его, потому что обладают менее совершенными орудиями. Подумайте в самом деле, что бы стало с человеком, будь у него хоть вдвое больше ума, если бы руки очутились парой ног. Не только изменилась бы мера безопасности, но самый строй семьи, общества, государства; немыслимы были бы науки и искусства, и все то, что, свидетельствуя о величии человека, становит его безусловным властелином над всем живущим — и все это не столько в силу какого-то интеллектуального преимущества, сколько потому, что одни мы владеем руками — этим органом из всех органов.
Таких странностей, и много других все в том же роде, еще никогда не приходилось слышать благочестивым оксфордцам. Враги не замедлили явиться: лекции и публичные диспуты Бруно прекратились через три месяца. В последний раз он до пятнадцати раз загонял завязшего в пятнадцати силлогизмах бедного доктора Лсона (Leyson). Это было во время торжественного приема, сделанного университетом польскому воеводе Альберту Ласкому. Мы знакомимся по этому поводу с праздничной стороной Оксфорда, с ее торжественной скукой и обрядностью, не выходящей из накрахмаленного жабо. Богатый польский пан приехал в Англию себя показать; его привлекала слава Елизаветы. В Оксфорде положено отпраздновать с помпой его посещение. Доктора университета вышли к нему навстречу за город, и один из них, Герберт Вестфалинг, говорил ему латинскую речь, на которую Лаский отвечал тем же. Изгнанный из университета, Бруно обратился к тому кружку, с которым свел его Кастельн. Он не только представил его Елизавете, но и познакомил с теми государственными деятелями, поэтами и литераторами, которые ее окружали и были ее сотрудниками в деле поднятия национальной культуры. Здесь был Сидней и Фолько Грэвиль — с ними Бруно был особенно близок, и первому даже посвятил две из своих книг; здесь были приятели Сиднея: Дейер, Гарвэ, поэт Спенсер и Вильгельм Темпль. Бруно знал Уольсингема, Лэстера, Бёрлэ; он мог видеть молодого Бэкона, который уже показался при дворе; Шекспир только что прибыл в Лондон и если не познакомился лично с Бруно, то читал его книги: философские монологи Гамлета полны бруновских идей. Одним словом, это был цвет тогдашней интеллигенции: после Англии боксеров и схоластиков — Англия Елизаветы. Когда Бруно величает Елизавету богиней Дианой и Амфитритой — это может показаться отголоском стереотипных эпитетов, обыкновенных во всякой придворной литературе; но кружком, в котором он теперь вращается, он положительно очарован. Это прямые, рыцарственные люди, полные утонченной вежливости, так что поспорят с итальянцами; гуманно образованные, открытые всей широте мысли, какою веяло тогда в Европе, далекие от религиозной нетерпимости и предубеждений старой науки. Бруно мог свободно развивать им свои любимые теории, не нашедшие приюта в стенах университета; на вечерах у Сиднея, Грэвиля или у Кастельн затевались споры. Об одном из таких споров он рассказывает сам. Дело было на обеде, в первый день поста (giorno delle ceneri); народу было много, все англичане, из итальянцев только Флорио, учитель итальянского языка королевы Елизаветы, и Бруно. Он вздумал развивать свою любимую астрономическую теорию. Он сидел по правую сторону Флорио, по левую Грэвиль, а напротив него доктор Нундиний, поклонник Аристотеля и Птолемея: ему-то поручено было от общества возражать на доводы Бруно. Доктор Нундиний приосанился, покачнулся два раза на кресле, протянул на стол обе руки и обвел глазами собрание: затем устремил их в потолок, пожевал губами и, сплюнув на сторону, начал с вопроса, приправленного тонкой улыбкой: понимает ли Бруно по-английски? Бруно отвечал, что знает всего два-три слова, да и те не умеет произносить, хотя он уже год как в Лондоне; но ведь почтенные джентльмены, с которыми ему случалось говорить, большею частью разумеют по-латыни или по-французски, по-итальянски или по-испански. Разговор начался по-латыни. Бруно стал толковать о движении Земли, о множестве миров и светил, вращающихся вокруг своей оси, о том, что на них должны быть жители; говорил, между прочим, о своей теории понижения гор и увлекался бесконечной перспективой вселенной. Знайте, повторял он, что мир бесконечен, что это громадное эфирное пространство; в его лоне находятся светила без числа, точно так же как наша Земля, Луна и Солнце; помимо его нет другой тверди, на которую бы опирались эти великие животные, сошедшиеся в гармонии мира — единственной цели и материала, в котором творит божественная сила. Все это не только доказывает точное размышление, но и поведают божественные глаголы, когда говорят, что у всевышнего слуг несть числа, что перед лицом его предстоят тысячи тысяч и сотни тысяч служат ему.
Оппонент Бруно никак не мог согласиться с этим толкованием. Завязался разговор. Один из собеседников Бруно, доктор Смит, даже поставил ему категорический вопрос: каким образом думает он согласить свою теорию с тем, чему учит нас священное писание? Бруно отвечал, как лет пятьдесят спустя ответит Галилей: если б боги заблагорассудили научить нас теории вещей, законам творения, мне бы в голову не пришло мудрствовать лукаво, отступая от откровения; но боги предпочли научить нас, к нашему благу, практике нравственности, как отличать добро от зла, а искать причины и законы предоставили мудрым людям. И, не довольствуясь этой выходкой, он принимался трунить над ветхозаветной мудростью оксфордских книжников, над педантами и неумелыми меценатами; сыпал остроты и меткие замечания, изумлял какой-нибудь ученейшей цитатой и рисовал в юмористическом виде картину лондонской уличной жизни. Это прямо кололо в глаза, особенно оксфордцам, и они подняли шум, когда диалоги появились в печати «La Cena della Ceneri» («Пир на пепле»), так что Бруно нашелся в необходимости если не взять назад свою критику, по крайней мере дать ей более мягкое уклончивое толкование[4]. Пересуды, однако, не прекратились: с другой стороны, и сам Бруно расходился, в нем проснулся тот итальянский brio (жар), который до тех пор слишком часто сдерживала не своя, латинская фраза. В Лондоне он почувствовал себя свободным, поэтому он и пишет по-своему, по-итальянски (in volgare); он особенно налегает на это обстоятельство: в итальянской фразе он у себя дома, он творит в ней, и она послушно вторит причудливым движениям его мысли. Потому же и в области мысли он свободнее: он совсем забыл о Луллие, в Лондоне он ничего о нем не печатает и весь отдался своему собственному философскому творчеству.
Ничто лучше не выражает этот период деятельности Бруно, как его книга «Spaccio della bestia trionfante» («Изгнание торжествующего зверя»). Это целая философская поэма в прозе, но поэма в стиле Ариосто, полная такого же юмора, такого же капризного движения; только на месте героев и героинь карловингского романа являются боги: Юпитер и Марс, Венера и Юнона; юмор основан на более глубокой философской подкладке, и критика религиозных и общественных порядков разрешается не хохотом, а грустным мотивом и серьезным, хотя часто парадоксальным, требованием обновления. Оттого Бруно является здесь не только проповедником мормонизма, но и тех социальных теорий, которые отрицают право личной собственности, и все религии, не выключая и христианскую, приводятся им перед суд разума и оказываются несостоятельными. Сами боги пришли к этому сознанию. Недавно, в годовщину своей победы над гигантами, они собрались торжественно отобедать на Олимпе — на Олимпе также привыкли выражать обедами всякие общественные радости. После пиршества Венера, по обыкновению, подошла к Юпитеру, чтобы вместе с ним открыть бал, — такая грациозная, что в нее влюбился бы Харон. В старые годы Юпитер брал ее левой рукой за талию, сжимал двумя пальцами правой розовые ее губки и целовал. На этот раз какая перемена! Он протянул руку и не подпустил к себе Венеру, будто хотел сказать: не тронь меня. Лицо старого бога стало какое-то мрачное, исполнилось какой-то елейности. «Венера, Венеpa! — говорит он своей дочери.— Неужели тебе никогда не приходит на ум наше положение и твое собственное в особенности? Неужели ты так же думаешь, как воображают о нас люди, что у нас старцы всегда остаются старцами, юноши не стареются, и так до бесконечности с тех пор, как мы были приняты на небо? Сегодня, по случаю празднества, во мне обновляется память о том, каким я был, когда громил гигантов, осмелившихся нагромоздить Оссу на Пелион и Олимп на Оссу: а теперь у меня нет даже силы бороться с какими-то полулюдьми, и я принужден предоставить мир случаю и фортуне: кто первый добежит, тот и победитель, кто захватит, тот и вправе. Я — как дряхлый лев в эзоповской басне, которого безнаказанно лягает осел и над которым издевается обезьяна. Мои оракулы, алтари и храмы низвергнуты, и на их месте воздвигнуты алтари и статуи каким-то другим богам, которых я и назвать стыжусь, потому что они хуже наших фавнов и сатиров и других помесей человека с животным. Уничтожены мои законы, жертвоприношения и обряды, и учреждены другие, столь недостойные и безобразные, что с ними люди становятся зверьми, тогда как мы делали их героями. До нашего носа не достигает более жертвенный дым и если у нас бывает аппетит, нам остается только бродить по кухням, как паразитам; наконец, никто не поручится нам, что со временем исчезнут и эти последние следы наших святых установлений. Я знаю по опыту,— заключает Юпитер,— что мир — как ретивый конь, который хорошо чувствует, когда им правит слабая рука, и, презирая неумелого всадника, старается сбросить его и наградить ударами копыта». Одним словом, боги положительно состарились; если они хотят удержаться и не испытать участи всадника, им необходимо преобразиться, влить новое содержание в старые меха, возвести алтари единственному божеству, которое не стареется и не знает смерти: Разуму. Боги это поняли, и на генеральной перекличке начинают удалять с неба все, что между ними было более скандального, напоминающего плотские грешки и амурные шашни, что сами они возводили когда-то в достоинство полубогов и помещали в ряду созвездий. Геркулес и Персей, Кассиопея и Орион, Кефей и Горгона, и вместе с ними целый сонм обоготворенных животных принуждены оставить свои посты после того, как в общем собрании Олимпа суд, выслушав речи защитников и обвинителей, признал их недостойными. На место каждого удаленного призывается какая-нибудь разумная сила или аллегорическая добродетель. В этом проходит все действие трактата: оно представляется то совершающимся в небе, то в каком-то неопределенном пространстве, где богиня Разума, мадонна София, беседует со своим Саулино, в котором скрывается сам автор. Иногда разговор завязывается между ней и Меркурием, который только что составил собственноручно реестр всему, что положено Юпитером совершиться сегодня в свете. Что же такое? — спрашивает его София. «Он положил, чтобы сегодня к полудню поспели две дыни в огороде Францино, но чтобы сняли их лишь три дня спустя, когда они никуда не будут годны; чтобы в то же время Наста, жена Альбенцио, завиваясь, сожгла пятьдесят семь волос, но не обожгла бы головы и на этот раз не выбранилась, а перенесла бы терпеливо; чтобы в то же время из комнаты слышно было пение кукушки и прокуковала бы она 12 раз, ни более ни менее, а затем полетела бы к развалинам замка Чикала; чтобы у Паолино, когда он нагнется поднять обломок иглы, одежда лопнула от натуги: если он скажет по этому поводу крепкое слово, то в наказание его вечерняя похлебка окажется пересоленной и будет пахнуть дымом, и разобьется фиаско, полный вина; как быть, если он и на этот раз выругается — решим после». Ты никогда не кончишь, если станешь пересказывать мне все решения отца Зевса, замечает Меркурию София. Недаром говорят мои философы, что ему некогда вздохнуть от множества забот. А сколько случаев действия и решения должны были пройти даром, пока он затевал и предрешал все, что ты порассказал мне? Сколько ушло жизни, пока ты болтаешь со мною о том, что суждено случиться в одной только деревушке, где только всего три-четыре дома. А Нола, а Неаполь, Италия, Европа, а земной шар и множество миров, состоящих под верховным руководством Зевса? Меркурий вступает тогда с Софией в философский разговор, который должен рассеять ее сомнения.
III
Пока мы распространяемся о лондонской жизни Бруно, когда, казалось, он был в самом цвете сил и деятельности, Зевс уже решил о нем иначе. Это был, без сомнения, тот самый старый Зевс, еще не познавший обновления, о котором уже Геродот говорит, что он косо смотрит на людское счастье. Мы во всяком случае уже близки к катастрофе, и я пройду быстро те пять—шесть лет, которые нас от нее отделяют.
В конце 1585 года Бруно вернулся в Париж с семейством Кастельн. Здесь он жил и читал недолго; мы не знаем, какого характера были волнения, побудившие его оставить город: школьные ли дрязги или борьба политических партий. С июня 1586 года по февраль 1591 года он в Германии, и мы можем здесь проследить его маршрут. В Марбурге академический совет, по важным соображениям, как он выразился, не допустил его до публичного чтения; зато Виттенберг оказал ему такую философскую терпимость, какою лютеранская партия всегда отличалась перед сторонниками Кальвина. Оттого Бруно зовет Виттенберг германскими Афинами и читает здесь два года, пока и в правительстве и в университете не взяла перевес кальвинистская партия, от которой Бруно не ждал себе поддержки. В апреле 1588 года он в Праге, без средств и определенных занятий; печатает «160 положений против математиков и философов своего времени», с посвящением императору Рудольфу II. В то время посвящения были прибыльной статьей дохода: император дал ему 300 талеров. С этими деньгами он двинулся далее: несколько месяцев оставался в Гельмштедте, откуда его изгнала ссора с протестантскими богословами; один из них, суперинтендант Боэциус, даже произнес над ним церковное отлучение, — так, должно быть, поразили его нехристианские взгляды Бруно, высказанные с кафедры или в разговоре. Затем мы встречаем его во Франкфурте, где, за исключением короткой поездки в Цюрих, он и остается до своего возвращения в Италию.
Это блуждание по свету раскрывало ему новые горизонты, знакомило с самыми разнообразными общественными порядками, требованиями, людьми. Оно было одним из главных внешних элементов, определивших широту его взгляда, его общечеловеческие симпатии и то объективное спокойствие, с которым он относится ко всем явлениям жизни. Практичнее он от этого не стал, и вся масса знания и опыта давала пищу той способности его ума, которая развита в нем до какой-то болезненной исключительности. Он вечно стоит где-то над землею, в области отвлеченных идей, где поневоле мирились все противоречия практической жизни, отрешенные от своей почвы. Его интересует абстракция, обобщение, широкие взгляды. Он, например, верно оценил относительное культурное значение кальвинистов и лютеран; он понял, что было прогрессивного, освобождающего в деятельности Лютера, и за узкими религиозными интересами, занимавшими современную ему Германию, предвидел возможность другого будущего, развитие философии и подъем научной деятельности. И вместе с тем он не научился узнавать людей: видел в Генрихе III послушного ученика, а в посвящении Рудольфу II толкует о свободе философской мысли, которой он сам всегда искал; о том, что несовместно с достоинством человека подчинять свой разум чужому, что наша святая обязанность — протестовать против этой тирании старших, а императору Рудольфу до всего этого не было дела.
Франкфурт представлял в то время удобную почву для свободной работы мысли. Международный по своему положению, он был в XVI веке одним из важных центров торговли и интеллектуального общения. На его ярмарки ежегодно съезжался народ со всех концов Европы, и торговля книгами занимала не последнее место: привозились книги из Италии и Франции и обменивались на произведения немецкой прессы. Таким образом не только устанавливался обмен мыслей, но интересы торговли приводили с собою то взаимное признание, которое в области идеи отражалось известной терпимостью. Нет ничего терпимее типографов-издателей XVI века: сами — люди большею частью образованные, иногда специалисты по какой-нибудь науке, они охотно принимали у себя всякого ученого, какой бы он ни был религиозной окраски и философского убеждения; помогали ему деньгами и давали работу. Мы не узнаем их в современном ремесленном типе.
К одному из таких типографов попал Бруно; он пристрастился к издательской фирме Вехель, которая поместила его в монастыре кармелитов, взяв на себя все расходы по его содержанию. Бруно тотчас же принялся работать, почти не выходя из комнаты; таким видел его кармелитский приор: целый день, рассказывал он, сидит и пишет, фантазируя и выдумывая небылицы; хороший человек, с большим образованием, но ни во что не верит. Сам я слышал, как он хвастался, что ему только захотеть, — и все человечество будет одной религии. Иногда, впрочем, этот оригинал показывался на улице, заходил в книжные лавки — тогдашние литературные салоны; там он пересматривал новые книги, знакомился с приезжими учеными и книгопродавцами, заводил ученые разговоры и развивал свою теорию. Так сблизился он с двумя книгопродавцами из Венеции, остановившимися в том же монастыре: Джьям-баттиста Чьотто и Джьякомо Британно. В один прекрасный день Чьотто передал ему письмо от венецианца Джьованни Мочениго. Молодому патрицию попалась в руки какая-то книга Бруно о мнемонике Луллия; он увлекся ею и теперь приглашал Бруно приехать в Венецию — научить его этой премудрости. Только что передано первое письмо, как пришло второе: его по-прежнему звали. Бруно жадно схватился за предложение: давно не видел он Италии, а теперь обстоятельства являются такие, при которых, казалось, можно было вернуться без боязни: Венецианская республика была всегда либеральна в деле религии; с другой стороны, была надежда на покровительство сильного дома Мочениго. Наконец Бруно просто устал бродить. В одном из своих франкфуртских трудов он говорит о тех немногих идеалистах, которые всю свою жизнь ищут мудрости, покидают для нее свою страну и родимый кров, переплывают океаны, переходят горы и пустыни, среди голода и лишений и бессонных ночей. Он изобразил самого себя.
В Венеции он поселился в гостинице, откуда тотчас же перешел в дом Мочениго. Начались занятия; Бруно вошел в литературные кружки, показывался в книжных лавках, ездил иногда в соседнюю Падую, где поучал нескольких немецких студентов. О нем стали говорить. Но дома у него не ладилось. Ученик его, Джьованни Мочениго, был человек лет 34, недалекий, скрытная и настолько же подозрительная натура, совершенная противоположность Бруно. Склонный ко всякому суеверию, он только и был способен отнестись к Бруно с той стороны, которая была в нем самая несущественная, хотя именно здесь он любил драпироваться в непроницаемую тайну и глубокомысленно говорил о мнемонике. Мочениго только это и видел: Бруно был для него волшебником, он научит его чудесному искусству памяти, чему-то вроде натуральной магии; а Бруно передавал ему лишь кое-какие внешние приемы, что сам знал, т.е. очень немногое; взамен того он, по обычаю, пересыпал мнемонические правила общими соображениями своей собственной философии. Мочениго не был к этому приготовлен, он ждал, что ему раскроют совсем другие тайны, а Бруно никаких тайн ему не раскрывал и возвращался к чтению между строками, проводя свои заветные мысли о религии, о христианстве и новой системе мира. У бедного Мочениго от всего этого волосы становились дыбом; он схватывал одни вершки, пробовал спорить, говорил о ереси и кощунстве — Бруно отвечал, переходил к насмешкам над староверством своего ученика и пророчил своему учению победу в близком будущем. Страх начинал разбирать Мочениго; в нем родилось убеждение, что гость, которого он приютил у себя — страшный гость, что он в связи с темной силой, обладает могучими чарами. Он только не хочет объявить их; надо бы пристать к нему, попытаться выведать. С другой стороны, поднимался другой голос: Мочениго не вправе это сделать, церковь запрещает всякую связь с демоном; надо порвать ее, подумать о спасении души, очистить совесть на исповеди — объявить обо всем инквизиции, чтобы и другие не подверглись опасности умереть духовно. Мочениго долго колебался между двумя решениями; видно, что идея доноса явилась у него не вдруг; он начинает собирать сведения о своем учителе, просит Чьотто разузнать во Франкфурте, не говорилось ли о нем что-нибудь такое, что может подтвердить его подозрения. Он как будто ищет доказательств. И в Бруно происходит в то же время такая же нравственная борьба. Он видит, что ему с Мочениго делать нечего, что им не ужиться; он то собирается ехать назад в Германию, то совещается с доминиканцем Доменико да Ночера: он приготовил большой труд о семи свободных искусствах, где полагал выяснить свое учение, приведя его к единству системы; думает повергнуть его к стопам его святейшества папы — он любит ученых людей, извинит его увлечения и позволит носить рясу, не вступая в орден. Это, может быть, старое колебание, или в самом деле случай с Мочениго открыл ему глаза на возможность столкновения с католическими властями, если не на возможность доноса? И затем он снова думает ехать. Эти колебания еще более раздражали подозрительность Мочениго. Он решился действовать. 21 мая Бруно объявил ему, что едет во Франкфурт; произошел крупный разговор, со стороны Мочениго были угрозы. На следующий день, ночью, он вошел в сопровождении своего слуги и нескольких гондольеров в комнату Бруно, когда тот уже спал, и, под предлогом каких-то переговоров, повели его в горницу в верхней части дома, где он и провел ночь взаперти. Между тем дано было знать инквизиции. Утром 23-го числа она послала в дом Мочениго своего капитана, который переместил заключенного в нижний этаж, откуда ночью того же дня его перевели в тюрьму инквизиции.