И Алешенька нетерпеливо топал ногой и начинал с сердцем толкаться из угла в угол по своей избе, пока кто‑нибудь не прерывал его грустных размышлений приходом и запросом, касавшимся его служебных обязанностей.
После одной из таких посылок Сеньки к воротам в избу к Алешеньке вошел старый стрелецкий урядник и, остановившись около порога, старательно закрыл за собою дверь.
– Алексей Иванович, батюшка! – сказал старик, закладывая руку за пазуху. – У нас на дворе неладное творится, как бы нам с тобой в ответе перед государем не быть?..
– Ну что же бы такое, Силантьич?
– А то, что у поляков в городе приятели завелись и с ними весточками обсылаться стали…
– Как так? Да у нас, кажется, так строго, что к ним и муха не пролетит? День и ночь дозором ходят…
– За всем не усмотришь, Алексей Иванович! Я ведь вот уж который год здесь на дворе урядничаю и все, кажись, иноземные хитрости знаю, а и то вот поди‑ка ты… Чуть‑чуть не околпачили!..
И старик вынул из‑за пазухи какой‑то стеклянный пузырек, тщательно заткнутый пробочкой и запечатанный сургучом.
– Иду, этта, я сегодня утром по двору, позади главного посольского дома, где от него переход с крылечком к шляхетской избе сделан, и вижу – вышел на крылечко набольший Сапегин холоп да руками‑то знаки какие‑то делает, словно бы через забор с кем разговор ведет…
– Ну! А ты что же?
– А я и притаился за углом, и вижу – он что‑то из‑за пазухи вынул, в снежок скомкал да тот снежок‑то через забор и махнул! Я притаился, и – ни гугу! А холоп‑то все на крылечке стоит, словно бы чего выжидает… И вдруг вижу – из‑за ограды, с переулочка, летит снежок прямо к крылечку да под крылечко‑то и угодил! Холоп только стал сходить с лестницы, а я тот снежок в шапку да и был таков! Как пришел к себе в сторожку, вижу, в снежке‑то пузырек, а в пузырьке‑то том писулька вложена… Изволь сам посмотреть.
|
– Ай да Силантьич! Молодец! – порадовался Алешенька. – Подкараулил и накрыл. Вот как приедет дьяк с Посольского приказа, так я ему писульку покажу, пусть разберет, и о службе твоей скажу… Только до поры до времени ты никому ни слова! И виду не подавай! А в этом месте, около крылечка, надо тайный дозор поставить да и присматривать за ляхами в оба…
– Слушаю, батюшка, Алексей Иванович! Будь спокоен на этот счет! – отвечал старый урядник и взялся за скобу двери.
Но в это самое время дверь распахнулась настежь, и Сенька как угорелый вбежал в избу.
– Едут! Едут! – закричал он впопыхах. – Наши с подворья к тебе в гости едут!
Несколько времени спустя Михайло Никитич Романов со своими двумя неразлучными спутниками Петром Тургеневым и Федором Калашником переступили порог избы и по‑приятельски поцеловались с Алешенькой.
– Небось соскучился по нас? – спросил Шестова молодой богатырь. – Давненько ведь мы у тебя не бывали?..
– Как не соскучиться! Сижу тут, как в заточении, света Божия не вижу, вестей никаких не слышу. Хоть волком вой!
– Ну, зато на этот раз мы в твою обитель с вестями добрыми пожаловали! – весело сказал Тургенев. – Спроси‑ка Михайла‑то Никитича?
– Говори, говори скорее! Какие вести? – торопил Шестов Романова, крепко хватая его за руку.
– Погоди, погоди, рукав у чуги оборвешь! Все я сам расскажу! – смеясь, отговаривался Михайло Никитич.
|
– Смилуйся, говори! – горячо упрашивал Шестов.
– Приехала к нам на прошлой неделе сестра Иринья Никитична, что за Иваном Годуновым, да и говорит сестре твоей: «А слышала ли, боярыня, что с боярышней Ириньей сталось?».
– Что сталось? – вскрикнул Алешенька, быстро вскакивая со своего места.
– Да уймись же ты, непоседа! – крикнул Федор Калашник. – Ведь сказано, что с добрыми вестями приехали!
Алешенька опустился на лавку и впился глазами в широкое добродушное лицо Романова, который преспокойно продолжал:
– Сестра твоя и говорит моей сестре, что ничего не слышала, а та ей и рассказала: твоя‑то суженая Иринья Луньева из сенных боярышень разжалована в помощницы к боярыне Хамовного двора и сослана в село Кадашево…
– Так вот они твои добрые вести? – гневно вскрикнул Шестов. – Иль вы смеяться надо мной приехали?
Друзья разразились действительно самым искренним смехом.
– Да ты, по крайности, дослушай! – остудил его Тургенев. – Авось и сам вести хвалить будешь?
И когда Тургенев с Федором Калашником кое‑как поуломали и поуспокоили Алешеньку, Романов так же спокойно, как и прежде, продолжал:
– Сестра твоя расплакалась, сейчас послала разузнать, как там твоей боярышне в Кадашах‑то живется, и скорешенько от той к нам на подворье весть пришла, что ты ей жених по сердцу…
Алешенька просиял при этих словах Романова и отвернулся в сторону, чтобы скрыть свое волнение.
– И мать‑царица ее за это тотчас и с глаз долой, хоть бы в этом Романовым назло, наперекор, в обиду сделать!..
– Змея подколодная! Малютина дочь Скуратовна! – с озлоблением прошептал Алешенька.
|
– Да нам страшна ли ее злость? – добродушно улыбаясь, произнес Романов. – От нее нам и обида не в обиду! Бог с ней!.. Да погоди – ты, друг любезный, дальше слушай! Как узнала Ксения Ивановна, что за тебя Иринья не прочь замуж выйти, она и говорит: «Не бывать в этом деле по‑годуновскому! Будет по‑нашему, потому это не царское дело чужому счастью завидовать да свадьбы расстраивать!». И мы втроем, я с Федором Калашником да с Петром Тургеневым, решили тебе в этом деле помочь!
– Недаром же нас «нерасстанными животами» величают! Все трое за один! – сказал Федор Калашник.
– Да как же вы можете помочь мне? – удивленно спросил Алешенька.
– А так же! – сказал Михайло Никитич. – Твою боярышню из неволи выручим, из‑под руки кадашевской боярыни вызволим, ни дать ни взять как в сказках красную девицу от бабы‑яги… Да на лихую тройку и под венец с тобой поставим. В наших вотчинах ростовских тебя и повенчают!
– Ох Господи! – горячо произнес Алешенька, с умилением поглядывая на своих друзей.
– Ну, понял, чай, теперь, что мы тебе добрые вести привезли? – закончил Федор Калашник. – А ты уж тут, кажись, и колдовать начал? Это что тут у тебя за снадобье?
И он указал на пузырек с запиской, стоявший на столе перед Алешенькой.
– Ах, я было и забыл о пузырьке‑то об этом! – спохватился Алешенька и рассказал приятелям о своей беседе с урядником.
– Как‑хочешь, друг! – сказал Петр Тургенев. – А на мой взгляд, это ты затеял не гораздо дьяка дожидать!.. Надо тебе самому эту грамотку прочесть!
– И я так думаю, – поддержал Романов.
Шестов согласился с их мнением, и пузырек решено было взломать. Оградив себя крестным знамением от всяких зловредных чар, Шестов отбил у пузырька горлышко и вынул из него узкую полоску бумаги, на которой по‑польски было написано: «Жди меня сегодня вечером, пан Сапега! Узнаешь новое, чего тебе и во сне не грезилось».
Друзья переглянулись.
– Что же это такое? Разве змием огненным в трубу к нему прилетит? Чай, тоже смотрим мы здесь? Или между стражей есть предатели? – заговорил Алешенька. – Так я же всю ночь глаз не сомкну и выслежу, кто жаловать к послу изволит по ночам!
– Давай и мы тебе поможем! – предложили разом приятели Шестова. – На нас уж можешь положиться, не выдадим да и не выпустим!
– Спасибо вам, что посоветовали мне грамотку прочесть! Пока я ожидал бы дьяка‑то из приказа, птица‑то улетела бы! – суетился Алешенька, расхаживая по комнате. – Теперь же мы ей всяких ловушек понаставим – авось и попадется?
И Алешенька позвал старого урядника, приказал ему везде усилить караулы, а из‑под крылечка тайный дозор убрать.
– Я сам там буду сторожить вот с ними! – сказал Алешенька, указывая на своих приятелей. – Если кто из твоих стрельцов подметит, что лезет через забор иль крадется около ограды человек, сейчас окликни, и если не ответит – хватай и в избу, сюда веди, не подымай тревоги, чтоб не вступилась в дело челядь посольская…
– Как приказываешь, так и исполним! – кивнул урядник и ушел, чтобы распорядиться стрелецким караулом.
А между тем Алешенька стал совещаться с приятелями, как и где устроить им засаду.
– Я ухоронюсь в клетушке около заднего крылечка, а ты, Петр Михайлович с Федором, как стемнеет, засядьте за бревнами, что насупротив крыльца к ограде привалены от переулка, а ты, Михайло Никитич, ходи по ту сторону двора да посматривай, чтоб караульные‑то не дремали… Да есть ли у вас у всех запас на случай?
– У нас обоих засапожники! – сказал Федор, кивая на Тургенева и вынимая на показ из голенища рукоять ножа.
– А мне вели дать только дубинку поувесистей! – сказал Михайло Никитич.
– Ему и той не надо! – вставил Федор Калашник, смеясь. – У него каждая ручища по два пудища весит!
– Да ведь и то сказать, незнакомый гость, чай, один к нам пожалует? А одного, какой он там ни будь, мы втроем в узел завяжем! – сказал Шестов. – Только чур уговор такой, если пожалует, пускай сюда войдет, пусть и у Сапеги побывает, а как назад направится – тут и бери его!
Стемнело. Зги не видно на Посольском дворе. Давно погашены огни, давно улеглась шумливая и задорная посольская челядь. Потух огонек и в спальне Сапеги. Только пристально всмотревшись в темноту, можно было рассмотреть темные очертания зданий и ограды Посольского двора… Но вот за оградой, со стороны переулка, послышался легкий шорох, потом осторожный кашель. Как бы в ответ на это кто‑то громко кашлянул наверху, на заднем крылечке. Тень человека показалась над забором, потом появилась на куче бревен и осторожно спустилась во двор.
Тургенев и Федор Калашник видели из своей засады, как эта темная неопределенная тень скользнула по двору к крыльцу и исчезла.
Прошел добрый час времени. На Посольском дворе царила такая тишина, что слышны были даже и отдаленные звуки ночи над спящим городом. И вдруг Алешенька из своей засады услышал легкий скрип шагов наверху, над крыльцом, в то же время до его слуха долетели отдельные слова из разговора двух людей, говоривших вполголоса по‑польски:
– Через два дня царевича здесь уж не будет… К вам переправим на рубеж… А там уж ваше дело! – говорил один голос.
– Бардзо пшиемно, – отвечал другой голос тоже тихо. – Наияснейший пан наш круль Зигмунт его не выдаст…
– Какая польза выдавать‑то! Ведь мы же все… Ведь нам только и нужно…
Тут голос понизился до шепота… Ничего не стало слышно, пока один из говоривших не произнес:
– До видзэнья, пан!
Наверху дверь легонько скрипнула, притворяясь, на ступеньках послышались осторожные шаги. Неясная тень человека, закутанного в шубу, скользнула мимо Алешеньки, который дал ей отойти на несколько шагов от крыльца и потом в один прыжок очутился около непрошеного гостя.
– Стой! Давай ответ! Зачем пожаловал? И кто ты таков? – проговорил шепотом Алешенька, хватая незнакомца за воротник шубы.
Незнакомец не смутился нисколько и проговорил совершенно спокойно:
– Испугать задумал? Думаешь, так тебе в руки и дался!
– Врешь – не уйдешь! Говори, кто ты! – горячился юноша, не выпуская воротника шубы.
– Я злой ворог Годуновым, их сгубить поклялся и на том свою душу бесу продал! – глухо проговорил незнакомец.
Алешенька невольно выпустил воротник шубы. Незнакомец и с места не тронулся.
– А ты за что дружишь им? Не за то ли, что мать‑царица твою боярышню со света сжить хочет? В Кадаши без вины сослала, а теперь ладит на Белоозеро отправить?
– Ты лжешь! Быть не может!
– Или за то ты Годуновых жалуешь, что они на Романовых злобой пышут и их погубить измышляют? – продолжал незнакомец, не обращая внимания на восклицание юноши.
– Будь они прокляты! – невольно сорвалось с языка у Шестова.
– Вот это в одно слово! – быстро и горячо сказал незнакомец. – Да так и знай, их дни сочтены! Из гроба встал законный царь, в том их погибель!
– Да сгинь же ты, пропади! С нами крестная сила! – едва мог выговорить юноша, озадаченный загадочными речами незнакомца.
– Спасибо, что пропуск дал! – отвечал тот насмешливо. – Спасибо, что и приятелей своих из засады не зовешь! Ты думаешь, я не знаю?.. Я все знаю, недаром мне бес‑то приятель!.. Ну так ты же не думай, господин Шестов, что я спроста к тебе в гости полез. Вот на, послушай!..
И незнакомец жалобно мяукнул по‑кошачьи. В двадцати местах за оградой двора и по всему переулку откликнулось такое же жалобное мяуканье.
– Изволишь слышать? – сказал незнакомец Алешеньке. – У нас уж так порешено, что если бы я отсюда не вышел да годуновцам бы попался в лапы, мои головорезы запалили бы двор с четырех концов. Никто бы из него живой не выскочил!
В отдалении послышался свист, через минуту повторился ближе.
– Меня зовут! – поспешно произнес незнакомец. – Прощай… Да на расставание вот тебе совет: скажи своим Романовым, чтобы за кладовыми своими смотрели зорко… Есть там один предатель у них, Годуновым их продать собирается!
Свист повторился в третий раз, под самым забором. Незнакомец в один прыжок очутился на бревнах, вскарабкался по ним, как кошка, и исчез во мраке…
А юноша, совершенно растерявшийся от всего им слышанного, с минуту еще простоял на месте, словно околдованный, и Федор Калашник с Петром Тургеневым, выйдя из засады, долго не могли от него добиться толком, что с ним случилось, кого он видел, с кем и о чем он беседовал в глубоком мраке ночи?
XI
Чернец Григорий
Ночь давно уже спустилась над Московским Кремлем. Давно уже окутала она глубоким мраком кремлевские соборы, дворцы, подворья и обители. Все спит, все покоится до утра, до новых забот и тревог… Только в окошечке одной из келий Чудова монастыря чуть светится огонек.
Там при тусклом свете лампады, которая теплится перед иконой в низенькой божнице, молодой чернец Григорий склонился над ветхой рукописью и жадно вчитывается в исписанный и пожелтевший столбец. Глаза его блестят, быстро перебегая со строки На строку, лицо горит, руки дрожат, грудь подымается порывистым и усиленным дыханием. Юного инока волнует чтение той «повести», которую недавно отыскал он в патриаршей библиотеке и утаил от зрения людского, и хранит как драгоценность, и любит как запретный плод. Днем носит он ту «повесть» на груди, ночью кладет себе в изголовье, чтобы никто не мог ее похитить, чтобы ничей нескромный глаз не смел в нее ненароком заглянуть. И только тогда, когда во всей обители водворяются сон и молчание, инок Григорий припирает дверь кельи изнутри толстым колом, крадучись подходит к своей божнице, вынимает из‑за пазухи заветную рукопись и прочитывает ее залпом всю, начиная от заглавия, на котором киноварью изображены слова: «Повесть, како восхоте царской престол Борис Годунов похитити», и до заключения, в котором неизвестный автор сказания восклицает: «Отселе что реку и что возглаголю? Слез время приспе, а не словес, плача, а не речи, молитвы, а не бесед… Скорьби нашей пучина и плача нашего бездна!».
И несмотря на то что инок Григорий почти наизусть выучил эту повесть, он не может читать ее без волнения. Прочитывая некоторые места рукописи, он отрывается от нее на минуту, шепчет невнятные слова, грозит кому‑то кулаком и потом опять углубляется в чтение:
«И тотчас убийц всех изымаша и приведоша их на двор и реша им граждане: «Окаяннии и злии человеци! Како дерзнуше такое дело сотворити?» Они же окаяннии стояху и зряху семо и овамо, и реша к народу: «Кровь неповинная нас обличила, послушали мы прелестника Бориса Годунова…»
– Послушали окаянные окаянного! – шепчет, качая головой, инок. – И подняли руку на царское детище!
И затем опять продолжает чтение:
«И пришедше во двор царский и видеша юного царевича заколота ножом яко агнца… Мати же его над ним стоящи, плачущися…»
– Притворялась только, что сына оплакивает, – прошептал Григорий, – а сама знала, что сын ее уж далеко, что вместо его заколот попов сын… А царевич‑то – вот он!
И Григорий выпрямляется во весь рост перед божницей и обводит кругом себя горделивым взглядом.
– Царевич! – сказал юноша. – Хорош царевич! Поет на клиросе с дьяками, спит на соломе… Дрогнет в сырой келье под старой овчиной… Так, может быть, и весь век свой проживет?.. Укрываясь от окаянного Бориса и от ножей его убийц!
И Григорий бережно свернул столбец, завернул его в тряпицу и сунул под изголовье. Потом и сам прилег на жесткую постель, прикрылся нагольной шубой и попытался уснуть.
Но это было нелегко. Воображение после чтения рисовало ему один образ за другим, воскрешало перед ним прошлое, манило в будущее. То представлялся ему в виде отдельного воспоминания, утратившего яркие краски действительности, тот боярский дом, в котором он рос еще ребенком, где‑то далеко от Москвы. Он даже видел перед собой того боярина, который воспитал его и часто, лаская его и гладя по головке, называл «царским рожденьем». Тот добрый боярин его и грамоте выучил, и говаривал ему не раз: «Учись, царскому сыну надо быть грамотным».
Потом начались какие‑то переезды, какие‑то странствованья, о которых детская память не сохранила связных ясных воспоминаний. Ему казалось, что детство минуло, как сон, и тотчас после того сменилось бесконечной вереницей тяжелых, грустных дней. Григорий помнил только, что лет восемь тому назад служил он во дворце князей Черкасских, что там его никто не называл ни «царевичем», ни «царским рожденьем», что все считали его сыном какого‑то галицкого боярина, что слуги над ним смеялись, когда он отказывался от своего отца и говорил о своем знатном происхождении.
«Чего хвастаешься? – дразнила его княжья челядь. – Не лучше ты нас! Такой же холопич, от холопки под кустом родился, холопом за кустом и помрешь».
И Григорий помнил, как он плакал слезами бессильной злобы в ответ на эти насмешки и грубые шутки дворни.
«Потом? Что было потом?..» – спрашивал себя юноша в полудремоте.
И ему вспомнился тот чудесный весенний день, когда его впервые увидал боярин Федор Романов и выпросил себе у князя Черкасского. «Дай мне мальчишку, он шустрый, грамотный, пусть во дворце моем растет, а там в дьяки либо в приказные его пристрою…»
– И хорошо жилось на романовском подворье! – вслух произнес Григорий. – Не то что здесь… Здесь – как в могиле… Как в сырой земле… Здесь душно! Давят эти стены, нет воли разгуляться силе молодецкой! На коня бы сел, вихрем бы по полю носился, копье бы в руки! С врагом бы переведаться, на Бориса окаянного рать бы повести… Ох Господи! Неужто сгинуть придется здесь?
И юноша кутает свое крепкое, здоровое, молодое тело в овчину и скручивается калачиком от холода на жестком ложе.
– Да нет же, быть не может! Ведь не сам я сюда зашел, не доброй волей надел на себя черную рясу… Мне ли носить ее, когда в теле кровь кипит, когда черные очи мне краше звезд кажутся и сами руки меча просят, а плечи широкие да грудь высокая – воинской брони!.. Нет, не волею я сюда зашел, в эту тесную келью!..
И юноша припоминает, как однажды на романовском подворье, в то время как он подметал широкий боярский двор, к нему подошел нищий и сказал тихим шепотом:
– Не дело царевичу двор мести!
Григорий выронил метлу из рук и посмотрел на нищего в испуге.
– Ступай за мной! – сказал ему нищий. – Я к тебе с делом пришел…
И Григорий пошел, и в темном углу боярского сада нищий подал ему крест золотой с каменьями и сказал:
– Носи его на память об отце своем… Это тебе его благословение… Да знай еще: тебе приказано немедля бросить службу у бояр Романовых…
– Кто приказал? Зачем? Мне хорошо здесь!
– Не тебе судить – не тебе и знать! О тебе заботятся другие, и если ты не хочешь помереть в застенке, завтра же беги, и чтоб вечер не застал тебя в здешнем боярском доме.
– Куда же мне бежать? Куда приклонить голову? – с испугом спрашивал Григорий.
Резкий свист раздался в кустах неподалеку и заставил юношу вздрогнуть.
– Меня зовут! – оглянулся нищий. – Мне некогда с тобою говорить. Завтра пораньше утром выходи на Варварский крестец, там узнаешь, куда тебе идти.
Свист повторился дольше, нищий скрылся в кустах.
На другое утро Григорий встретил на крестце монаха, который шел в Спасо‑Ефимьев монастырь. Монах взял его с собой, и с тех пор начались его скитания по монастырям. И вот уж пятый год все те же незримые силы ведут Григория из обители в обитель, и все ему указывают вдаль и говорят: «Великая ждет тебя слава! Завидная доля! Но еще не время. Будь осторожен! Молчи и жди!».
И он молчит и ждет… И тоскует в каменной монастырской ограде, рвется на волю, жаждет шума и движения и блеска и часто в уединении своей кельи разворачивает ладанку на груди своей, смотрит на крест, принесенный нищим‑старцем, и сам себя вопрошает:
– Благословение отца? Царя Ивана Васильевича… А мать моя еще жива! Где‑то она, голубушка! Сумела мне жизнь спасти, чудом спасти меня, но не сумела оградить от царя Бориса!.. Господи! Боже правый! Дай же мне отомстить за нее, вооружи мою руку, укрепи на врага… Пусть я сокрушу всю ненавистную семью его, пусть увижу его самого в унижении, в презрении, в тюрьме и узах, не на престоле… А царевна Ксения? Неужели и ей тоже я могу желать зла и гибели! Неужели и в ее сердце гнездится злоба Борисова?
И в пламенном воображении юноши, не искушенного жизненным опытом, не испытавшего женской ласки, восстает, расцветает в полном блеске и во всей роскоши красок дивный образ красавицы царевны… Она молится… Чудные очи ее устремлены туда, куда несется с ее ароматных уст горячая молитва… Вот и слезы заблестели на ее длинных ресницах, она плачет, она слезно молит Всевышнего за своего преступного отца, за всю семью свою, за род и племя… И себя видит Григорий рядом с нею, в каком‑то обширном храме, блистающем тысячей огней, подернутых легкой дымкой кадильного благоухания. Григорий видит себя не в жалкой иноческой рясе, а в царской одежде из толстой золотой ткани с широкой каймою из крупных жемчугов и драгоценных каменьев, в тяжелом золотом венце, со скипетром в одной руке, с мечом в другой… Он смотрит ласково на царевну и говорит ей: «Проси у меня всего, что душа желает, все тебе отдам! Царство разделю с тобою, на престол посажу тебя рядом». Он бросается к ней, чтобы ее поднять, – и просыпается на полу под скамьей.
– Ах Господи! Так это сон был!..
И он протирает глаза и старается привести в порядок свои мысли, освоиться с действительностью.
Первое ощущение пробуждения – резкий холод, который струей пахнул на него из окошка… «Открылось оно, что ли?» Григорий подходит к окну и видит, что оно разбито… Со двора чуть брезжит свет раннего зимнего утра…
Вьюга метет и крутит облаками снега в монастырской ограде, а сквозь широкую пробоину в слюдяной оконнице заносит снег и в келью Григория. «Но кто же разбил окно?.. Чем разбили?.. Да вот и камень!»
И Григорий в полумраке поднимает с полу увесистый камень, обернутый в тряпицу, крепко стянутую веревкой. Его руки дрожат, когда он разрезает ножом узел веревки… В тряпице он видит грамоту, подвязанную к камню, и спешит к божнице, чтобы прочесть то, что написано в ней. Развернув ее при слабом, мерцающем свете лампады, Григорий читает: «Царевич, собирайся в путь! Борис о тебе прослышал, уноси подальше свою голову! Завтра после ранней обедни выходи к Фроловским воротам, там наши люди тебя и встретят, и поведут. Мужайся и знай, что скоро ударит час твой!».
И только он дочитал эти последние слова, раздался первый удар монастырского колокола, который созывал братию к заутрене… За первым ударом – второй, третий, и благовест пошел разноситься в ограде монастырской, изредка заглушаемый воем и свистом метели.
Григорий был так ошеломлен полученным известием, что даже забыл и лоб перекрестить при начале благовеста. Он все еще держал в руках таинственную грамотку, когда в коридоре раздался звук шагов, и мимоидущая братия стала стучать в двери Григорьевой кельи.
– Поспешай, брате Григорий!
– Аль заспался, что и благовеста не слышишь?
– Аль жезла архимандричьего отведать захотел, лежебока?
Григорий поспешил сжечь грамотку, оправил рясу, подтянул потуже ремень на поясе и собрался выходить из кельи. Но прежде чем отомкнуть дверь, он сунул руку под изголовье, вытащил оттуда заветный свиток и спрятал его за пазухой…
А колокол все громче и громче гудел, призывая к молитве, напоминая об иной, высшей воле, о том, что над всеми людскими помыслами, тревогами, стремлениями, заботами и желаниями есть Всевидец, читающий в душе всякого человека, как в открытой книге…
Григорий, покидая свою келью, бросая последний взгляд на тот тесный угол, в который он надеялся не возвратиться больше, не дерзнул обратиться с молитвой к Всемогущему и Всеблагому. Он боялся заглянуть в грядущее и страстно хотел бежать от настоящего, бежать во что бы то ни стало! Дух целомудрия и смиренномудрия был далек от души Григория, и земные желания так переполняли ее, так всецело ею владели, когда он переступал порог своей кельи, что в душе юноши не было места ни молитве, ни помыслам о Боге.
XII
Веселые похаживают
Царицына хамовная[3]слобода Кадашево, сплошь заселенная хамовниками и хамовницами, мастерами и деловицами, была одним из самых богатых промышленных подмосковных сел. Многие из кадашевских хамовников и в Гостиную сотню выходили, и большими богачами на Москве слыли.
Слобода была раскинута за Москвой‑рекою на пологих холмах и занимала значительную часть нынешнего Замоскворечья. На самой середине Кадашевской слободы стоял «государынин Хамовный двор», город городом, обнесенный высокой бревенчатой оградой, с круглыми вышками по углам. Из‑за этой ограды виднеются только двускатные кровли высоких и просторных хамовных изб, в которые каждый день собираются хамовники и деловицы, ткальи, бральи, пряхи и швеи, и целый день кипит там работа; стучит ткацкий стан, жужжат веретена, шуршат колеса самопрялок, и не смолкают веселый смех и говор нескольких сот мастериц, которые трудятся над тканьем полотен и убрусов или выбирают на скатертях мудреные узоры в виде «полтинок», «петухов», «немецких колес», «осмерногов» и «бараньих рожек».
В той же ограде Хамовного двора помещаются, как раз около ворот, хоромы кадашевской приказной боярыни, которая всеми работами распоряжается, всем заведует, всему ведет счет, а главное – оберегает государственную хамовную казну (то есть все запасы холста и полотен, доставляемых во дворец) от всякой порчи и лихого глаза.
Но и вне стен Хамовного двора вся Кадашевская слобода представляет собой огромную фабрику, здесь все от мала до велика ткут и прядут, расчесывают пряжу и белят полотна. Здесь никто не сидит сложа руки все заняты делом, и заняты им круглый год как пчелы в улье: каждый тянет свою вощину и влагает свою долю меда в общие соты.
Умеют Кадаши работать – умеют и гулять, и праздновать. Чуть праздник на дворе – так уж и вся слобода на улице. Бабы дородные в жемчугах да в золотых киках, девки видные, красивые в цветных ферязях да в телогреях, парни в суконных кафтанах да в однорядках, в ярких шапках с меховой опушкой, в сапогах с высокими подборами. Песни, пляски, игры, шум, веселье такое, какого в ином городе не сыщешь! Недаром Кадашевские слобожане сами о себе сложили присловье: «Наши Кадаши всем хороши!».
Кроме всех других праздников, у кадашевских слобожан каждый год бывали еще два лишних: один в декабре, когда оканчивалось изготовление белой казны и ее укладывали в коробьи для отвоза во дворец, другой в начале февраля, когда на Хамовном дворе новую казну заводили, то есть начинали готовить пряжу для тканья холстов и полотен на будущий год.
Вот и на завтра, на 9 февраля, выпадает как раз этот праздник, и вся слобода государынина к нему еще накануне готовится.
– Хоть ты, боярышня, и опальная, и в немилости у матушки царицы, – говорит Иринье Луньевой суровая кадашевская боярыня, – а все же завтра и для тебя праздник. Коли попросишься, я тебя с собой и в церковь Божию возьму.
– Возьмешь, так и ладно, а не возьмешь, я и дома помолюсь, – довольно резко отвечала ей Иринья.
– Ой, матушки! Гордыня неприступная! Думаешь, красива очень, так и спесивишься? Небось, голубушка, спесь‑то с тебя здесь сбивать велено!..
– Не ты ли ее с меня сбивать станешь, госпожа всемилостивая?! Я уж тебе не раз говорила, что дело стану делать без всякого прекословия, а из‑за твоих милостей тебе кланяться не стану!
– Добро, добро!.. Вот погоди, первый раз как во дворец пойду, я на тебя царице того наговорю, что тебя отсюда еще подальше уберут, пошлют в женскую обитель под строгий начал прохлаждаться…
– Ну и пойди – клевещи! Не очень ты мне страшна! – гневно крикнула Иринья. – Под начал – так под начал! Умру, а тебе не поклонюсь!
Иринья отвернулась в сторону и склонилась над пяльцами, избегая того холодного и злобного взгляда, который бросила на нее злая боярыня, выходя из комнаты.
– Боярышня, а боярышня!.. – шепчет Иринье, незаметно наклоняясь к ней, соседняя девушка‑деловица. – А что же ты велишь Авдюшке Хамовнику сказать? Ведь он ответа ждет – идти в город ладить…
Иринья подняла голову, с минуту подумала и вдруг, смело глянув в лицо девушке, проговорила решительно:
– Пусть он скажет, что я на все согласна! Хоть завтра же!.. Пропадай моя голова – лишь бы отсюда вон!