Борис сделал знак рукой, и все смолкли.
– Князь Василий Голицын, – сказал он твердо и с достоинством, – ты верно сказал, и я с тобой согласен. Если есть у кого запасы хлеба, пусть себе оставит каждый по нужде, а весь избыток везет на торг и продаст по той цене, какую мы, великий государь, назначим… Дьяк, изготовь о том указ, а мы пошлем с указом людей надежных посмотреть на запасы, перемерить и отделить из них на мирское дело. Все ли вы с тем согласны?
– Все согласны! – раздались отовсюду громкие крики.
Когда крики смолкли, между боярами поднялся старый думец, князь Иван Михайлович Воротынский, и сказал:
– Милостивый государь! Дело это великое, мирское, и мы должны просить тебя, чтобы ты дозволил нам самим избрать людей для той рассылки по запасам, да таких избрать, чтоб уж можно было точно на них положиться, понадеяться… А то ведь ложью да обманом все дело можно пошатнуть…
– Не понимаю, о каком обмане ты говоришь, князь Иван? – резко перебил Борис. – Я избираю людей мне близких – не воров и не обманщиков. Иль никому я не могу довериться?
– Изворовались, измалодушествовались все, великий государь! – уклончиво отвечал Воротынский. – Такие времена, что и от близких жди напасти…
– И много тебя обманывали твои же люди, государь! – вступился князь Иван Федорович Милославский. – Вот хоть бы при раздачах милостыни и при хлебной даче…
– Как смеешь ты мне это говорить! – крикнул грозно царь Борис. – Я над раздачей милостыни поставил близкого моего окольничего Семена Годунова. Или и его ты укоряешь в обмане?
– Я слова своего и для Семена Годунова не возьму назад, – гордо сказал Милославский. – Я видел сам, как из его приказа дьяки, переодевшись нищими, по два и по три раза подходили за милостыней, а жильцы и приставы калек, слепых, хромых и всех убогих палками от переходов гоняли в Белом городе…
|
– Он лжет, ей‑Богу лжет, великий государь! – закричал со своего места Семен Годунов, беспокойно оглядываясь по сторонам.
Но его голос был покрыт общими криками:
– Правду сказал князь Милославский! Он не лжет! Семен‑то Годунов ведомый корыстолюбец! Он за чужой копейкой не постоит…
– Замолчите! – крикнул царь. – Я знаю! Все вы на Семена Годунова злы за то, что он мне верно служит и крамольников моих не укрывает!
– Сам он и есть первый злодей! – громко сказал кто‑то в глубине палаты.
– Защити ты меня, великий государь! – завопил Семен Годунов, с мольбой простирая руки к царю и стараясь придать своему бледному, злому лицу самое постное выражение. – Защити меня от злодеев моих!.. Ты сам изволишь знать, за что они все пышут злобой на меня… И Милославский, и Шуйские, и Воротынский… В запрошлом месяце, как ты дозволил им из Северщины двинуть сюда обозы с хлебом, я прознал, что в тех мешках с зерном хотят ввезти подметные, мятежнические письма из‑за рубежа!.. И письма те нашел, и сам тебе принес…
Милославский вскочил с места и, указывая на Семена Годунова, громко произнес:
– Он сам те письма подкинул в мешки, чтобы обозы наши ограбить и продать в казну!.. Не слушай, государь, его! Он первый вор!.. Нам все его дела ведомы!..
И снова со всех сторон посыпались на государева любимца гневные крики, брань и укоры. Царь Борис не знал, что и возразить на дерзкие речи Милославского и его сторонников, когда поднялся с места князь Василий Шуйский, и царь, поспешно обернувшись к нему, спросил:
|
– И ты, князь, не хочешь ли, как Милославский, чернить дела и службу верную Семена Годунова?
– Нет, государь, – лукаво и вкрадчиво начал князь Шуйский, – я не то хочу сказать. Я хочу напомнить всем князьям, боярам, что нам теперь не время ссориться. Что надо всем нам соединиться на помощь страждущим, не дать земле погибнуть! Поспешим же, братья, на помощь, все отдадим, чтобы избежать беды великой и следы ее сокрыть от иноземцев, которые должны прибыть к нам вскоре…
Борис, крепко не любивший Шуйского, на этот раз был очень признателен ему за ловкий отвод глаз и, как бы продолжая речь Шуйского, сказал:
– Да! Теперь и точно не время ссориться. И князь Шуйский кстати напомнил нам об иноземцах. Точно они идут к нам. Прошлой весной вступил я с датским королем в переговоры, и когда голод и мор перестанут, мы думаем дозволить Ягану, королевичу датскому, вступить в брачный союз с любезной дочерью нашей, царевной Аксиньей. Слышал, что он уж прибыл в Ругодив и скоро отправится в путь к Москве со всеми своими дворянами, вельможами и толмачами. Дорогих гостей мы все, конечно, должны принять радушно и никому не показать, чем посетил нас Бог в последние два года.
Вас всех прошу о том же. А теперь займитесь выбором людей, которых с нашей царской грамотой пошлем искать и собирать запасы. Сегодня выберите их, и завтра же пусть с Богом едут, куда кому будет путь назначен.
Закончив эту речь, Борис одним общим поклоном поклонился всему собранию, перекрестился на богатую икону, висевшую позади трона под парчовым шатром, и сошел с возвышения. Впереди его двинулись рынды и бояре с царской утварью и царевич Федор, сзади пошли стряпчие.
|
VII
Девичьи грезы
За стенами терема царевны Ксении не чувствовался во всей своей силе ужас того народного бедствия, которое переживала вся Русская земля в эту пору. До царевны долетали, правда, отрывочные вести о том, что хлеб не уродился два года подряд, что весь север Руси и все Поволжье голодают, что люди с голоду болеют и мрут. Царевна по доброте своей сожалела об этих бедствиях, молилась за страждущих, но, далекая от жизни, не могла себе составить никакого сколько‑нибудь правильного понятия о действительных страданиях народных. Никто во дворце не смел говорить о том, что происходило на улицах Москвы, никто не возмущал душевного покоя царевны теми ужасами, которые приводили в трепет и смятение все население Белокаменной, притом и недостатка во дворце ни в чем не ощущалось… А потому и немудрено, что царевна Ксения продолжала жить своей прежней жизнью, то ревностно предаваясь молитве, то невольно подчиняясь тоске неопределенных желаний, неразлучной спутнице ее возраста. В такие‑то минуты к ней подходила ее мама и говорила ей нежно на ухо:
– Не тоскуй, дитятко, не долго уж тебе ждать‑то!.. Вот приедут послы царя‑батюшки из‑за моря, привезут тебе весточку о твоем королевиче.
Ксения ничего не отвечала боярыне‑маме, иногда даже сердилась на нее и прогоняла от себя, но мысль о королевиче, о красавце писаном, о богатыре заморском, который должен был проплыть пучину, чтобы найти свою избранницу, вывести ее из терема и взять замуж, – эта мысль постоянно занимала Ксению, уносила ее к мечтам, и воображение рисовало перед ней картины будущего счастья. Мечты становились ее наслаждением, необходимой потребностью души, и часто, погруженная в них, она забывала о действительности, забывала о тех невыносимых однообразии и скуке, которые ее постоянно окружали.
«И куда этот бахарь подевался? – думала не раз царевна. – Куда он запропал? Он так славно рассказывал, бывало, об этом заморском королевиче и о девицах, что в теремах сидели за решетками, и о лесах заколдованных… Он и сам за морем бывал, он бы теперь не сказку, а быль мне рассказал… Все рассказал бы: как там королевичи живут, как себе невест находят, как царевен из неволи добывают… Как…»
И стыдливый румянец покрывал щеки Ксении, и она старалась всеми силами укоротить крылья своего слишком пылкого воображения.
Во время одного из таких долгих мечтаний в тишине терема над золотошвейной работой дверь нежданно отворилась, поспешно вбежала кравчая боярыня и доложила:
– Матушка царица изволит жаловать к тебе, царевна, и радостную весточку тебе несет…
Засуетились сенные боярышни и мама, встрепенулась и сама царевна, сердце так сильно забилось, словно наружу выпрыгнуть хотело.
«Радость? Какую же радость… Верно, о королевиче вести?» – подумала царевна, невольно смущаясь и краснея.
Но вот царица вошла к царевне, вошла не одна, а окруженная своими боярынями, которые за ней несли немецкий кипарисовый ларец с серебряными наугольниками и скобами.
Лицо царицы Марии сияло такой радостью, таким полным довольством и счастьем, что все смотрели на нее с изумлением. Те, кому известен был ее злой нрав и крутой обычай, кому пришлось испытать всю жестокость ее грубого, испорченного сердца, даже и поверить бы не могли, что на лице этой страшной женщины может светлым лучом сиять такая радость.
– Ну, доченька, здравствуй! – сказала царица, лобызаясь с Ксенией. – Каково почивала? Много ли о женихе думала?
– Ах, матушка! Что это ты?.. При боярынях стыдишь меня! – смущенно заговорила Ксения, закрываясь камчатым сборчатым рукавом сорочки.
– Нечего стыдиться, Аксиньюшка! – весело шутила царица Мария, усаживаясь рядом с дочкой на подставленное ей кресло. – Давно пора тебе замуж! Да вот все Бог судьбы‑то не давал по тебе! Для такой‑то красавицы нелегко подобрать муженька! – с гордостью добавила царица Мария, оглядывая царевну с ног до головы.
– Еще бы! Где же тут? Ей заморского подавай! – вступилась боярыня‑мама. – Здешние‑то вахлаки ей негожи!
– Вот ей Бог и послал женишка! Да еще какого! – лукаво заговорила мать, поглаживая дочку по плечу. – Не веришь?.. Так я его тебе воочию покажу!
Она сделала знак рукой боярышням, которые остановились у дверей с ларцом в руках. Те подошли, поставили ларец на стол перед царевной и подняли крышку. Перед изумленной Ксенией предстал прекрасно исполненный красками лик королевича, оправленный в золоченую рамку…
Царевна ахнула, как бы не веря глазам своим. Царица и боярыни переглянулись между собой и улыбнулись.
– Что? Люб ли тебе? Аль не по нраву? – спросила с улыбкою царица.
Тут только царевна заметила обращенные на нее взгляды, поняла значение улыбок, выскочила из‑за стола и опрометью бросилась к себе в опочивальню. А все боярыни и мама царевны, разглядывая изображение иноземного королевича, рассыпались в похвалах и в восклицаниях:
– Ах, красавец какой!.. Ах, матушка царевна, вот уж точно как в сказках сказывается!.. И одет‑то как мудрено, не по‑нашему: платьице – атлас ал, должно быть, с канителью делано, а шляпочка пуховенькая, а круг шляпочки кружевца золотые… Ах, какой красавец! Не нашим чета!
Царица, очень довольная, приказала шкатулку снова запереть и оставить на столе у царевны Ксении, а всем боярыням тут же заявила, что зовут жениха царевны Яган, что он королевич датский и что уж едет к Москве, а этот лик прислал в подарок невесте, по обычаю земли своей.
С этой минуты жизнь царевны потекла уже не столь однообразно. Мечты о заморском королевиче обратились в действительность, облеклись в конкретный образ, на который она могла любоваться, сколько ей хотелось… Она могла о нем не только мечтать, но и говорить о нем, расспрашивать. К ней каждый вечер на часок заглядывали то сам царь Борис, то царевич Федор и приносили ей свежие, только что накануне полученные известия о том, как тот королевич из‑за моря на восьми кораблях прибыл, какую он везет с собою богатую и многочисленную служню, какие с ним вельможи едут… Ксения все это так же жадно слушала, как сказку бахаря.
– Пишет нам дьяк Афанасий Власьев, – рассказывал царевне царь, – что нареченный зять наш приветлив с ними очень и ласков не по мере. Против них встает и шляпку с головы снимает. Незнаком еще с московским обычаем…
Два‑три дня спустя царевич Федор сообщил ей, что королевич уж проехал Новгород Великий, и рассказал ей, как он там время проводил:
– Жених‑то твой какой веселый, забавник! Ездил там тешиться рекою Волховом и вверх, и вниз и иными речками и, едучи по речкам, палил из самопалов, бил утят… Да говорят, как ловко, без промаха валяет… А вернувшись в город, за столом до поздней ночи веселился…
Играли его музыканты на музыке, в цимбалы и по литаврам били и в струны дергали.
– За столом‑то? Как же так? Ведь это грех, братец? – с изумлением говорила царевичу Ксения.
– По‑нашему, оно точно как бы не обычай, – отвечал царевич, – а по‑ихнему не грех. Их закон не так строг, как наш…
И вот в представлении царевны Ксении все яснее и яснее начинал проступать образ жениха, этого заморского датского королевича Ягана, красивого, тонкого, стройного юноши, игривого, веселого, не проникнутого чопорной неподвижностью и важностью полновесных и дюжих московских князей и бояр. Она уже начинала привязываться к нему заочно, начинала любить его и часто думала о том, как она станет учиться беседовать с ним на иноземном его языке, а его станет приучать к русской речи. Она даже знала, какое слово заветное, чудное она прежде всего заставит его произнести, и много раз боярыня‑мама, оправляя ночью постель под разметавшейся и разгоревшейся царевной, слышала, как Ксения шептала во сне: «Люблю… люблю! Ах как люблю!».
– Жених твой сегодня поутру уж в Старицу прибыть изволил! – сообщала царевне всеведущая боярыня‑казначея. – А через неделю в Тушино прибудет да там и останется до встречи.
– Зачем же оставаться? – спрашивала у нее царевна, которая уж начинала терять терпение; ей казалось, что конца не будет этому путешествию…
– А нельзя, царевна, такой обычай! Там ему третья, и последняя встреча будет, а потом уже и в Москву поедет… Тысячи две туда послано бояр, детей боярских и стрельцов, и дары туда отправлены ему богатейшие, и кони, и для него, и для всех его вельмож… А его‑то конь так в золоте и сияет, так и горит седелышко… Загляденье! Весь серый, в яблоках, а уздечка на нем двойная из цепочек золотых, с каменьем самоцветным.
– Когда же он в Москву‑то будет? – нетерпеливо допрашивала царевна.
– Возьми на час терпения, царевна! – смеясь, утешала Ксению казначея. – Бог счастье посылает – не ропщи, дитя! Как раз нагрянет твой ясный сокол и отобьет белую лебедушку нашу к серым гусям. Теперь всего с недельку ждать… Ведь как приедет, так и во дворец к нам будет, и ты из тайника его увидишь… Сама увидишь!..
Наконец настал и этот давно ожидаемый, давно желанный день. С утра звонили радостным трезвоном все московские колокола, и громко гудел с Ивана Великого громадный соборный колокол навстречу поезду королевича Ягана, вступавшему в Кремль Фроловскими воротами.
Царевна, с самого утра тревожная и взволнованная, спешила окончить свой наряд и торопила сенных боярышень и сенных девушек, которые застегивали богатые жемчужные застежки на ее парчовом опашне с лазоревыми разводами и травами.
– Да ну скорее, боярышни! Скорее, девушки! – торопила их Ксения, украдкой заглядывая в небольшое круглое зеркало, которое держала перед ней боярышня Варвара.
– Не торопи, царевна, хуже не поспеем! – отозвалась одна из девушек, оправляя складки опашня на подолу.
– Да невмоготу стоять мне – надоело! – повторила Ксения и стала сама затягивать пряжку пояса, но от поворота плеч и резкого движения две жемчужные пуговицы отскочили сразу.
– Вот как вы пришиваете! – крикнула царевна на боярышень. – Все само врозь лезет!
Тут спешишь, а вы опять ко мне с иглою да с шитьем!
И она с досадой топнула маленькой ножкой.
– Не сердись, царевна! – заметила ей находчивая казначея. – Чует сердечко милого дружка, наружу просится, так его никакой застежкой не удержишь!..
Но вот, наконец, наряд окончен. На опашень накинуто расшитое жемчугом и опушенное черным соболем оплечье, голова окутана поверх девичьей повязки газовой фатой с мелкими золотыми звездочками, и царевна с боярышнями идет в терем царицы Марии и с нею, окруженная ее боярынями и своими боярышнями, спешит по переходам в тот тайник, тот узкий и низкий покойчик, вверху над Грановитой палатой, из которого широкое круглое окно, прикрытое шелковым камчатым занавесом, дает возможность видеть все, что происходит в палате, и все же оставаться недоступным ничьему постороннему взору.
…Грановитая палата была так изукрашена, так убрана к торжественному приему королевича, что любо было посмотреть на величавый блеск и роскошь, которыми стремились поразить заморских дорогих гостей.
На возвышении, где стоял трон, поставлен был стол на золоченых лапах. Три золоченых кресла – одно повыше и два пониже по бокам – стояли около стола на златотканном ковре.
Около столба, поддерживающего свод палаты, устроен был высокий поставец, и толстые полки его гнулись под тяжелой массой золотой и серебряной посуды. Диковинные кубки в виде виноградных лоз и странных причудливых цветов мешались с братинами в виде носорогов и медведей, слонов, львов и баснословных птиц, пузатые жбаны с гранями из хрусталей и янтаря чередовались с четвертинами и сосудами в виде кораблей и шняк, с блюдами тонкой чеканной работы итальянских художников. Внизу, под поставцом, на красном бархатном ковре стояли серебряные бочки с золотыми обручами, обвешанные золотыми ковшами и обставленные вызолоченными ведрами. Над столом на возвышении спускалось серебряное массивное паникадило в виде короны со вставленными в него боевыми часами.
Но не блеск, не богатство, не роскошь привлекали внимание царевны Ксении. Она пристально устремила взор в глубину пустой обширной палаты, залитой серебром и золотом, и глазами искала в ней свое сокровище, своего королевича, и сердце билось в ее груди так сильно, что царевна могла бы сосчитать его удары.
– Идут! Идут! – послышался шепот позади царевны между боярынями.
И в палату чинно вошли бояре и окольничие, попарно, в золотых парчовых кафтанах, горевших каменьями и жемчугом. Вслед за ними вошли иноземцы, жившие в Москве, в самом нарядном своем немецком платье. Все разместились около столов, покрытых белыми, как снег, камчатыми скатертями с золотой бахромой. За иноземцами московскими вошли приезжие датчане, наряженные в бархатные камзолы ярких цветов, с накинутыми на плечи короткими епанчами, на которых золотом был вышит герб принца. Толмачи Посольского приказа засуетились, указывая им по чину и старшинству места за столом против царского стола.
– А вот и он! Смотри, смотри, какой красавчик! – шепнула Ксении царица Мария…
И царевна увидела, как царь Борис и царевич Федор взошли на возвышение и заняли на нем места, а вслед за ними с некоторой робостью на ступени возвышения взошел высокий, стройный и красивый юноша лет двадцати двух, белолицый, белокурый, с маленькой бородкой и усиками. Черты лица его были тонки и правильны. Мягкие густые волосы золотистыми кудрями вились на голове, а большие голубые глаза светились добротой и лаской, между тем как красивые, сочные губы складывались в приветливую улыбку.
Царевна так и впилась в него глазами, следила за каждым движением его, изучала каждую складку его богатой одежды, которая обрисовывала его стройную, мужественную фигуру, любовалась каждым поворотом его головы, каждой переменой в выражении его молодого лица… Она не могла на него насмотреться и не смущалась того, что на нее смотрят боярыни и боярышни, и говорила себе: «Вот он, наконец, мой милый, мой желанный! Мой королевич! Я не во сне, а наяву его вижу… Надо насмотреться мне на него, ведь до свадьбы не придется видеть больше!».
И в этих мыслях долгий, торжественный обед со всеми его обрядами и обычаями, с заздравными кубками, с сотней изысканных блюд, которые появлялись на столе царя и переходили на столы иноземцев и бояр, – все это мелькнуло перед глазами царевны, как единый миг. Она очнулась от своего золотого сна только тогда, когда увидела, как царь Борис и царевич Федор, поднявшись со своего места и сняв с себя драгоценные цепи, горевшие рубинами и алмазами, надели их на шею королевича. Палата, давно гудевшая голосами охмелевших гостей, разом огласилась громкими заздравными криками царедворцев и иноземцев. Царица дернула царевну за рукав.
– Пора! Пойдем на нашу половину. Насмотрелась на суженого на своего – теперь уж полно!.. До свадьбы потерпи!..
– До свадьбы? – шепотом и как‑то рассеянно переспросила царевна и поднялась со своего места не сама, а повинуясь чужой воле.
Она бы не сошла с этого места! Она так хорошо, так сладко забылась здесь, у окошка тайника… А теперь из этого блеска, из этого света, из этого оживления опять в терем, опять в четыре стены…
И царевна, грустная, унылая, едва сдерживая накипавшие на сердце слезы, покорно последовала за матерью‑царицей на ее половину.
VIII
На севере диком
Гудит, воет, заливается жалобным воплем метелица, заметая дороги, наметая сугробы, крутя снежными вихрями на открытых полянах, гуляя на просторе северной поморской мерзлой пустыни. Прямо с севера дует ледяной «полуночник» и словно ножом режет лица трех путников, закутанных в оленьи малицы и ежившихся под оленьим одеялом на дрянных дровнишках, запряженных косматой каргополкой. Один из них то и дело слезает с дровнишек и бродит по сугробам, длинным шестом нащупывая дорогу.
– Ну что, дядя? Крепок ли ты на пути? Аль сбился с него? – спрашивал старший из спутников, судя по голосу, старик.
– Кажись, крепок… Да ведь вот поди какая завируха поднялась! И стоишь на пути, и сам не знаешь: хошь у ветра спроси совета – не даст ли ответа…
– Такой было первопуточек славный стал, только бы ехать да Бога благодарить. И ведь от самых Холмогор как хорошо до последнего стана ехали, а тут с вашей деревни и пошло.
– Да ведь от нашей‑то деревни и всего двенадцать верст до обители. Тут вот сейчас должны бы мы через речку Сию переехать, а там вдоль Святого озера, бережком… А тут Антониев монастырь и есть.
– Дай Бог туда хоть к ночи‑то добраться, совсем бы с дороги‑то не сбиться! – говорил старик возчику.
– Совсем‑то не собьемся… Кони у нас привычные, хоть где жилье отыщут, а проплутать‑то точно что можем и до ночи, – успокаивал возчик, опять усаживаясь в дровни и понукая лошадку, ступавшую по колено в снегу.
– На богомолье, что ли, едете, купцы? – спрашивал их во время пути возчик.
– На богомолье, – отвечал старик.
– Чай, по обету, издалечка?
– По обету, издалечка, – отвечал старик.
– Что ж рано в путь собрались? К Антонию Сийскому богомольцы раньше Артемьева дня мимо нас не едут, а вы, верно, в Холмогорах только Покров захватили?
– Не знали мы, не здешние, из дальних… Вот и платимся… Ох Господи, ветрище какой! Как иглой и скрозь шубу шьет! – жаловался старик, ежась и дрожа от налетевшего порыва резкого ветра, осыпавшего путников целыми тучами снега.
– Рожу‑то, главней всего, прикрывай, а то как раз без щек да без носу останешься… Да поталкивай в бок товарища‑то – не заснул бы!..
Но молчаливый спутник старика встрепенулся, обивая с груди и плеч толстый слой снега, и проворчал только:
– Пошевеливай ты коня‑то, поскорей бы до обители добраться, а то, и не заснув, замерзнешь.
– А ты думаешь, обогреют тебя в обители‑то, приятель? – обратился возчик к молчаливому спутнику старика. – Нонче там такие порядки завелись, что богомольцам туда и дорога скоро западет! С той поры, как поселили там чернеца‑то этого (из бояр, что ли, постриженный?) да пристава государева со стрельцами прислали, так и монахам‑то житья от них в обители не стало!
– Что же так? – с видимым любопытством спросил возчика старик.
– А то, что у ворот да у собора сторожа да у кельи того чернеца сторожа… Придешь к угоднику Божью на поклон, а тебя у ворот допрашивают, что за человек? Да к угоднику‑то тоже со сторожем ведут… И как служба отошла, так тебя из обители взашей…
– Неужто же там и для странных‑то, и для богомольцев избы хоть какой нет?
– Было прежде и две избы и трапеза завсегда готовая, да под того опального одну избу заняли, а другую под пристава царского, а стрельцов по кельям разместили, ну, старцам‑то и не стало житья! Все опального стерегут, чтобы он ни с кем не сносился… А уж где тут сноситься! Кто сюда к нему сунется?
– Да он там как же? Под замком да за решеткой, что ли, сидит? – продолжал расспрашивать старик.
– Какая там решетка! Старцы и городьбу‑то монастырскую ноне разобрали да на гумно свезли… А стоит изба того опального крайней к озеру, и пройти к ней можно только мимо других изб… Зачем тут решетки? Здесь и так никуда не сбежишь.
В это время между порывами ветра, в минуту случайного затишья, вдали ясно послышался звон колокола.
Путники встрепенулись… Младший толкнул старшего под бок:
– Слышь, Сидорыч! Звонят! Ей‑ей, звонят в колокол!
Возчик обернулся к ним и сказал:
– Это у старцев в Антониевой обители обычай! Как поднимется такая завируха, они и станут в колокол звонить, чтобы не заплутался кто на озере…
– Святой обычай! – прошептал Сидорыч, крестясь окоченевшей рукой.
– Вот вы говорили – до ночи бы добраться! Еще засветло приедем! – сказал с самодовольством возчик, спускаясь к озеру. – Тут вдоль по бережку нам и всего‑то версты три осталось…
– Знаем мы ваши поморские версты! – ворчал Сидорыч. – Мерила их баба клюкой да махнула рукой! Погоняй, погоняй, где можно!
Гудит, ревет, завывает дикими голосами метелица, прорываясь с озера между избами в ограде монастырской, свистит в проломы и щели плохой монастырской городьбы, стонет жалобно в печных трубах и под стропилами, валит сугроб на сугроб, словно помелом охлестывая стены, занося белым снежным саваном двери и окна келий и храма. Тьма и стужа, вихрь и снег облаками налетают словно из какой‑то огромной пропасти… Ни зги не видно в двух шагах… Спит обитель под завывание вьюги, даже и сторож монастырский не стучит в свое било, – должно быть, запрятался куда‑нибудь в теплый угол, чтобы не замерзнуть.
Только в одном окошечке в крайней избе к озеру чуть‑чуть светит огонек, мерцая звездочкой сквозь мрак и метель. Там, в тесной келье, за дощатой переборкой на маленьком столике теплится лампада перед большим потемневшим складнем. Рядом с лампадой на столике две книги в темных кожаных переплетах с серебряными чернеными застежками. Далее около стола узкая лавка, прикрытая оленьей шкурой, изголовье из пестрого киндяка и нагольная овчинная шуба. Высокий и плечистый инок средних лет в скуфье и потасканной рваной ряске, подтянутой кожаным поясом, сидит на лавке, опираясь большими, мощными руками на колени и свеся голову так, что длинная, седеющая борода его падает ниже пояса и густые темно‑русые волосы с сильной проседью, выбиваясь из‑под скуфьи, закрывают всю верхнюю часть лица. Чернец сидит так неподвижно, смотрит в одну точку так упорно и сосредоточенно, что, глядя со стороны, можно подумать, он спит… Но нет! Сон бежит от его очей… Чернец устремил очи в полумрак смежной комнаты, из которой долетает до его слуха мерное дыхание спящего служки, и перед его отуманенным взором одна за другой проходят яркие, блестящие картины прошлого. Смиренный старец Филарет, забыв о келье, вспоминает о том времени, когда он жил в мире и был боярином Федором Никитичем Романовым.
Перед ним в пестрой, живой картине проносятся боевые тревоги военных походов и удалых схваток с врагом. В завывании и реве метели ему явственно слышатся и топот коней, и звяканье мечей о крепкие шеломы, и крики воинов, и стоны раненых… Нет! Он ослышался… Это звучат, ударяясь край с краем, заздравные ковши и кубки, это раздаются радостные крики пиршества – и он видит себя среди ярко освещенной палаты, среди друзей и родных, среди кровных и братьев. А крутом стола снуют и суетятся все добрые, давно знакомые лица старых слуг и домашних… И он вдруг вскакивает со своего убогого ложа и озирается кругом себя со страхом и тревогой, он не верит себе, оглядывает, осязает свою грубую, потасканную ряску и снова с горькой улыбкой разочарования опускается на свою скамью.
– Минули, прошли земная слава и роскошь!.. Минули! – шепчет Филарет, опуская голову на грудь.
Но он не в силах отогнать от себя воспоминаний и образов минувшего…
Плачет и стонет метель за окном, и среди ее нестройных звуков и порывов Филарету слышится шум речей и громких споров… Он видит себя в полном блеске своего боярского сана, видит себя первым из первых вельмож в думе царской. Он держит речь, и все ему вторят, все дивятся его разуму, все льстят ему и хвалят его прямоту, его бескорыстие… Все славят его опытность в делах государственных, и он невольно шепчет про себя:
– Никого‑то у них теперь там в думе не осталось разумного! Один только Богдан Вельский был и к посольским, и ко всяким делам добре досуж… И того Борис сослал и нас сгубил без вины!
Новый порыв бури налетает на келью, рвет и воет в закоулке около нее, перебирает драницами на крыше, и перед Филаретом с поразительной отчетливостью всплывают страшные сцены опалы, допросов, унижения, разлуки с дорогими и милыми… И в сердце вновь на мгновение закипает чувство ненависти и злобы к Борису и к недругам, к злодеям:
– Они давно искали голов наших! Мы у них бельмом на глазу были… Мы им мешали нашей прямотою… Ходу не давали их лукавству… Будь они прокл… О Господи, Господи! Прости мне ропот мой, и ненависть, и гнев неправый! Смири во мне дух гордости и любоначалия… Дух смиренномудрия даруй рабу Твоему! Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати… Не осуждати брата моего!
И он опустился в горячей молитве на колени перед иконой… И долго молился, и совладал с собой настолько, что мрак в душе его опять рассеялся, и помыслы о мире уступили место иному, более возвышенному настроению.