Она спускается в землянушку, вглядывается в темноту. Куры уже на насесте. Они всполошенно завозились, заквохтали. Анка считает их, выходит, плотно прикрывает за собою дверь, щель внизу затыкает соломой, чтобы холод с улицы не шел, навешивает замок и идет в дом. Кажется, все, управилась!
По дороге еще раз привычно оглядывает двор: все ли сделано, не забыла ли чего? Нет, вроде, все... Ой, батюшки, а это что же?! Стайка-то не на запоре! Но Анка точно помнит, как задвинула за собой засов и еще проверила, как всегда, хорошо ли закрыто. Сердце у Анки падает: неужели поросенок сбежал?! А, может, воры?
Анка подкрадывается к двери совсем тихо, заглядывает в щель и... Это еще что за чудо-юдо? Поросенок на месте, он все еще ест. Только он теперь не один! Рядом с ним – еще кто-то. Анка всматривается в полутьму и узнает. Это же Нинка Быстрова. Нинка стоит перед корытом на коленях. Она горстями черпает мешанину и жадно ест. Поросенок явно озадачен таким соседством. Он, видно, боится, что ему достанется мало, и спешит. Нинка спешит тоже. Она старается зачерпнуть побольше, поспешно глотает, не жуя.
Анке становится тошно.
– Ты зачем ешь эту гадость?
Нинка вздрагивает всем своим маленьким тельцем и вскакивает так прытко, будто разом распрямилась в ней до того сжатая пружина. Она бросается к раскрытой двери, чуть не сбив стоящую в проходе Анку, и убегает. Нинка закутана в черную суконную шаль, которая подвязана ей под руки. На ногах – большие галоши, привязанные веревочками, чтобы не сваливались. А из них торчат такие неправдоподобно тонюсенькие ножки, что становится боязно: а вдруг они переломятся!
У Анки начинает мозжить коленки и словно льдом берутся подошвы. Будто это она сама обута в галоши на босу ногу. Она запахивает на себе плотнее слишком широкую ей старую мамину фуфайку и, как-то разом обессилев, непривычно медленно бредет домой.
Кое-как расстегнув озябшими непослушными пальцами фуфайку, Анка скидывает ее прямо у порога и скорее идет в комнату. Неужто снова опоздала? Ну, конечно, так и есть! Она разочарованно стоит у кровати и смотрит на спящих сестренок. Вот, опять провозилась с хозяйством! Снова без нее уснули. Не поиграла с ними, не покатала на себе, не побаюкала! Обидно Анке, прямо до слез делается обидно. Вечно так: что любишь больше всего, то и не удается. И так ей нестерпимо хочется взять их на руки, прижать, ну хоть на секундочку, хоть на мгновение. Не в силах побороть в себе это желание, она наклоняется над кроватью. Но мать опережает ее:
– Нэ торкай дитэй! Спять же воны, не бачишь, чи шо?
Да видит, видит она! Но ничего с собой поделать не может. И Анка тихонько опускает свои иззябшие красные руки на теплый, сладко посапывающий «валетик»: головенкой влево – Динка, вправо – Алька. Их все вокруг путают, говорят, что они совсем одинаковые. Глупости! Да они же абсолютно разные! Даже, если им снится сейчас один и тот же сон, то обязательно по-разному. Если Динка, разинув рот, вытаращив глаза, обмерев от восторга, изумленно разглядывает бабочку на цветке, то Алька без промедления цапнет и бабочку, и цветок, чтобы проверить их и на ощупь, и на вкус.
Анка делает вид, что поправляет одеяло, которое сестренки еще не успели скомкать, и неохотно отходит от детской кровати. Ей делается странно от мысли, что еще всего год назад сестренок у нее не было. Как же она жила без них – без Динки и без Альки?!
И вдруг ее пронзает еще одна мысль, от которой все внутри у нее словно обрастает коркой льда: а ведь, наверное, могло же и так случиться, что они бы и не появились. Ну вот совсем-совсем! Никогда-никогда! И, чтобы отогнать от себя эту мысль, Анка старается думать о другом.
– Дядя Митя с работы еще не приходил? – спрашивает она у матери.
– Та ни! – машет рукой та. – Ще не було.
И, словно услышав эти слова, с улицы входит дядя Митя.
– А вот и я! – говорит он, пытаясь улыбнуться. Однако улыбка выходит вымученной. И Анка догадывается, что у него опять разболелась рана.
– Аня, может, что на улице надо сделать, – как к хозяйке обращается он к Анке. – Давай, говори, пока не разделся.
– Да нет, ничего вроде. Все уже сделала.
– Ну вот, опять я тебе не помог. Говорил же – ты мне какую-нибудь работу оставляй. Давай хоть воды принесу.
– Да нет, не надо. На завтра еще хватит, – врет Анка. – А завтра, если пораньше придете, можно сразу полную бочку наносить.
Дядя Митя начинает раздеваться, осторожно стягивая с правого плеча сначала шинель, а потом и китель.
- Девчонки спят уже? – тихо спрашивает он у Анки.
Она кивает.
- А мама? Ей что, опять плохо?
- Да нет, сегодня ничего. Ходила. Недавно прилегла.
- Ну давай, корми, хозяюшка.
Анка наливает дяде Мите похлебку, а себе – кружку морковного чая с сахарином и тоже садится за стол.
Дядя Митя, как обычно за столом, разворачивает газету, ест и читает, а Анка, пока пьет чай, а потом убирает посуду, незаметно все поглядывает на него. Чего это все считают его суровым? На работе боятся, соседи Анку и маму жалеют: говорят, что дядя Митя – злюка. Да никакой он не злюка! Правда, молчун, слова лишнего не скажет. Зато не болтун. А что хмурится, так и неудивительно: оказаться одноруким в тридцать лет – радости мало. Да еще хоть бы правая осталась, а то левая. Работа у дяди Мити – не дай бог. А тут еще мама слегла. Ей, чем дальше, тем хуже. А Динка с Алькой совсем крохи. Так, спрашивается, с чего ему веселиться?
Но, если человек хмурый, это совсем не значит, что он злой. Дядя Митя никогда не говорит этого вслух, но Анка видит – жалеет он ее. А не жалел бы всех увечных – не пропадал бы в своей артели инвалидов с темна до темна.
Нет, хороший дядя Митя: умный, добрый. И злится Анка на себя: ну почему, почему она никак не может назвать его папой?
Родного отца Анка помнит смутно. Всякий раз, когда она старается его вспомнить, в памяти всплывает то вагон, то брезентовая палатка, то незнакомая, еще не обжитая комната. И обязательно – узлы, чемоданы, которые вечно надо было то распаковывать, то запаковывать. Сколько Анка помнит себя, они с мамой все ездили следом за воинской частью отца. Не успеют к одному месту привыкнуть – глядь, уж опять переезжать надо.
И хотя они всюду ездили вместе с отцом и всегда были рядом с ним, его самого Анка видела редко. Приходил он обычно поздно, когда она спала. Сквозь сон чуяла сладковатый запах пороха и дыма – отцов запах, ощущала его колючую щеку, его шершавые большие ладони и слышала в дреме его ласковый шепот: «Золотко моё!»
Когда она просыпалась, отца обычно дома уже не было.
С первых дней своей жизни Анка постоянно слышала слова: «тревога», «стрельбы», «поход», «мишень», «бои». Со стрельб отец приносил Анке отстрелянные гильзы, и она играла ими с другими ребятишками. В комнате над сундуком висела изрешеченная мишень – память о победе роты отца на очень ответственных стрельбах. Около их военного городка обычно грохало, гремело, трещало. Постоянно шли учебные бои, и их никто, даже дети, не боялся.
Словом, война всегда окружала их. Но была она не страшной, почти домашней. Она оскалилась и показала свои хищные клыки только когда вдруг отхлынула, ушла куда-то очень далеко. Анка хорошо помнит тот день, когда произошло это непостижимое перерождение.
...Они ехали в эшелоне, который вез орудия на стрельбы, в летние лагеря. Воинская часть тудауже перебазировалась, а семьи командиров тоже перебрались в поселок рядом с лагерем. Они же задержались в городе потому, что отец в последнем походе повредил ногу, две недели лежал в госпитале, а мама никак не соглашалась уезжать без него.
Весь день нещадно пекло. В вагонах недвижно стояла густая духота, и Анка спасалась от нее на открытых платформах среди орудий, где на ходу хоть немного продувало. Она пряталась под чехол пушки, а часовой делал вид, что не может ее найти, заглядывал всюду и говорил сам себе:
– Була дивчинка, бачил – була, тай сгинула. Трэба трэвогу пидыйматы, шукаты трэба дивчинку...
Воинская часть, сколько бы ее ни мотало по свету, – свой хохляцкий говорок так и не утратила.
Игра эта была совсем малышковая. Десятилетняя почти Анка, конечно, давно ее переросла. Но другого развлечения не было, она радовалась и этому.
Уже перед закатом, когда робкая еще прохлада начала потихоньку теснить июньскую жару, эшелон неожиданно остановился. Скомандовали общее построение. Вдоль строя прокатила зеленая «эмка», из нее вышли трое. Анка узнала их – командиры из штаба. Они-то и объявили, что началась война. Что эшелон сейчас же поворачивает назад, что их воинская часть в ближайшие дни отправляется на фронт. Что с этой минуты они начинают жить по законам военного времени. Еще они объявили, что, если в поезде имеются гражданские лица, то те должны немедленно его покинуть.
«Гражданскими лицами» во всем эшелоне были только они – Анка и ее мать. Поезд стоял в степи. Вблизи не виднелось ни селения, ни даже деревца, под которым можно было бы спрятаться от зноя или дождя. Надвигалась ночь, и им вдвоем надо было выйти из поезда и остаться здесь – под открытым небом, в безлюдье, бесприютности, в ожидании близкой ночи... И тут все как-то напрочь забыли про «гражданских лиц» в эшелоне. Командиры из штаба остались в поезде, стали ходить по платформам, проверять, все ли в должном порядке. Анка с матерью забились под брезент, прижались к пушке. А солдаты из роты отца принялись спешно отлаживать рядом стоящие орудия и гремели изо всех сил, чтобы не было слышно, как плачут скрытые ими «гражданские лица»...
Воинская часть отправлялась на фронт через неделю. Все эти дни отец почти не появлялся дома. И прощание с ним было коротким. Он заехал домой буквально на несколько минут, даже не стал расседлывать своего Серко – тот стоял у крыльца и сердито грыз перила.
Отец сам собрал вещмешок. Плачущая мать бессмысленно ходила по комнате и не столько помогала ему, сколько мешала. Ярче всего в памяти Анки отпечаталась такая картина. Отец на сундуке, навертывает на ногу чистую портянку. А мама сидит прямо на полу, обхватив другую его ногу, прижавшись щекой к сапогу, и кажется, что сапог потому блестящий, что мокрый от маминых слез. Она ничего не говорит. А он все повторяет: «Ну перестань, золотко! Ну не надо!..»
В верхнем ящике комода у них хранятся четыре отцовы открытки, присланные с дороги. В каждой – всего по нескольку слов. Что едут они нормально, что все бойцы у него в роте – молодцы, не унывают, что зададут они трепку проклятой немчуре. И еще – чтобы о нем не беспокоились, берегли себя, что война долго не продлится и скоро они снова будут вместе.
Отцовских писем с фронта у них нет. Он не успел написать их. Его убили в первом бою. Об этом написали бойцы его роты прежде, чем пришла похоронка. Отца ранило в ногу. Санитары унесли его в маленькую церквушку, приспособленную под полевой госпиталь. На колокольне вывесили флаг с красным крестом... Немецкие самолеты прошли низко, в несколько заходов. Когда солнце снова пробилось сквозь тучи дыма и гари, церквушки не было. Была дымящаяся груда горелого кирпича, а рядом – сверкающий рваный кусок золоченого купола.
Мать Анки устроилась подсобной рабочей в госпитальный склад. А это означало, что была она там и уборщицей, и грузчиком, и кладовщиком одновременно. Она таскала тюки с бельем: грязное – прачкам, чистое – в палаты, уносила в кухню тяжеленные ящики с тушенкой, кули с крупой и мукой, ворочала коробки с мылом, бочки с селедкой и растительным маслом. Ей давали в помощь выздоравливающих раненых. Но она жалела их – изувеченных, изболевшихся, обескровленных, до тяжелой работы не допускала и за все хваталась сама. Бесцеремонно оттолкнув своих хилых помощников, вскидывала на спину тюк или ящик и бежала, покрикивая на ходу:
– А ну, расступись! Бо зашибу!
Дома же она часами сидела молча, прижавшись спиной к «голландке», часто даже не затопив ее. Анке тогда казалось, что от холодной этой печи ее мать промерзает насквозь. Замороженными глазами она не видит ничего вокруг. Можно долго звать ее и не дозваться.
Она оттаивала только, когда приходили те немногие отцовы друзья, что вернулись с фронта по ранению. Вместе они вспоминали, как чудесно было до войны, тихонько пели украинские песни, иногда даже смеялись. Об отце говорили так, будто он жив и только что вышел из дома.
Чаще других приходил дядя Митя – один из самых близких друзей отца. Он провоевал всего месяц и возвратился одноруким. С виду рук по-прежнему – две. Но живой была только левая, а правая, перебитая осколком, висела плетью.
Работу себе дядя Митя придумал сам – собрал таких же, как он, увечных солдат и организовал артель инвалидов. Оказалось, что однорукие, одноногие, а порою и вовсе безногие, собравшись вместе, кое-что еще могут. И скоро город стал получать от них нехитрые, но нужные вещи: табуретки, столы, гробы, сапоги и даже валенки.
Дядю Митю выбрали председателем артели. Насколько эта работа оказалась трудной, Анка поняла сразу. Достаточно было увидеть дядю Митю, когда тот приходил к ним домой. Забегал он теперь ненадолго – свободного времени у него совсем не стало. Начал курить. И хоть никогда в этом не признавался, но было видно, что чаще и сильнее, чем раньше, болит у него рана: порою он вдруг живой рукой хватался за изуродованное плечо, а потом все гладил его, гладил. И говорил он теперь исключительно только про свою артель и про тех, кто там работает. Про то, что их увечье выбило почву из-под ног, что многие вместе с ногой или рукой потеряли профессию, семью, надежду. Что они растерялись, даже отчаялись, а порой и опустились. А теперь вот пытаются снова встать, поверить в себя. Только очень и очень это непросто.
Анка видела, как дядя Митя переживает за каждого. Он немного отвлекался, лишь когда брал в руки коромысло с ведрами, топор или молоток. С его одной действующей левой рукой даже гвоздь забить было непросто. Но он все находил себе дела в их доме.
...Когда мать сказала, что дядя Митя теперь будет жить у них и станет Анке отцом, та нисколько не удивилась и даже обрадовалась. Все правильно! Отец у нее должен быть, она этого так хочет. А кто же для этого подходит лучше, чем дядя Митя – друг ее родного отца – такой знакомый и совсем свой! Теперь Анке казалось, что дядя Митя очень походит на ее отца, и она ждала, что скоро будут они жить так же хорошо, как когда-то.
Но она ошиблась. Хорошо в их доме было совсем недолго. Однажды на работе ее мать подняла непосильную тяжесть и надорвалась. Раньше времени родились двойняшки: такие костлявые, сине-голубые, страшненькие, что Анка, увидев их в больничное окно, испугалась и заплакала. Ей велели замолчать, вести себя тихо и прилично, потому что она со своими сестренками сразу и знакомилась, и прощалась. Врачи сказали, что жить двойняшки не будут. Но те наперекор предсказаниям какими-то неведомыми тонюсенькими корешками зацепились за жизнь. И хоть были хилыми, болезненными? но стали они жить и потихоньку расти.
А вот мать слегла. Оказывается, повредила она себе позвонок. Теперь он разрушается все сильнее, и ей становится все хуже. По комнате она еще ходит, но каждый шаг дается ей с трудом, ее мучают боли. Когда становится совсем невмоготу, ее укладывают в больницу. Лежит она там часто и подолгу. Сначала двойняшек вместе с ней забирали в больницу, а теперь уже оставляют дома, на Анку.
Маленькие сестренки хоть и выжили наперекор предсказаниям, все же врастали в жизнь трудно и медленно. Врачи говорили, что им не подняться без сверхусиленного питания и называли то, о чем теперь на Партизанской старались вслух не вспоминать: парное молоко, сливки, свежие яйца. И потому в Анкином дворе появились куры, корова, поросенок. И хозяйство это тоже в основном легло на плечи Анки. Так же, как и стирка, которой теперь невпроворот, уборка, а летом еще и огород. Иногда Анка вконце дня сама поражается: неужто она одна делает все это?! И когда бывает ей совсем тяжко, она всегда думает о сестренках – об Альке и Динке: какие они крошечные, слабенькие, беспомощные. Что и хозяйство это, и огород, и всякая другая нелегкая работа – все это нужно прежде всего им – без этого они не обойдутся. Думает так Анка, и полные ведра становятся легче, и ледяная вода в проруби не так жжет руки, когда полощешь белье, и меньше болят мозоли, набитые в огороде тяпкой.
Снова маму уложили в больницу, и Анке теперь приходится особенно трудно. Она разрывается между маленькими сестренками, школой, больницей и опостылевшим хозяйством. Уроков она теперь пропускает жуть сколько. Ба-буле каждый день не будешь ведь сестренок подбрасывать. А дома одних оставлять страшно – неизвестно, что им вздумается вытворить. Ладно еще, они засони, утром поздно просыпаются. Пока спят, она урок – другой отсидит. А потом – стремглав домой, хорошо хоть школа почти рядом.
… Сидит Анка за партой, задачу решает. А у самой в голове совсем не то: не проснулись ли дома Динка с Алькой, не вытворяют ли чего. И вроде бы волноваться не стоит: еще только первый урок, а спят они обычно долго. Но вот до того неспокойно у Анки на душе, до того кошки скребут, что задача в голову никак не лезет. Поднимает Анка руку, просится выйти и что есть духу мчится домой.
И не зря ведь сердце ныло: Динка с Алькой в одних рубашонках золу из печи выгребают. Одна совком орудует, другая – кружкой. Нагребут, сколько смогут, и подбросят к потолку. Смотрят, как тучи золы и сажи летят по комнате, и хлопают от восторга в ладоши. Сами чумазые, в доме все черным-черно.
Турнула их Анка от печи, поддала малость, по разным углам расставила. А сама – скорее опять в школу – хоть сказать, что не вернется на урок, да фуфайку в раздевалке взять – убежала домой неодетая. Бежит Анка, а сама чуть не плачет: теперь все в доме стирать придется – на всем же зола и сажа. И девчонок нужно отмыть!
Ну чего их к печке все тянет?! На прошлой неделе вздумали печку топить. И ведь спички как-то с припечья достали. Вовремя тогда Анка подоспела, а то уж половик у печи затлел. И тоже с урока в тот день сбежала – будто толкнул ее кто. Она вообще хорошо чувствует своих сестренок на расстоянии – все ли в порядке у них, какое настроение. Другой раз только сядет на урок – будто кто шепнет ей: неладно с ними. Попросится выйти, прибежит домой, а там и вправду рев. То подрались, то одна упала, нос расквасила, а вторая воет с ней за компанию.
Правда, бывает, и зря Анка домой примчится. Прибежит, а они кидаются к ней с радостным воплем, повиснут на шее и целуют – ну прямо как после долгой разлуки...
Когда Анка снова прибегает из школы, девчонки все еще ревут, стоя по углам. Она поддает им еще малость и ведет к умывальнику. Но попробуй-ка отмой их теперь! Придется вечером купать. Анка затапливает печь, разогревает суп, сажает сестренок за стол. А сама начинает собирать все в стирку. Все – даже шторы. Сегодня, конечно, постирать не успеет. Но хоть замочит. Стирать – завтра. Хорошо еще, что завтра – воскресенье, в школу не идти. И дядя Митя только до обеда на работе будет.
Утром Анка встает пораньше – успеть, пока спят сестренки, побольше принести воды для стирки.
Самое трудное для Анки зимой – натаскать с протоки воды. Сколько ее надо – просто жуть! Корова пьет ведрами. Да поросенку картошку свари. Да сготовь. Да посуду помой. Каждый день – не меньше бочки уходит. Анка ловко носит воду на коромысле, не расплескивая. Летом на огород иной день до полсотни раз на речку сбегает – и ничего. Только после плечо левое побаливает – она все на нем носит.
А вот зимой – совсем другое дело. У проруби вечно налито, не подступишься. Валенки сразу промокают, льдом берутся. Попробуй-ка взберись в них на берег с полными ведрами! Как ни стараешься, а вода все же расплескивается и намерзает на ведрах. С каждым разом они становятся все тяжелее, а воды в них вмещается все меньше.
Но сегодня обошлось. И валенки насквозь не промочила, и сестренки долго спали – когда проснулись, бочка у Анки была уж полнешенька.
Анка любит, чтобы белье у нее было белоснежное. А то вывесишь серое, застиранное – соседи засмеют, да и самой неприятно. Стирает она на доске ловко, быстро. Трет простыню о ребристую доску, а пальцы незаметно, потихоньку передвигают простыню, передвигают, пока от начала до конца ее Анка не простирает. И так – много раз, пока не уйдет в воду вся грязь. Было бы еще мыло! А это
самодельное, с базара, черное, вонючее – одно только название, а не мыло. Все пальцы о доску сотрешь, пока хоть мало-мальски простираешь. А потом еще белое белье Анка кипятит в щелоке – из золы делает.
Стирки у них всегда много. С одних девчонок – целый ворох. И, конечно, дома все как следует не прополощешь. Уже после двух простыней вода в ванне делается белой, мутной. Это же, поди, раз десять надо воду поменять, чтобы прополоскалось белье как следует. А попробуй-ка натаскай столько воды! И потому полощет Анка только на протоке, в проруби.
И сегодня, дождавшись с работы дядю Митю, она берет в сараюшке санки, ставит на них ванну с бельем и отправляется на речку. Всю дорогу придерживает ванну, чтобы не опрокинулась. С берега цепко оглядывает реку, высматривая незанятую прорубь. Вот, есть, но вокруг нее воды понахлюпало, вмиг валенки промочишь. Лучше вон к той пробраться – хоть и дальше, да там вроде посуше. Она заходит со стороны, где льду намерзло поменьше. Берет палку, что валяется рядом, и тщательно обкалывает тонкую ледяную кромку внутри проруби, чтобы не поранить руки. Сидя на корточках, хорошо белье не прополощешь. Поэтому она сразу становится на коленки, подложив под них лохматые собачьи варежки. Ну, все – можно начинать!
Это только со стороны кажется, что зимой в проруби полоскать страшно. А на самом деле – ничего. Надо только уметь. Сначала руку в воду совать боязно, и Анка невольно держит первую тряпицу двумя пальцами. Окунула в прорубь – вода будто обожгла. Рука сама собой так и норовит выдернуться из воды, ищет теплого убежища, просится за пазуху или чтоб хоть дохнули на нее теплом. Но Анка хорошо знает: только поддайся, только начни греть – все, не пополощешь, через каждую минуту потом будешь отогревать. Нет, тут нужно совсем другое. И Анка, набравшись духу, снова сует руку в прорубь и начинает что есть мочи болтать там простыней. Рукам нестерпимо больно, кажется, кровь сейчас брызнет. Скоро вода в проруби начинает густеть, ее становится трудно разгребать. Анка знает – это самый трудный момент. Тут ни в коем случае нельзя останавливаться. И она машет и машет онемевшей рукой, наматывая на нее очередную тряпицу, чтобы не упустить.
Но вдруг в пальцах, будто проснувшись, шевельнулись крохотные иголочки. Они легонько покалывают. И от этого закостенелые пальцы начинают потихоньку приходить в себя. И вот уже Анкины руки снова становятся послушными, цепкими, сильными.
Тепло от пальцев разливается все выше. Уже и ладони понемногу разогреваются, и вся рука до самого закатанного рукава старой маминой фуфайки. И вот уже огнем горят ладони. И смешно Анке, что вначале вода казалась ей студеной. Да она же просто горячая!
...Ну вот, и последняя тряпица прополоскана. Все, закончила. Анка встает с коленок и берется за санки – придется сзади толкать, а то, не дай бог, опрокинется ванна с бельем, переполаскивай после.
- Эй, Анка, привет! Давай-ка вместе в горку вывезем. – Никита берется впереди за веревку и тянет сани наверх. Анка придерживает ванну сзади.
- Ого, сколько настирала! И все в проруби выполоскала?
- А то где еще? Конечно!
- А руки не обморозила?
- Да ну!
- А варежки что не надеваешь? Сейчас вот и обморозишь.
- Ну да! Огнем горят. Пусть малость поостынут!
...Завтра – контрольная по арифметике. Анка ее ужасно боится. Прибрав вечером в доме и дождавшись, когда все уснут, она садится в кухне за стол и раскрывает задачник.
Самые противные задачки – на движение. Вот, пожалуйста. Из пункта А в пункт Б вышел один пешеход. А ему навстречу – другой... Анка люто ненавидит этих пешеходов. Бездельники! Это же только от нечего делать можно просто так шляться из одного пункта в другой. Хоть бы несли туда что-нибудь. Так нет – налегке идут, разгуливают. А Анке тоже будто других дел нет, как считать, когда и где они повстречаются...
Или вот еще задачки – про резервуар с трубами: через одну трубу вода вливается, через другую выливается. У Анки каждый раз сердце начинает болеть, когда она представляет, как вода хлещет из этой самой «другой» трубы. Кой дурак ее открыл? Зачем? Заставить бы его на коромысле натаскать всю эту водичку в этот самый резервуар! Небось, быстренько бы заткнул эту трубу и капелюшечки бы оттуда не выпустил!.. Нет, эту задачку Анка не станет решать! Принципиально! Лучше– какую-нибудь другую...
Она начинает листать задачник– из него падает на стол фотокарточка отца. Анка берет ее в руки – и сразу забывает и о пешеходах, и о трубах, и о завтрашней контрольной...
На фотографии Анкин отец совсем юный, наверное – сразу после школы. На нем модный светлый пиджак, а на шее – полосатое кашне. Анка никогда не видела своего отца таким франтом. Она помнит его только строгим, подтянутым, в форме. У них даже и фотографии больше нет, где бы он был в гражданском.
Маленькая «визитка» аккуратно, по линейке расчерчена карандашом на одинаковые клетки. Видно, кто-то хотел перерисовать с нее портрет.
Анка долго-долго, пристально-пристально смотрит на фотографию. Какой, оказывается, у нее был красивый отец! Она только сейчас и поняла это – раньше об этом не думала. Нет, честное слово, красивый – прямо как артист.
И чего это все в голос говорят, что она на него похожа? Чушь какая! Анка знает, что некрасивая, и давно с этим смирилась. Красивым девчонкам она не завидует, красоту их к себе не примеряет. Она безоговорочно признает их превосходство. Красота, по ее понятиям, дает человеку особые права. И когда их классная красавица Лилька Казарина, капризно поджав губы, не просит, а приказывает что-то, Анка первая с готовностью кидается выполнять ее желание.
А, правда, почему все говорят, что она похожа на отца? Анка на цыпочках идет в комнату, берет с комода зеркало, в кухне ставит его перед собой, а рядом кладет фотографию отца. Ну вот, пожалуйста, что же, спрашивается, похожего в этих двух лицах?
У отца – пышные, волнистые, закинутые назад волосы. У Анки – прилизанные, туго затянутые косицы. Брови... А, на Анкины брови лучше вообще не смотреть. Давно – еще в детсаду – нечаянно ударили Анку острой железякой прямо в левую бровь. Рана была глубокой – так что даже пришлось ее зашивать. Конечно, все давным-давно зажило, вроде и шрама не видно. Только левая Анкина бровь навсегда теперь разделена надвое маленькой, но очень заметной лысинкой. Будто клеймо на всю жизнь.
Дальше. Глаза... Фотография, конечно, не цветная. Но Анка и без того прекрасно помнит, какие синие-синие были у отца глаза. Цветом-то и у Анки такие же. Да что цвет! А вот другое... Она переводит взгляд с фотографии на себя в зеркале, потом – снова на фотографию и вдруг, к своему изумлению, обнаруживает, что глаза-то у них с отцом одинаковые – большие, чуть навыкате, окруженные длинными прямыми ресницами. Но ведь у отца те же самые глаза кажутся красивыми. Анку же часто дразнят лупоглазой. Она смотрит, смотрит в зеркало. Ну, конечно, как тут не дразнить? Огромные глазищи на маленьком худющем Анкином лице кажутся еще больше. Да еще и распахнуты во всю ширь, прямо-таки вытаращены – то ли в испуге, то ли в вечном удивлении.
Нос у отца хоть и большой, но аккуратный, ровный, с желобком на кончике. Желобок-то у Анки, предположим, тоже есть. Но тот же нос на ее личике – уже и не нос, а прямо-таки носище.
Вот подбородок у Анки – явно отцов: крутой, выступающий вперед, с ямочкой. Но подбородок – это ведь ерунда, это несущественно.
Единственное, что у Анки действительно красиво, – это рот. Он большой, четко очерченный, словно обведен карандашом. Губы яркие. Верхняя – из двух лепестков, а нижняя – цельная, чуть припухшая, окантована плавной округлой линией. Да только все это трудно разглядеть – губы ее редко бывают чистыми: вечно они в коростах, обметаны изматывающей Анку малярией.
Она еще раз переводит взгляд с зеркала на фотокарточку. Выходит, правда, если брать каждую черточку по отдельности, то они у нее с отцом одинаковые. Но тогда почему же он – такой красивый, а она – вот какая? Видать, отцовы черты у нее на лице как-то не так расставлены...
Да чего это она вдруг вообще занялась такой ерундой? Красивая, некрасивая! И так она знает, что некрасивая и нисколько из-за этого не переживает. Не хватало ей еще из-за какой-то чепухи переживать! Ей и без того переживаний разных хватает. Вот хотя бы контрольная завтра. Видно, придется все же решать задачки – и про пешеходов-бездельников, и про никчемушные эти трубы...
МУЖАЙСЯ, СЫН!
Ну что ты будешь делать с этими шкодами-сестренками! Каждый день что-нибудь да натворят. Вчера умудрились клетку открыть, кур повыпускали. А сегодня и того чище – опрокинули в кухне ведро с посудными ополосками. Анка, как пришла из школы да увидела, прямо чуть не заплакала – мало ей без того работы, изволь теперь еще полы по новой мыть! Хотела тут же поддать
безобразницам. Но тем, видать, уже попало от мамы. Они сидели непривычно тихие и смотрели на Анку так виновато и преданно, что та только погрозила им пальцем, налила в ведро воды и принялась за уборку.