ИЩИ ОТВЕТ В СВОЕМ СЕРДЦЕ 12 глава




Ну вот, и написал я вам про свою житуху. Весь, как есть, теперь перед вами. Простите вы меня, непутевого, если, конечно, сможете. Сообщите поскорее, будет ли мне ваше прощение. А если и не простите, все ж таки напишите письмецо. Мне бы хоть весточку от вас получить, знать, что вы живы-здоровы. А если на меня сердца больше не имеете, то и вовсе буду счастливый. А то другой раз, как вспомню про все, – в бою на пулю нарваться охота.

К сему остаюсь любящий вас Виктор Савельев».

Бабуля прижала письмо к груди. А сама плачет.

– Во, проснулось, проснулось сердце у сыночка! Вспом­нил дом – и жену, и деток своих вспомнил, и про мать не забыл. А как же – душа ведь, она не каменная. Голова дурная вдругорядь ее на все застежки засупонит, а она все одно – живая, потихоньку-помаленьку да и высвободится. Ее, душу-то, подмять непросто, не всяк с ней совладает – это уж вовсе злодеем надо быть. Ишь, пишет: «На сердце шибко неладно». Изнемогла, значит, душа под тяжестью этакой, терпеть больше невмоготу. Надо поскорее отписать ему, снять с души камень. А то, вишь, и вовсе до худого до­говорился: «С пулей повстречаться охоту имею». Ох, гос­поди, сохрани и помилуй раба твово грешного Виктора...

Мать приходит домой нескоро. Лицом горяча, глаза красные прячет. И сразу, с порога, – в крик:

– Осчастливил! Писульку прислал! А что мне с писульки той, что? Он вернет мне годы мои загубленные? Молодость мою вернет? Ему, значит, хорошим захотелось быть, ангелом покрасоваться. Не выйдет! Нет ему моего прощения и не будет! За себя бы я, может, и простила, да за Женьку простить не могу. Это он, изверг, виноват, что ненормальная она...

– Какая же она ненормальная! – сразу вскидывается бабушка. – Женечка просто болезная. Она поправится. Мы подымем ее, подымем!

– Я тебе не указ! – перебивает свекровь Ирина. – Ты можешь молиться на сыночка своего, хоть на божничку его посади. Но моего прощения ему не будет, так и знай! Все!

Она хлопает дверью и снова уходит.

– Ишь, как трудно ей! – качает головой бабушка. – Это гордыня, значит, с добротой борются. Душа-то у нее добрая, да больно обида велика. Нелегко ее, обиду такую, из сердца выкинуть. Она, как заноза, крепко там сидит да все болит, все болит. Но Ирина простит, простит. Доброты в ней больше, она и пересилит...

В душе у Никиты полная неразбериха. Он и сам не мо­жет до конца в ней разобраться. Обида там на отца. Вели­кая, давняя-давняя обида. За мать – разве такой была она раньше! За бабушку – за ее виноватые глаза, за прокля­тую ее ворожбу, за траву «против аппетиту». За вечный голод в их доме. За несчастную Женьку, которая, наверное, так и не будет ни ходить, ни говорить как следует. Но са­мая большая обида в душе у Никиты за себя самого. За то, что стыдится отца своего, всегда молчит о нем, не может ни похвалиться, как другие мальчишки, ни рассказать, как воюет, что пишет. Страшно признаться – Никита порою за­видует даже тем, кто на отцов своих похоронки получил. Те хоть и плачут, да все же гордиться могут.

Да, великую обиду на отца носит в своем сердце Ники­та. Почему же он так обрадовался отцову письму, почему? Сердце Никиты чуть не выпрыгнуло из груди от радости. И уж ничего не помнит он, ничего ему больше не надо – толь­ко бы знать, что жив отец, что где-то он есть. И еще – за­хлестнула Никиту гордость – и его отец тоже воюет, был ранен, награды имеет!

А мать... Ну, что же, он понимает ее. Ей, действительно, нелегко простить, забыть все обиды. И все же – зачем она так? Ведь человек же вину свою понял, прощения просит. И не где-нибудь он, а на фронте. Зачем же сейчас старые обиды помнить? Она, наверное, все же простит отца. По­том, со временем. Потом? А отец-то ждет не дождется их решения не потом, а сейчас, каждую минуту считает, пись­ма от них ждет...

Никита теперь постоянно думает об отце. Какое же это, оказывается, блаженство – думать и думать о своем отце – вспоминать те дни, когда еще тот был дома, и представлять, как будет, когда он вернется. Раньше Никита гнал эти мысли, не разрешал себе думать об отце и сейчас словно спешит наверстать упущенное. Что бы он ни делал теперь, чем бы ни занимался, – мысли об отце всегда здесь, с ним, теснят, отталкивают другие.

А какое это несказанное счастье – говорить о своем отце! Постоянно! Всем! Каждому! Любой разговор с кем бы то ни было Никита теперь сводит к одному:

– У меня вот тоже батя – отчаянный, прямо беда! Четыре раза уж в госпитале лежал. Это – по тяжелым ранениям. А так, легких – не сосчитать сколько и было.

Отца своего Никита видит теперь каждую ночь, как только закрывает глаза. Чаще всего снится один и тот же сон: идет жестокий бой, отец его – в самом центре, и сразу несколько немцев целятся в него, а тот не видит. И тогда Никита в последнюю секунду бросается к отцу и прикры­вает его собой. И счастлив бывает, что спас отца.

Никита теперь часто просит бабушку рассказать ему про батю, и старая охотно, с радостью вспоминает:

– Да всю жизнь был Витюшка непутевый да неуема. Ужо уродился такой. У его и дед – ну, вточь такой же был. В деда, значит, удался. Тот в парнях ишшо к цыганам при­стал, с имя всю Расею исходил-изъездил. Коней воровать приспособился лучше любого цыгана. Уж женатый был, а конями все баловался. Так и помер не по-хорошему – поймали его за коня и забили до смерти... Вот, Витюшка, видать, в деда и уродился. Сызмальства удержу на его не бы­ло. Ишшо ходил еле, а по деревам, бывало, ползал, ровно бельчонок. Залезет на саму верхотуру и нам с отцом сымать его не велит. «Не подходь, – кричит, – а то прыгать стану!» И этак, бесенок, глядит – ну точно, прыгнет...

А в парнях-то был неуема! На спор реку в ледоход пе­реходил.

На ярманках, бывало, тока он и сымал петуха с голого столба. Там, на ярманке-то и Ирину углядел. Выведал, из какого села, и – к нам: засылайте, мол, сватов – и все тут! Да нетерпячка-то прям вот на завтрева, не позже. Ну, куды денешься – поехали, высватали. Да и не прогадали, женка ему досталась – золото. Да ить он-то, видать, свое в парнях не отгулял, не перебесился...

Тут бабушка каждый раз замолкает. Дальше ей вспо­минать не хочется. Дальше Никита и сам все знает.

– Он и на фронте такой же шальной, – снова вскидывается бабушка. – Там-то удальство свое покажет. Первый в како хошь пекло кинется. Господи, сохрани и помилуй...

Со всеми – с бабушкой, друзьями, с соседями, знако­мыми, а иногда и вовсе с незнакомыми говорит теперь Ни­кита об отце, душу отводит. Со всеми, кроме матери. С ней одной об этом – ни слова. Нельзя с ней об отце – не про­стила она еще. Пока не простила. Никита видит – мучает­ся она, извелась вся, но не простила еще. Она, конечно, простит – он ведь знает ее – простит когда-нибудь. Когда-нибудь? А отец ведь сейчас ждет, сейчас. Он там не то что дни – часы считает, а письма от них все нет и нет. Надо же срочно что-то делать. Как же, как же быть?

Никому не сказал Никита, куда собрался, от всех утаил. Надо ему один на один с мудрым Суреном потолковать.

Старый Сурен всегда гостям рад. Сейчас он никого к се­бе не ждал, и потому угощение у него скудное. Однако раз­говора не начинает, пока не отпотчевал гостя.

– Ну, джигит, выкладывай, с чем пожаловал! – нако­нец говорит Сурен. – Вижу, есть у тебя новости, а вот доб­рые или худые – пока не понял.

И Никита начинает рассказывать. Все, с самого нача­ла – про то, как бросил их отец, про единственное его пись­мо, про несчастную Женьку, про измотанную озлившуюся мать, про бабушкину ворожбу и траву «против аппетиту». Про неожиданное отцово письмо и про отказ матери отве­тить на него.

Дедушка Сурен внимательно, не перебивая, слушает Никиту. И с ответом тоже не спешит. Сначала прибирает на лавке, где угощал гостя, в каменку подбрасывает. Потом садится рядом, кладет руку Никите на плечо, пристально смотрит ему в лицо, будто заново знакомится. И только тогда начинает говорить.

– Вижу, джигит, взрослым ты стал. Буду говорить с тобой как со взрослым. С трудным вопросом ты ко мне при­шел, с очень трудным. И ответить на него непросто.

Вот вы спрашиваете меня, почему я к себе на Кавказ, к родным, не еду? Ведь в каждом письме они зовут. Не отве­тил я вам, а вот сейчас тебе отвечу. Они ведь меня муж­чиной, джигитом знают. А что я теперь? Во что превратили меня болезни да горести? Кошма истертая, которую уж и под порог не кинешь ноги вытирать. Дело не в том, что в тягость буду им – горе новое принести боюсь. Меня уви­дят – на себя оглянутся, горя в сердце добавят. Вот, если бы помочь им мог, хоть в какое-то дело годился, – тогда другой разговор! А так... Может, и надо бы поехать. Ни у кого совета не прошу – сам сердцем своим решаю.

И ты совета только в сердце своем ищи. Никто тебе тут не указ. И матери своей ты не судья. Она тоже с сердцем своим советуется. И коль не может простить, значит, горя там много, с обидой великой оно перемешано, обида пока перевешивает. Ты не осуждай мать. И не торопи. А про се­бя решай сам. Один только совет даст тебе старый Сурен – никогда не бойся добра передать. Только оно одно не убы­вает, когда его отдаешь другим. Не взвешивай, сколько те­бе дали взамен – всегда старайся дать больше. Вот тогда богат ты будешь...

Никита уходит от старого Сурена, уже твердо зная, что ему надо делать. И делать срочно.

ДЕРЖИСЬ, ПЕТРОВИЧ!

 

Сапожник Степан, обрадовавшись, что есть теперь на кого бросить избу, уехал к дочери в деревню. А Петрович остался в доме квартировать один. Его совсем не было вид­но и слышно, словно и не жил он вовсе.

Но однажды Митяй невольно убедился в его существо­вании. Вечером, потемну уже, бежал он с речки домой, напрямки, по дворам. Как поравнялся со Степановой избой, – послышался ему какой-то странный звук. Остановился, при­слушался – звук шел из самой избы. Осторожно пробрался Митяй к оконцу и прирос к нему. Света в избе не было, и он не сразу разглядел, что там. Их бывший постоялец си­дел у стола, на котором кроме бутылки ничего не было. Сидел и... выл. По-собачьи. Негромко, но дико, жутко. Отпрянул от оконца Митяй, дальше побежал.

А ночью спать не мог. Впервые в жизни. Все слышался в ушах его тот вой, монотонный и зловещий. Хотел было Митяй порадоваться: мол, так тебе и надо, черт одноногий, да радость в сердце не идет. Вместо радости – тяжесть камнем легла, не скинуть ее никак. Маячит непрестанно пе­ред глазами спина согбенная да бутылка на столе. Что пьет Петрович снова – это факт. А вот ест ли что?.. Тьфу ты, в самом деле, – ему-то какое дело? Митяй даже сплю­нул в сердцах, крепче зажмурил глаза, на голову одеяло натянул: это, поди, луна спать мешает – ишь, какая высве­тилась. Но из темноты смотрит на Митяя их бывший постоя­лец. В одну точку уставился. А в глазах боль, будто удари­ли его. И только вроде начнет Митяй засыпать – снова ему вой тот слышится. И опять он, вытаращив глаза, в окно на луну пялится. Чего это он давеча сдрейфил-то? Надо бы ему войти в избу да тряхануть одноногого, в чувство при­вести. Ты, мол, чего это – с ума, что ли, спятил? А ну, за­молчать! Да бутылку бы убрать, а то ведь допьется тот до чертиков. А, может, допился уже...

На следующее утро перед школой Митяй специально прокрался к Степановой избе и снова глянул в оконце. Петрович сидел все там и все так же. Может, за ночь ни разу и не шевельнулся. Бутылка перед ним была уже пус­той. А вечером Митяй видел, как их бывший постоялец, изрядно шатаясь, брел по улице, прижимая к груди пол­ную. Он посерел, оброс и очень сейчас стал похож на пыль­ный колючий кактус, что растет у них на подоконнике.

Утром, убегая в школу, Митяй застал мать во дворе. Она не мигая смотрела куда-то поверх забора. Он глянул туда и уперся взглядом в трубу Степановой избы. Та была безжизненна. И Митяй вдруг ясно вспомнил, что она не ды­мила и вчера, и позавчера, и еще неизвестно сколько дней подряд.

Кое-как отсидев два урока, он сбежал из школы и с не­ожиданной робостью отворил дверь соседского дома. Петро­вич сидел у стола все в той же позе. У Митяя даже мелькну­ла нелепая мысль, что тот давно уже замерз, а по улице вчера шел не сам он, а привидение. Однако Петрович на скрип двери повернул голову, отмахнулся от Митяя, как от наваждения, и снова принял свою позу. Митяй, не скиды­вая фуфайки, выгреб золу, принес из сеней дров, затопил печь, и скоро по стенам поползли тонкие грязные ручейки. Потом он слазил в подпол, нагреб чашку картошки, видать, уже подмороженной. Была она совсем мелкой, и Митяй по­ставил ее варить «в мундирах». Когда картошка сварилась, он высыпал ее на стол перед Петровичем, и тот стал есть картофелины прямо с кожурой, не очищая.

– Чего дома-то? – спросил Митяй. – Бросил работу, что ли?

Петрович кивнул.

- С чего это вдруг бросил?

Молчание.

- Почему, говорю, не работаешь?

- А зачем?

- Как это – зачем? Чтобы зарплату получать.

- А зачем?

- Тебе, что, деньги не нужны, что ли?

- Не-а. Зачем?

– Что ты зарядил: «зачем», «зачем»? Затем, чтобы есть, чтобы одежу покупать. В общем – чтобы жить.

Петрович поднял на Митяя покорные, с застывшей в них тоскою глаза и неожиданно совсем трезвым голосом сказал:

– И жить незачем. Ничего теперь незачем!

Митяй растерянно смотрит на Петровича и даже не на­ходит, что ему на это ответить.

И только вечером в Суреновой баньке он дает волю своим чувствам:

– Ишь ты, жить ему, видите ли, незачем! А водку трескать есть зачем, да? Ведь так и замерзнет как-нибудь пе­ред бутылкой...

Старый Сурен горестно вздыхает.

– Жить не хочет... Значит, ничего больше в жизни не держит. Все человек потерял, все... Главное – не нужен ни­кому. Ни единого человека рядом...

– Как это – ни человека? Что он в пустыне, что ли, жи­вет? – не понимает Митяй.

– Человеку и в толпе бывает одиноко, иногда еще страшнее, чем в пустыне. Если никому человек не нужен. Ни его согреть, ни он кого-то. Вот, как этот самый ваш бывший квартирант. Он же сейчас будто камень-голыш на ледяном склоне. Катится вниз и остановиться не может. Потому что зацепиться ему не за что. Так и скатится в про­пасть...

И снова Митяй никак не может уснуть и ругает почем зря их бывшего постояльца. И себя вместе – тоже. И чего тот навязался на его голову?! Да что он, в самом деле, ма­ленький, что ли? Не пойдет Митяй больше к нему, не обя­зан с ним нянчиться!

Однако и на следующий день пошел Митяй в Степанову избу, и еще на следующий, и еще... И вообще стал он каж­дый день после школы заходить туда. Петрович, как бы ни был пьян, при виде его вроде просыпается, поднимается из-за стола, идет в сарай за углем и начинает растапливать печь. Когда очень его шатает и он не может попасть сов­ком в конфорку, Митяй помогает ему.

Они почти не разговаривают. Однако Митяй чувствует, что Петрович ждет его. На столе рядом с бутылкой всегда теперь лежит кусок жмыха, к которому Митяй питает не­одолимую слабость.

Митяй теперь не может не ходить к Петровичу. Он сам дивится на себя: на что сдался ему этот одноногий? Часто вечером говорит себе, что больше ни за что не пойдет к не­му. Однако утром, еще до школы, бежит к Степановой избенке, заглядывает в оконце – жив ли их бывший постоя­лец. И после уроков, не заходя домой, сразу бежит к нему...

В тот день Митяй зашел сюда, как обычно, после шко­лы, и сразу почуял: что-то сегодня не так, как всегда. Толь­ко глянул на Петровича и сразу понял, что именно: тот трезвый! Митяю сразу стало не по себе. Постоянное опья­нение Петровича всегда помогало Митяю – вроде оправ­дывало его появление здесь. А сегодня... И Петровичу тоже явно не по себе. Он усиленно прячет глаза и все порывается что-то делать. Но печь уже затоплена, а варить нечего – последнюю картошку он съел вчера. Бутылки на столе нет. Жмыха – тоже. И Митяй понимает, что у Петровича кон­чились деньги.

Постоял Митяй у порога, потоптался и ушел. Но скоро вернулся с миской квашеной капусты и несколькими варе­ными картохами. Или вошел он совсем неслышно, или уж так был уверен Петрович, что никто к нему больше не при­дет, только не заметил он Митяева прихода. А Митяй, вой­дя, вжался в дверь, напоровшись на зловещий, беспросвет­но-черный его взгляд. Чего это такого страшного увидел одноногий на стене? Глянул – а там на гвозде веревка смо­танная. Обыкновенная серая веревка, на которой покойная Лизавета белье постиранное сушила. Серый шершавый мо­ток похож на затаившуюся змею, готовую вот-вот ужалить.

Дверь за Митяем стукнула. Петрович вздрогнул, отпус­тил взглядом веревку и так смешался, будто за стыдным делом его застали.

Митяй молча поставил на стол миску, достал еще из кармана горсть тыквенных семечек и вышел. Дошел до своего крыльца и уже руку к двери протянул. Но вдруг по­вернул назад. Влетел в Степанову избу, снял со стены ве­ревку и унес с собой.

Ночью Митяй плачет. Плачет от собственного бессилия. Теперь он ясно понимает, что Петрович гибнет. Но не умеет, не знает, как ему помочь.

На другой день, зайдя по обыкновению после уроков в соседскую избу, Митяй Петровича там не застал. Дома он садится за уроки, но скоро понимает, что все равно ничего делать не сможет, и идет искать Петровича.

Идет сразу на базар – где же еще может Петрович до­бывать бутылку? Хотя на что ему покупать? Денег у него ведь сегодня нет.

Митяй проходит между двух столбов, на которых ког­да-то держались базарные ворота, бесследно исчезнувшие однажды ночью в первую военную зиму, – и сразу окунает­ся в толчею и гвалт.

Почему-то на базаре люди меняются. Даже тихий и смирный здесь вдруг становится горластым и несговорчи­вым. Тут принято обязательно расхваливать свой товар, торговаться, спорить. Причем – как можно громче.

- Семечки каленые! Семечки каленые! Крупные да чистые, отборные да вкусные! Семечки!..

- Ты где это, баба, сгноила свои семечки-то? Они же у тебя плесенью покрылись!

- Повылазило у тебя, что ли! Это же у тебя кое-что плесенью покрылось. Да тебе, видать, баба твоя зубья-то повышибала. Ошшербател навовсе, шшелкать нечем, вот от зависти-то и болтаешь чо попало! Проходи, черт шшербатый! Я те – просить будешь – не продам! Семечки каленые!..

- Молочко, молочко! Корова у меня – прям сливками доится. Простокваша не выходит – сразу сметана получа­ется. Налетай, покупай! Молочко...

- Слушай, красавица, что-то у твоей коровенки вчерась молочко вроде как пожирней было. С чего бы это, а?

- Дак это ж ты, милок, мимо нас вчерась проходил. Как она тебя увидела, так с перепугу молоко и испорти­лось. Молочко!..

– Лепешки, лепешки! Ровно подушки пуховые. Хоть садись на них – не сминаются. Лепешки...

– Сера, сера! Ароматная да тягучая! Золотистая да сладкая! А щелкает – аж за протокой слыхать. Жуй целый день – и есть не захочется. Сера...

– Картошка – культурна! На песочке выращена, пе­сочная да рассыпчатая. А вкусна-то вкусна – никакого жи­ру не надо. Щепоть соли – и ешь себе, наслаждайся. Кар­тошка...

Шуму на базаре много, однако торговля идет мелкая, незначительная. Митяй мало верит маминым рассказам, будто до войны таскали все с базара продукты полными сумками. Сейчас же все покупают скупо, по малости. Моло­ко – пол-литрами да четушками, лепешки – штуками и да­же половинками. Картошку – кучками. Пожалуй, самая бойкая торговля – серой да семечками: самый дешевый товар.

Зимой по той же причине хорошо идет еще заморожен­ная в камень брусника да клюква...

Ну вот, пожалуйста, и Петрович. Стоит тихонько, про­дает свое зеленое ведро. Да ведро ведь старое, оббитое, кто ж его купит?

Постоял Митяй, постоял в сторонке, а подойти к Пет­ровичу не решился. «Ладно, – думает, сбегаю пока в мага­зин, узнаю, когда карточки отоваривать будут. На обрат­ном пути еще сюда зайду».

На обратном пути, еще у базарных ворот, услышал он какие-то странные, нелепые слова:

– Купите ногу! Купите ногу! Новенькая совсем. Сносу ей не будет!

Слова эти выкрикивал Петрович. Когда Митяй пробрал­ся к нему сквозь базарную толпу, тот уже заталкивал бу­тылку фиолетового денатурата в карман. А его отстегну­тый, сверкающий добротной кожей протез уносил мужик в черной собачьей дохе. Митяй сразу узнал его – тот безвы­лазно на базаре, продает семечки и серу. У него обе ноги целы, и вначале Митяй просто удивился: к чему ему третья, запасная, что ли? Но сразу пришла догадка – да на про­дажу ведь, на продажу! Мужик шел ходко и стал уже те­ряться в толпе. Митяй ринулся за ним. Догнал, бросился наперерез, рванул из его цепких лап протез.

– Отдай, гад! Отдай!

Мужик от неожиданности ослабил было свою паучью цепкость. Но тут же пришел в себя и сжал Митяя ручища­ми, как клешнями.

– А ну, катись, собачье отродье! За нее уплочено!

Злость – еще ни разу в жизни не испытанная жгучая злость – подкатила к Митькиному горлу, остановила дыха­ние, ожгла глаза. Руки стали непослушными и тяжелыми, как случается во сне, когда надо убежать от кого-то страш­ного, а ты не можешь двинуться. Все силы свои израсходо­вал Митяй на то, чтобы заставить правую руку подняться, а потом опуститься прямо промеж выпученных на него, пе­реполненных ненавистью глаз. Под кулаком упруго хряст­нуло, и в тот же миг к жирным, разверзнутым в крике гу­бам поползла красная струйка. Мужик ощерился, сжался, как пружина, чтобы тут же разжаться. «Все»! – мелькнуло где-то на самом дне Митькиного сознания, и он зажмурил глаза. Но тотчас же услышал голос, нет – рев, рык Петро­вича:

– Только тронь парня! Только пальцем коснись! Убью, падла!

Скачущий на одной ноге Петрович был страшен. Митяй еще не знал, что человек может быть таким. Державшие Митяя клешни ослабли и упали, как обручи с рассохшей­ся бочки. Петрович сунул бутылку в мужичьи загребущие цепкие лапы, выхватил у него свой протез и стал его при­стегивать, опираясь на дрожащего Митяя.

Домой они шли, держась друг за друга, и было непонят­но, кто из них кого ведет. Митяй шел с Петровичем по Пар­тизанской мимо своего дома. Его, наверное, видели из окна и мать, и отец, но почему-то Митяю было все равно, как они отнесутся к этому и что потом скажут.

В избе он усадил Петровича рядом, уверенный, что срочно надо что-то делать, но не мог придумать, что имен­но. Петрович сидел молча, не поднимая глаз. По его блед­ному заросшему лицу бродили зловещие тени. Митяй прос­то физически чувствовал, как невыносимо тяжко тому сей­час. «Уж лучше бы он напился – хоть бы не маялся так!» – думает Митяй.

По щеке Петровича в густую сивую щетину скользнула первая слеза. Ей вдогонку метнулась другая, за ней – еще... Петрович попытался справиться с собой, проглотить слезы, но они прорывались на волю, корежа и сотрясая его.

Митяй впервые видел, как плачет взрослый трезвый мужик. И он не выдержал – притянул к себе эту большую кудлатую голову. Петрович ткнулся лицом в грудь Митяя, и тот неумело гладил спутанные грязные патлы и по-взрос­лому, вроде даже сердито успокаивал плачущего:

– Ну, ладно тебе! Хватит! Слышь – будет тебе! Хватит, говорю, уже!

Петрович успокоился нескоро. Потом поднял голову, внимательно, будто в первый раз, посмотрел на Митяя.

– У меня, однако, такие же были бы сейчас ребятишки. Девчонки: Машутка и Лизуха. Лизуха – та, верно, помладше. А Машутка – в точь как ты. Даже маленько обличьем вроде схожа. И добрая тоже...

После они долго сидели молча. Наконец Петрович гово­рит:

- Ну ладно, Дмитрий, поздно уже. Иди – ждут тебя дома-то.

- Ладно. Пойду. Поесть принести?

- Не, не надо. Не хочется.

- Завтра приду.

– Ага, приходи... Пораньше приходи, завтра – пенсия.

Дома в кухне на столе Митяй увидел миску с картош­кой и капустой, прикрытую тонким ломтиком хлеба. Он сидел за столом, копался в миске и думал, что не все еще может человек. Вот и помочь другому не всегда умеет. Да­же если очень хочет. Накормить, сработать что-нибудь, от себя оторвать и отдать – это дело нехитрое. А вот как по­мочь Петровичу? Его кормить не надо – ему завтра пенсию принесут. И делать ему ничего не требуется – он сам со всякой работой справится. А вот, гляди, пропадает же че­ловек, пропадает! Неужто ничего сделать нельзя?!

Когда, совсем уж потемну, Митяй выскочил во двор, отец, куривший в сенях, остановил его:

– Ты вот что, Дмитрий, учти: дело ему надо стоящее, работу. Без дела настоящего все одно загибнет.

Отец впервые назвал его по-взрослому Дмитрием. И хотя не пояснил, кто это – «он», Митяй, конечно, отлично понял, о ком разговор, и согласно кивнул.

- У тебя как на работе? – спросил отца.

- Да ничего, вроде, помаленьку.

- Скоро за баранку?

- Да что ты, сынок! Там ведь – начать и кончить. Не машина, а развалюха-развалюхой. Уж и не знаю, как и со­беру.

- Соберешь! – уверенно говорит Митяй.

- Конечно, соберу! – соглашается отец.

Неделю назад он устроился на работу в заводской га­раж. Но взяли туда с условием, что сам же он свою маши­ну и отремонтирует. А машину дали – одно только назва­ние, что машина. И возраста пенсионного. А уж битая-пе­ребитая! Всю войну терзали ее горе-шоферы, зелень-паца­ны. За неделю отец пропах насквозь солидолом и металли­ческой окалиной, залоснил ладони черными мозолями. Все он делает сам: точит, паяет, клепает, подгоняет. Костерит на чем свет стоит тех, кто угробил машину. Но Митяй-то видит: довольный ходит – дорвался до настоящего дела. И не для кого-нибудь машину ладит – для себя.

– Тебе там помочь что-нибудь? – спрашивает отца Митяй.

- Да хорошо бы, сынок, конечно. Но ведь школа у те­бя, ты уж учись.

- Так в воскресенье!

- А, в воскресенье, что же – в воскресенье, конечно, можно. Мы там с тобою вдвоем знатно работнем!

- Папа, а ты меня машину водить научишь? – голос Митяя даже осип от волнения.

- А что, хочешь? – вспыхнувший огонек папиросы вы­свечивает радость в глазах отца. – Тоже, значит, за баран­ку решил? Научу! А чего же не научить! Будем мы с то­бой шоферить на пару!

От уверенных слов отца в Митькином сердце поселяется радостная надежда.

На следующий день, как ни спешил, все же опоздал: Мария-почтарь пенсию Петровичу уже принесла. Митяй и не надеялся застать того дома. Но когда он влетел в Степа­нову избу, Петрович сидел на лавке у стола, на середине которого лежала стопка денег. На его лице была мука, и Митяй понял: опоздай он еще немного – не застал бы тут ни самого Петровича, ни его пенсии.

Петрович поспешно сгреб деньги и сунул Митяю:

– Ты, Дмитрий, не давай их мне... Покудова не давай... Ежели что там купить – сообрази сам.

– А что тут соображать? Пойдем сейчас вместе да и купим. Поглядим, что там надо. Вдвоем как-то сподручней.

Петрович обрадованно поднялся.

– А и то сказать. Счас же и пойдем!

Они купили на базаре картошки, капусты, свеклы. В магазине отоварили кое-какие карточки. Возвратились на­груженные. Пока Петрович растапливал печь, Митяй на­чистил картошки, нарезал капусты. Они быстро заварили немудреную похлебку и вместе поели.

И когда они ели, и когда убирали со стола, Митяй все думал, как он вот сейчас уйдет, как останется Петрович совсем один и что он станет тут делать. Сидеть опять не­движно у пустого стола или же пойдет добывать бутылку? Из головы не шли отцовы слова про работу. И решил Митяй придумать Петровичу какое-нибудь занятие.

- Слушай, Петрович, у нас петух на калитке поломал­ся. Прям скучно без него. Хоть бы нового сделал, что ли?

- Петуха-то? А что там делать? Там дела-то... К завтрему и готов будет, – обрадованно засуетился Петрович. – Счас и начну. Только вот пойду плашку хорошую поищу.

Окошко в Степановой избе светилось допоздна. И на другой день Петрович вручил Митяю нового петуха. Сдает­ся Митяю, что это отец прежнему-то петуху специально го­лову открутил. Но он сделал вид, будто не понял этого, и приколотил на калитку нового. Пусть Петрович видит, что работал не зря.

- Петрович, я думаю, работать тебе надо. Обязатель­но! – как можно тверже говорит Митяй. – Не будешь же сиднем век сидеть!

- Петушков больше делать не стану! – отрубил Пет­рович. – Все, этот – последний!

- Ну, так попросись на другую работу. Найдут что-ни­будь. А хочешь, я скажу Анке, чтобы поговорила с дядей Митей. Пусть подыщет тебе что-нибудь в артели.

- Не, не надо. Я сам.

- Ну сам – так сам. Только не тяни. Завтра и сходи в артель.

- Не, завтра не могу. Завтра в баню пойду. Да постри­гусь малость.

С понедельника Петрович снова вышел на работу в ар­тель инвалидов. Его взяли в столярку.

ВЕСНА

 

Анку будит солнце. Мартовский луч пробился сквозь густые ветки старого тополя, через двойное, пропыленное за зиму оконное стекло, через насборенную марлевую зана­веску. Анка щекой ощутила его тепло. Не успев проснуться, она пугается: «Ой, проспала!» Но тут же вспоминает, что сегодня воскресенье, в школу идти не надо, и, значит, можно еще немножко полежать. Она не спешит раскрыть глаза, чтобы удержать в себе этот солнечный лучик как добрую примету на весь день.

Да, кажется, она уже сбывается – мама встала! Вот она у стола, чистит картошку. И лицо у нее сегодня непривычно тихое, покойное, без всегдашней затаенной боли. Видать, полегчало ей. Хоть бы на подольше! Боясь ненароком спуг­нуть нечаянную радость, Анка снова закрывает глаза, и, оборотясь к окну, через сомкнутые веки чувствует ласку солнца.

«Ну ладно, хватит валяться! – приказывает она себе.– Мама уже картошку почистила, надо скорее печь топить, еду готовить. Да и Зорька, поди, заждалась там. Она ведь выходных не понимает – ее кормить-поить надо».

И Анка так прытко соскакивает с кушетки, что мать удивленно смотрит на нее: обычно дочь поднимается по утрам очень трудно. А та и сама на себя удивляется – как хорошо, солнечно на душе, будто праздник сегодня. А ведь день как день. Только что выходной...



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: