ИЩИ ОТВЕТ В СВОЕМ СЕРДЦЕ 10 глава




Она уже домывала кухню, когда радио на стене, до того молчавшее с самого утра, вдруг ожило – зашумело, затре­щало, и через этот гул и треск пробился торжественно-тре­вожный голос: «От Советского Информбюро!» Анка замерла на месте, вытянув шею и встав на цыпочки, чтобы слы­шать получше. Она не замечала, что с мокрой тряпки сте­кает вода на чистый и уже подсохший пол.

– Сегодня в результате успешно проведенных боевых действий, – не спеша чеканя каждое слово, звучал знако­мый голос диктора, – войска Волховского фронта освобо­дили от немецко-фашистских захватчиков один из старей­ших городов России – Новгород!

Новгород... Новгород... Анка попыталась вспомнить, где находится город с этим названием. Но не смогла – карту из-за своих близоруких глаз она знала плохо. Но, должно быть, не очень большой город, иначе она обязательно бы вспомнила.

–...В ознаменование... произвести салют... – не сразу дошли до Анки слова приказа, который читал по радио все тот же голос.

Да нет, видать, все же город большой, коль в его честь – салют. Анка снова попыталась представить карту и отыс­кать на ней Новгород. Однако не успела, настигнутая еще одним сообщением радио:

– Войска Ленинградского, Волховского и Второго Прибалтийского фронтов ведут успешные бои по прорыву блокадного кольца вокруг Ленинграда. Враг оказывает ожесточенное сопротивление. Но близок долгожданный час...

Вот оно! Вот! Значит, совсем скоро! Анка даже под­прыгнула от радостного нетерпения и хотела захлопать в ладоши, но, обнаружив в руках половую тряпку, бросилась домывать кухню.

Она наскоро подтирает у порога, заранее представляя, как обрадуется сейчас старый Сурен сообщению, с которым она прибежит в его баньку. Анка прислушивается, не ска­жут ли по радио еще чего-нибудь про Ленинград. Но там кто-то из очевидцев рассказывает, что увидел в освобож­денном Новгороде:

– Старинный русский город варварски разрушен. Знаменитые новгородские храмы, памятники русской истории и культуры превращены в руины...

– Ну ты, Анка, как всегда! – сразу напускаются на нее в Суреновой баньке мальчишки. – Снова тебя ждем. Чего опять прокопалась?

— Не прокопалась вовсе, – радио слушала, сводку с фронтов.

— Ну? Что там?

— Рассказывай!

— Блокаду Ленинграда вот-вот прорвут!

— Да неужели?

– Точно! Так и сказали: «Близок долгожданный час!»

- Ну, если так сказали, то теперь уж точно вот-вот!

- Да, хорошую новость ты принесла нам, Аннушка. Спасибо тебе! – говорит Сурен.

- А больше-то ничего не сообщили? – спрашивает Митяй.

- Еще? Да, вроде... А, еще Новгород освободили, – вспоминает Анка.

- Новгород?! – Сурен даже встал с лавки, сам, без чьей-нибудь помощи. – Новгород взяли? Что же ты мол­чишь, Аннушка?

- Да он вроде город-то небольшой... – оправдывается Анка.

- По размерам, может, и небольшой, ты права. Но тут дело не в размерах. Ведь это же – Новгород. Можно ска­зать, душа России. Здесь же Русь рождалась. Кто знает, сколько лет Новгороду?

- Больше тысячи! – первым отвечает Сурену Михась.

- Ну ты сказанул! – машет рукой Анка.– Москве-то еще тысячи нет, а то Новгороду – больше!

- Да, больше! – кипятится Михась. – В Новгороде да­же памятник такой есть «Тысячелетие Новгорода», вот!

– Тысячелетие России, – поправляет Сурен. – Впрочем, они ровесники – Россия и Новгород. Прекрасный памятник! Сохранился ли только? Ничего, Аннушка, не го­ворили?

- Нет, про памятник не говорили. А вообще сказали, что город весь разрушен. Ни одного целого здания...

- Ни одного здания?! Да как же это? Что же, Новго­рода больше нет?! Варвары! Какие варвары! Ведь там же древнейшие храмы! Какая красота, и что же...

- Да, про храмы сказали. Что все они превращены в руины.

- «В руины»?! – дедушка Сурен тяжело опустился на лавку. – И Софийский собор, и Знаменский – в руины? И церковь Спаса? Да их же весь мир знал!

Сурен бессильно опускает голову на грудь и закрывает лицо руками. Будто он только что получил известие о гибе­ли кого-то очень близкого ему.

- Дедушка Сурен, ну, не надо! – принимается успо­каивать его Никита. Подумаешь – церковь какая-то! Скоро же все неверующие будут. У нас вон бабуля, и то в церковь почти перестала ходить...

- Да не в том дело, Никита. Это же – история народа. Это – красота. Сотни лет, понимаешь, сотни лет тысячи людей по крупицам создавали ее. Любовались ею, внукам и правнукам передавали. А варвары уничтожили, стерли с
лица земли! Да разве ж это люди?! Такую красоту уничто­жить! Такую красоту...

- Дедушка Сурен, а ты откуда знаешь? Видел, что ли, сам?

- Ты разве бывал в Новгороде?

– Чтобы знать новгородские соборы, не обязательно самому там бывать. О них ведь во всем мире слава идет. Книги написаны, фотографий – масса. Но я-то как раз знал их не по книгам. Бывал я в Новгороде. С Аннушкой своей, с Анной Васильевной ездил. Она у меня как раз из тех мест родом была. Мы с ней в молодости много путеше­ствовали. Я ей свои родные места показывал, она мне – свои... Новгород – в руинах! Страшно представить. Какие варвары! А что натворили они у нас на Кавказе! Где про­шли – мертвая пустыня. Нет, не люди это – звери! Хуже зверей!

- Дедушка Сурен, но ты все же не расстраивайся так, а! Нельзя же тебе!

- А, правда, ребятки, чего-то у нас невесело так, а? Радость ведь, радость! Запомните сегодняшний день. Новгород снова наш. Из святого места нечисть вышвырнули. Теперь уж недолго ждать – отовсюду изгоним. Они думали нашу историю уничтожить. Да ведь это же невозможно! Историю не уничтожить! А красота... ее жаль, конечно, очень жаль! Только ведь ее заново создать можно. Народ-то остался. Душа его осталась. Без красоты она не сможет. Значит, и красота будет! Лишь бы войне скорее конец!

 

 

Почтальонка Мария пришла к ним как раз в обед, ког­да тетка была дома. Она и протянула руку за письмом. Однако Мария подала письмо Михе.

– Там написано «лично», – оправдываясь, пояснила она тетке.

Та поджала губы и демонстративно отвернулась в сто­рону. А Михась оцепенело смотрел на письмо, не решаясь его распечатать. Самодельный серый конверт подписан отцом. Впервые за всю войну. И Мишкино сердце нехорошо екнуло: что-то с мамой!

Мария и тетка вопросительно глядят на него, и он за­ставляет себя разорвать конверт. «Мужайся, сын, – нет у нас больше нашей мамы...» Михась читает эту строчку раз, еще раз, еще... Буквы запрыгали, смешались, понеслись хороводом. Следом закружился потолок, стремительно сни­жаясь, и рухнул всей тяжестью на Миху...

Очнулся он посреди комнаты на полу. Над ним стояла плачущая Мария и лила ему на грудь воду из ковша. Тетка каталась по полу и голосила: «Сестричка моя родненькая! Сестричка единственная!» Михась отстранил Марию с ковшиком, поднялся, взял со стола письмо и стал читать дальше: «Осиротели мы с тобой, сы­нок. Я пишу тебе эти страшные слова, а сам все еще никак не могу поверить в это. Но ве­рить приходится – все произошло на моих глазах. Когда начался налет, мы уже вели операцию и бросить, конечно, не могли. Та­кое уж случалось не однажды, и ничего – проносило. На этот раз не пронесло. Осколок попал маме в висок. Она не страдала – умерла мгновенно. У меня пока нет сил написать тебе боль­ше. Скажу только, что ты не представляешь еще, не пони­маешь, сынок, какая необыкновенная была у тебя мама. Я и сам по-настоящему понял это только здесь, на фронте.

Сынок, я буду часто тебе писать и постараюсь написать о маме все, что знаю. Ты должен знать про нее все-все... Я надеюсь на твое мужество. И вот еще что, Михась, я тоже не из стали и нахожусь на фронте. Всякое может случить­ся. И если ты останешься один, решай свою судьбу только сам. Ты уже достаточно взрослый для этого. Но всегда пом­ни: мы с мамой очень надеялись, что ты станешь настоя­щим человеком – честным, умным, добрым. Не подведи нас, сын!»

Сбоку мелко была сделана приписка, «Мама с твоей фотокарточкой никогда не расставалась, и я не стал отнимать у нее самое дорогое. Теперь у меня нет твоей фотокар­точки. Пришли мне, сынок, поскорее другую».

Михась заболел. В бреду кричал и плакал, все пытался куда-то бежать. Из тумана выходила мать и звала за со­бой. Он бежал следом, оступался, проваливался в ямы, те­рял ее из виду, звал. Наконец, находил ее, догонял. Но как только дотрагивался до нее, она рассыпалась на части. Как разбитая им фарфоровая чашка. В ужасе он кричал и от собственного крика приходил в сознание...

Когда Михась поднялся, он стал жить письмами отца. Оказывается, мама ошибалась – отец умеет писать. И слов нежных у него множество. И описать может так, что кажется, будто ты видел это сам. А раньше он не писал, на­верное, потому, что не хотел отнимать эту радость у мамы.

В основном отцовы письма – про маму. Иногда он под­робно описывал целый день из ее жизни – как она была одета, что делала, с кем и о чем говорила. Отец описывал, как в некоторые дни им с мамой приходилось оперировать почти без отдыха. Как мужественно терпела она и бомбеж­ки, и долгие часы у операционного стола, никогда не жало­валась, не роптала.

Отец писал сыну и про госпиталь, и про своих фронто­вых товарищей. И писал о них так, что Михе порою каза­лось, будто со всеми он уже давно знаком лично. Даже многих раненых знает Михась по отцовым письмам. Вот в последнем письме отец написал про новенького – усатого украинца Петряя. Ему пришлось отнять моги. И он, как только пришел в себя после операции, упрекнул отца: «Что ж ты, доктор, брехуном-то меня сделал? Я ведь обе­щал после войны на свадьбе у дочки гопака сплясать. А який же теперь гопак?» «Я врач, – пишет отец, – и знаю, как в этот момент мучительно болели у него ноги, которых уже не было, как невыносимо болела душа. Ему бы в голос кричать, весь мир проклинать, а он – про гопак. Вот где – настоящее мужество!»

А то вдруг примется отец их ранешную жизнь вспоминать. Да так подробно, что Михась только диву дается: на­до же так помнить! Вот, например, описал, как они покупа­ли синего медведя. Михась уж про него давным-давно за­был. А как стал письмо читать, сразу тот день ясно-ясно в памяти встал. Пришли они с отцом в магазин плюшевого медведя купить.

– Выбирайте! – сказала молоденькая продавщица и пальцем ткнула: – Они все здесь, выбирайте!

Полки забиты медведями – черными, коричневыми, бе­лыми. А в уголок забился чудной какой-то – синий, будто его в чернилах искупали. Папа еще посмеялся тогда:

– А это что за неизвестный науке экземпляр? Ведь, всем же ясно, что не бывает на свете синего медведя!

Михе это тоже было совершенно ясно. И он колебался между белым – северным и бурым – таежным. Хороши бы­ли оба, но выбрать надо было только одного. И он стал склоняться в пользу белого.

– Я сразу сказала: всех продадим, а этот синий урод так и останется, – продолжала между тем продавщица. – Никто никогда его не купит!

Михась вдруг ясно представил, как в магазине среди пустых полок сидит один-единственный, никем не куплен­ный синий медведь. Как тогда ему будет обидно и одино­ко! И как страшно совсем одному ночью, когда разойдутся покупатели и уйдут домой продавцы! У Михи защипало глаза от жалости к несчастному медведю, и он тихонько тронул отца за руку:

– Папа, давай купим синего!

Отец взглянул на сына, сразу все понял и возражать не стал. А изумленной продавщице он пояснил:

– Вы знаете, мы вспомнили: синий медведь – это ред­чайшая и ценнейшая порода, – и длинно произнес что-то по латыни, как теперь признался в письме, название одного редкого лекарства...

Никогда раньше Михась даже не подозревал, что его отец – вечный непробиваемый молчун – может так щедро и так интересно писать. Как благодарен он отцу и за эти его щедрые письма, и за то, что адресованы они лично ему – тетке отец писал отдельно. Вначале она злилась из-за этого, но мало-помалу свыклась.

Михась видит, что тетка тяжело переживает смерть сестры. Глаза ее постоянно красны от слез, лицо опухло. Еще сильнее отекают ноги. Часто стала забывать, куда и зачем пошла. Иногда в разгар какого-нибудь дела вдруг застывает надолго, о чем-то думает. Раньше такого с ней не случалось. Племянника зовет сироткой и старается на­кормить еще жирней и слаще. Но спекулянтские свои дела не забросила – напротив, ведет их с еще большим рвением. Без передыху печет и таскает на базар лепешки. А оттуда всякое барахло: отрезы ткани, меха, кожу. Пластинок в доме уже гора, хотя ни один из трех патефонов никогда никто не заводит.

В последнее время Михась стал меньше бояться тетку, часто поступает ей наперекор. Но изо всех сил старается не ссориться с ней – об этом просит в письмах отец.

Каждый вечер Михась ложится спать с надеждой уви­деть маму во сне. Он закрывает глаза и начинает представ­лять себя рядом с ней. Вот перебирают они вместе горох, чтобы сварить любимую папину горошницу. Вот пришивает ему мама оторванную пуговицу. Скинуть рубашку ему не­когда – под окном его ждут друзья. И мама пришивает пуговицу прямо на нем, а ему шутя велит держать нитку во рту, «чтобы ум начисто не зашить». Миха хорошо видит ее руки, мелькающие близко-близко, ее волосы щекочут его, когда она наклоняется откусить нитку. Видит ее до­машнее платье в мелкий цветочек. Даже чувствует мамин запах – родной, неповторимый мамин запах. Он осторожно поднимает глаза к маминому лицу, надеясь сегодня увидеть его – вот же оно, – совсем рядом. Но в этот момент, как всегда, наплывает туман и укрывает мамино лицо. Оно еще угадывается за пеленой тумана, но очертания его рас­плывчаты, неясны. Михась до боли напрягает глаза, но набежавшие от напряжения слезы окончательно застят маму. От обиды он плачет. Отец снится часто, щедро, и Миха ра­дуется этим снам, как маленький. А маму вот – как ни старается – никак увидеть не может.

 

 

ЗИМА ЗАЛЮТОВАЛА

 

Зима подкралась незаметно ласковым пушистым котен­ком. Дыханием студеным поначалу не обжигала. Зато щед­ро сыпала и сыпала мягким снежком. Зимний этот белый наряд быстро преображал городок.

И вот плотно укрытый снегом крутой берег протоки – и не берег уже, а гора. Она неодолимо притягивает к себе ре­бятню и скоро становится самым людным и шумным мес­том во всем городке.

Малышня копошится у подножия снежной горы, не ре­шаясь подняться повыше. Зато те, что постарше, норовят скатиться с самой вершины. На Партизанской санок не густо – ведь не самая необходимая вещь, чтобы семье воен­ного с собой всюду возить. И чтобы в войну ею обзаводить­ся– тем более. Потому ребятня чаще обходится какой-ни­будь дощечкой. Сел на нее поудобнее или улегся животом, оттолкнулся – и поехал, и полетел!

Давно ли Анка тоже не упускала случая, чтобы прока­титься с горки. А сегодня, прибежав на протоку по воду, лишь снисходительно поглядывает на тех, кто катается: что с них возьмешь – малышня!

А чего это вдруг такой переполох на горке? Куда это помчались все? Да это же Никита по воду приехал. Вот у него сани так сани! Настоящие, сибирские, хозяйственные: приземистые, широкие, на вид неуклюжие. Красоты в них, конечно, мало, зато вместительные, прочные. Сразу ви­дать – не для забавы вещь – для работы. В них хорошо дрова, воду, солому возить. Однако ребятня в округе Ники­тины сани обожает: большие – всех желающих вмещают. И хозяин у них сговорчивый.

- Ой, Никита, не спеши, а! Погоди меня.

- Никита, Никита, скати меня с горки!

- Меня тоже!

- И меня!

Подскочившие мальчишки помогают Никите снять боч­ку и начинают скалывать толстую корку льда, которым са­ни обросли во всех сторон.

- Ну, отсюда?

- Не, айда повыше!

- А не чебултыхнемся?

- Ну и чебултыхнемся – подумаешь!

- Эй, Анка, а ты чо не садишься? Давай прокачу!

- Ну вот еще! Маленькая, что ли!

- Боишься, да?

- Сам ты боишься. Давай хоть с самой вершины!

- Ну давай!

Они падают в неуклюжие Никитины сани. Отталкива­ются как следует – и... Э-эх! Только круговерть перед гла­зами да в ушах – тонкий свист рассекаемого воздуха. Дух захватывает от страха и восторга. В себя приходишь толь­ко внизу, уже на середине реки, куда вынесли резвые сани...

Коньки – совсем другое дело. Тут одной смелости ма­ло – здесь еще и умение требуется. Настоящих, фабричной работы коньков на Партизанской, можно сказать, нет, все больше – самодельные. Мишкины сверкающие «снегурки» с загнутыми носами можно считать общими – друзья мо­гут брать их в любое время. Но на коньках кататься в оди­ночку неинтересно. Тут весь смак, чтобы мчаться напере­гонки.

- Айда с горы!

- Айда! На скорость?

- Не, на дальность!

- Давай!

Желающие выстраиваются в ряд. Коньки, как на под­бор, у всех самодельные – полоски жести, у кого тонким ремешком, у кого просто веревкой прикрученные к пимам – тоже как на подбор подшитым. Торопливо проверяют креп­ления, спешно крутят палочки, наматывая на них и без то­го туго-натуго затянутые завязки. В судьях недостатка нет.

– Разбег – от валуна. До черты. Дальше – ни шагу, только внакат. Остановился – и стоять. Придем – смерим.

– Так, готовьсь! П-шел!!!

И – понеслись! И – полетели. Сначала – бегом, бегом, стараясь разогнаться как можно сильнее, набрать скорости. А там, где, кажется, берег отвесно падает в реку и начина­ется бездна, – успеть пригнуться пониже, напружинить но­ги до боли и сдержать готовое выпрыгнуть сердце. Спуск так крут, что кажется, будто коньки не касаются земли и ты летишь прямо по воздуху. Но вот тело тяжелеет, ноги все ощутимей чуют почву, сердце потихоньку унимается. Все – крутой спуск кончился, ты уже скользишь по реке. Тут важно не затормозить прежде времени, не потерять скорость, проехать как можно дальше. Вот уже ты почти остановился. Почти, но не совсем. Ну, еще немножко! Ну, еще хоть малую малость, хоть сантиметрик! Ногой шевель­нуть и не думай – вон сколько глаз за тобою следят. Чуть только заметят – все, не засчитают твой спуск.

– Ну, пошли на проруби!

– Ну да, сегодня же воскресенье – вишь, как людно. Сразу матери донесут. Лучше в другой раз.

«Идти на проруби» – это демонстрировать свою сме­лость и ловкость. Прорубями бабы прямо весь лед проды­рявили – то воду брать, то белье полоскать. Надо выбрать место, где их особенно густо, потом наметить путь мимо них позапутаннее. А потом все очень просто – нужно на полной скорости пройти этот путь, да как можно ближе к прору­бям. Бывает, что самые отчаянные с разбегу через прорубь прыгают. Тут надо зорко следить, не только чтобы в про­рубь не угодить, но и чтобы не увидел кто из знакомых. До­несут матери – не сдобровать смельчаку. Хуже горькой редьки матерям эта забава. И все одно вспоминают – Вень­ку Богдана. В прошлую зиму угодил Венька в прорубь – и все, с концом. Только по весне выловили его да-алеко от дома. А уж он был ловкий прыгун, отчаянный. После этого матери готовы на реку совсем не пускать. И не докажешь им, что Венька-то подслеповатый был, потому и не заметил подмерзшую за ночь да припорошенную снежком прорубь. Нет, матери и слушать ничего не хотят – не ходите на реку, не катайтесь с горы – и все тут! А от запретов этих – еще притягательнее река, еще дороже крутая снежная гора...

 

 

Ненадолго же, однако, хватило кротости у зимы. Скоро ласковый пушистый котенок выпустил звериные когти и оскалил хищные клыки. Зима залютовала. Морозы ухнули за сорок и никак не отпускают. Даже у местных, привык­ших к здешним холодам, на улице дыхание перехватывает. Партизанская же совсем сникла. А про эвакуированных и говорить нечего – жестокая зима кажется им концом све­та. Одежды-то у них – только то, чем поделилась с ними приютившая их улица.

Впрочем, одежонкой здесь мало кто может похвалиться. Малыши, закутанные в разное тряпье, катят по улице, как колобки. И старшие их браться и сестры сразу стали не­уклюжими, неповоротливыми. Из довоенных своих пальто они повырастали, а новые сейчас не больно-то справишь. Вот и приспосабливают себе что можно из старой родитель­ской одежки. Мальчишек, да нередко и девчонок, с Парти­занской везде можно узнать по защитного цвета армейским стеганкам. Отслужившие свое в походах и на стрельбах отцам, они безотказно служат теперь их подросшим детям. Подросшим, но не выросшим. Отцовы стеганки им еще ве­лики, балахонисто топорщатся на острых узких плечиках, на тощих мальчишечьих фигурках, и их приходится под­поясывать.

Сильно выручают стеганые штаны – изобретение воен­ных лет. Сшиты они по нехитрой выкройке: штанины – чуть ниже колен, чтобы не мешали носить валенки, держатся на завязках. Ходить в них неудобно, да и красоты – одно уродство. Зато – тепло.

Валенки сплошь у всех подшитые с войлочными запла­тами на задниках и с кожаными – на носках.

Труднее всего сыскать что-нибудь на голову. Девчонкам что – накрути тряпицу потеплее – и ладно. А вот мальчиш­кам – прямо беда. Ведь даже малышня не желает в плат­ках ходить – подавай им шапки. А где их взять? И матери мастерят им самодельные ушанки. Выходят те на диво не­лепыми да страшными. И если бы не красноармейские звез­дочки на отворотах-козырьках, их, наверное, никто бы и не надел. Немногие счастливцы донашивают старые отцовские ушанки.

 

 

Чем дальше, тем сильнее лютует зима. Прямо будто с цепи сорвалась. Извести всех решила, что ли? Уж и так полно обмороженных – у кого уши припекло, у кого щеки. В домах – холодина, не натопишься. Картошка мерзнуть начала, даже у кого и подпол хороший, где сроду не мерз­ла. Скотина, и без того редкая да чахлая, совсем захирела.

Анка кур из землянушки в дом переселила. В кухне дя­дя Митя с Анкиной помощью им клетушку сколотил. Так теперь новая забота – сестренок от этой клетки не ото­гнать – все норовят ручонки туда просунуть да курицу схватить, поиграть. А тем, бедным, совсем не до игр: и так еле дышат, пообморозились. Петуха Анке жаль – гребень у того почернел, на лапах вместо пальцев – коротенькие култышки.

Корову они с дядей Митей перегнали в освободившуюся землянушку. И стоит теперь та, бедная, дни и ночи в кро­мешной тьме. Анка приходит сюда с керосиновой лампой и видит тогда Зорькины грустные укоризненные глаза. Мо­лока теперь Зорька дает совсем мало – только-только сест­ренок напоить, да и то не вдосталь.

Самос ужасное – стоять в очередях. Здесь простужают­ся и обмораживаются особенно часто. Когда бежишь по де­лу, мороз вроде отскакивает от тебя, задевая только слег­ка. Но как стал в эту проклятую очередь, – так все, сцапал он тебя, впился, и никакая одежда ему нипочем, до косто­чек промораживает.

Особенно ненавистна очередь за керосином. В магазине хоть стоишь-стоишь, мерзнешь-мерзнешь, так после в дом еду несешь. А в этой чертовой керосиновой лавке простоишь полдня, промерзнешь насквозь, а принесешь домой бидон вонючий. Конечно, все понимают: без керосина никак нель­зя. И лампу им заправляют, и примус. И горло, когда забо­лит, им полощут. И вошь изводят, и от клопов – первей­шее средство. Понимать-то понимают, но от этого охоты стоять за керосином не прибывает. Оно, конечно, и за хле­бом стоять не теплее. Но все же как-то веселее.

...Объявили, что в воскресенье наконец-то будут отова­ривать карточки крупой и жиром. Мальчишки с Партизан­ской еще в субботу записались в очередь и Анку записали. Намалевали им химическим карандашом номера на руке, перекликали несколько раз, номера исправляли – того, кто не приходил на перекличку, из очереди вычеркивали.

В воскресенье мать подняла Никиту ни свет ни заря. До магазина они вместе дошли. Он в очереди остался, а она в госпиталь на дежурство пошла. Скоро Михась подошел. Ему-то мерзнуть не обязательно: его тетка без очереди умудряется карточки свои отоваривать. Но он взял карточ­ки дедушки Сурена и тоже в очередь стал.

Очередь от магазина – на два квартала. А мороз – око­ло сорока. Пока до двери дошли, насквозь промерзли. По одному греться бегали. Хорошо хоть очередь сегодня идет быстро, – видно, два продавца отпускают. К обеду они уже оказались у прилавка. Никита кошелку свою брезентовую раскрыл, мешочек под крупу достал и кусок старой клеенки, чтобы жиры завернуть. Хвать – а карточек-то нет! Он и сумку вытряхнул, и карманы вывернул, и в рукавицах на сто раз вышарил. Нет карточек – и все тут! Замерзшие ру­ки-ноги разом огнем взялись. Сердце же, напротив, смерз­лось в ледяной комок. Как только он там у прилавка не помер сразу – просто удивительно.

Выскочил Никита на улицу, побежал. Куда, зачем бе­жит – сам не знает. Потом опомнился маленько. Глянул – рядом сквер, сплошь снегом заметен. Побрел Никита пря­мо по сугробам. Наткнулся на занесенную скамейку, сел на нее и твердо решил замерзнуть. Домой ему никак нельзя. Ведь он же на месяц всех голодом оставил. И бабушку, без того уж иссохшую. И мать, до предела измученную. И ма­леньких Бориску с Женькой. При мысли о Женьке ему за­хотелось замерзнуть немедленно, в ту же секунду.

Долго сидел Никита. Пошел снег, его припорошил. Уже ни рук ни ног он не чует. И душа застыла – ни страха, ни обиды в ней нет. Одно только глупое равнодушие: «Ну и пусть!»...

Нашли его Митька с Михой. Они весь город избегали. Силком его домой притащили – а у него и сил нет сопро­тивляться. Мать еще с работы не пришла. А бабушка бед­ная, как узнала, что стряслось, с горя чуть не умерла.

– Ох, горюшко! Ох, наказание за грехи наши тяж­кие! – запричитала она. – Что же будет-то, господи?! Ведь пришибет тебя, Никитушка, мать, сразу пришибет. Вот го­ре-то, вот горе! Да не дрожи, касатик, не бойся! Не дам те­бя в обиду, родимый. Мне уж ничто не страшно, все на себя приму.

Как только вечером Ирина вошла в дом, бабушка заго­лосила:

– Обездолила я вас, старая дура, ограбила! Ведь поло­жил мальчонка карточки на стол, как греться приходил. А я смахнула их на пол, слепая карга, да замела, видать, и в печку сунула. Разорвать меня мало на часточки, прибить, как собаку поганую!..

Мать только глянула на бабку да на сына – сразу все поняла. Она даже не ругалась, не кричала, как обычно, только опустилась на лавку, обхватила голову руками, и тихонько заплакала. Никита не привык видеть мать вот такой – жалкой, растерянной, плачущей. Лучше бы на­кричала на него или бы ударила. А еще лучше, если бы за­мерз он сегодня в сквере...

Как жить они теперь будут? Ну, сам он не в счет – не сдохнет, а и сдохнет, так мало печали. Бабушка и так поч­ти не ест. Мать тоже как-нибудь перебьется – будет дое­дать в госпитале, что от раненых на тарелках остается. А ребятишки, Бориска с Женькой? Что с ними-то будет? Ну почему, почему, ему не дали сегодня замерзнуть?!

В ту же ночь поднялся у Никиты сильный жар, и он за­болел. Дней десять валялся в бреду. Потом еще долго при­ходил в себя. Потому и не знает, как они и выжили тогда. Мать, конечно же, всех вывезла на своих плечах. Работала без роздыха в две смены, а в выходные еще и белье госпи­тальное стирала...

С приходом стужи совсем сникла Минеихина избенка, приютившая эвакуированных. Зябко ссутулилась, припала к земле. Затянуло ледяными бельмами ее оконца – будто ослепла от слез.

Притихли, пригорюнились в избе цыганята. Подбитыми птенцами сидят вокруг печки, смотрят на мать в ожидании хоть какой-нибудь еды, а Юванна бестолково мечется из угла в угол, не зная, что делать, чем накормить своих сов­сем оголодавших скворчат.

Леонид с Серегой все же устроились на завод. Две их рабочие карточки – на десятерых. Остальные – иждивен­цы. После отоваривания цыганята оживают ненадолго. За несколько дней съедают все, а после снова сидят, нахох­лившись, у печки и смотрят туманными от голода глазами на мать в ожидании чуда. Но, если чудо иногда и приходит, то вовсе не от нее. Его приносит в сумке Анка с друзьями. Они теперь частенько ходят по домам, и Партизанская, са­ма вконец оголодавшая и отощавшая, делится с эвакуиро­ванными последним. Сурен, придумавший эти походы, сам отправляет цыганятам почти все, оставляя себе только малые крохи.

Сильно выручила эвакуированных Валентина Гринько – мать Митяя, которая работает на заводе вместе с Леони­дом и Серегой. Она-то и подняла на ноги женсовет и при­вела комиссию к Быстровым. Женсовет вырешил эвакуиро­ванным помощь – два мешка картошки.

Однако картофелехранилище не выдержало нынешних морозов, и картошка оказалась промороженной насквозь. Она гремела, как камень, и ее ссыпали в холодные сени, чтобы не оттаивала. Юванна попыталась ее варить. Но от приторно-сладкого, противного вязкого варева даже у ее ко всему привыкших цыганят вспучило животы.

Та же Валентина научила, что надо делать. Мороженую картошку, пока она не оттаяла, надо потереть на терке, по­солить и жарить, как оладьи. Когда-то, еще в далекой мир­ной жизни, их жарили на масле из немороженой, чищенной картошки, добавляя белую муку и яйца. И звались они тог­да драниками. Теперь же жарят их на вонючем рыбьем жире, иногда – наполовину с солидолом. И зовутся они нынче тошнотиками. Очень метко зовутся!

...Чем дальше в зиму, тем тише в Минеихиной избенке. Будто и не набита она до отказа ребятней. Цыганята сник­ли примороженными стебельками. На улицу они теперь почти не выходят. Чаще лежат рядком поперек кровати, прижавшись друг к другу и прикрыв глаза. Мать уговари­вает их побольше спать. Но и с закрытыми глазами, и во сне они видят одно – еду. Любую. Лишь бы можно было положить в рот и жевать, жевать...

Первой не выдержала и заболела Нинка. Та самая Нин­ка, которую недавно невозможно было ни удержать, ни изловить, которая умела проскользнуть в любую щель, – тa самая Нинка лежит теперь на сундуке, отворотясь к сте­не, с полузакрытыми глазами, и не оборачивается – даже на стук двери, когда кто-нибудь входит. Лежит она вторую неделю, и делается ей все хуже.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: