Он поднялся с молитвы и вдруг услышал стон в соседней комнате, где на лежанке спал его служка. Филарет приблизился к спящему юноше, ощупал его лоб, заботливо прикрыл его тулупом и едва успел отойти от лежанки, как юноша стал говорить во сне:
– Тятенька! Матушка! Где вы?.. Сиротой вы меня покинули!..
Филарет затрясся всем телом и отскочил от лежанки, как ужаленный, потом схватился за голову и сам для себя заговорил:
– Так, так же точно теперь и мои малютки ищут отца с матерью, так же тоскуют и жалуются на сиротство свое!.. И где они, где?! Где и жена моя, страдалица горькая, по них сокрушается? Чай, туда ее, изверги, замчали, что до меня и слух о ней не дойдет!.. И зачем о них я вспомнил! Губят они мою душу, не дают спастись мне! Как вспомню о них, так в сердце‑то словно рогатиной ткнет… Господи! Милосердный! Что делать мне с горячим сердцем моим? Сжалься, смилуйся Ты надо мною, прибери их скорее в обитель Свою светлую под кров Свой, где бы им люди злые лиха никакого не чинили… Тогда я стал бы промышлять одной своей душой… Одну свою душу смирять, истязуя плоть свою!
И с жгучей болью в сердце, в страшных терзаниях нравственных, он хотел снова молиться, снова обратиться к Богу – и не смог. Его мысли путались и блуждали, в воображении его носились знакомые образы милых детей, оторванных от его сердца, молодой жены, насильно вырванной из его объятий… И опять та же буря, страшная буря поднималась в его душе, и он метался по келье из угла в угол, как зверь в клетке, он не находил себе места, он был близок к отчаянию…
«Но что это? Стучат?.. Кто‑то стучится?.. В двери стучится? Нет, это так – почудилось».
И Филарет перекрестился, стараясь отогнать от себя бесовское мечтание.
|
Но стук в двери повторился… И чей‑то голос что‑то проговорил невнятно, глухо.
– Кто бы это мог быть? В такую пору, в такую вьюгу… Кто там? – окликнул Филарет, подступая к двери.
И явственно услышал, как кто‑то произнес дрожащим голосом:
– Боярин! Отвори, Христа ради!
Филарет вздрогнул от этих слов и от этого голоса, который почему‑то показался ему знакомым. Он рванул дверь сильной рукой и тотчас отшатнулся от порога, сам не постигая, что перед ним происходит.
Из сеней, тяжело и медленно переступая через порог, вошел в келью кто‑то, закутанный в оленью шубу и до того запорошенный снегом, что его скорее можно было принять за привидение, чем за живого человека.
– Кто ты? Кто ты? С нами крестная сила! – воскликнул Филарет, осеняя себя крестным знамением.
Вошедший рухнул на колени и заговорил дрожащим, старческим голосом:
– Батюшка, боярин! Аль не признал меня, старого слугу?
– Сидорыч!..
– Он самый!
И старик обнимал ноги своего боярина и с жаром целовал его колени, полы одежды…
Филарет поднял его с пола и крепко обнял, и несколько мгновений ни тот, ни другой не могли произнести ни слова от волнения.
– Как ты сюда попал?.. Не видели ль тебя? Ведь если узнают, тебя замучат, затомят в тюрьме…
– Что мне тюрьма! Пускай сажают, коли любо… Мне нужно весточку‑то, весточку тебе, боярин, передать… Все живы! И боярыня твоя, и боярчонок, и боярышня… Живехоньки!
Филарет не выдержал, он опустился на лавку, трепеща всем телом, грудь его высоко вздымалась, он хотел говорить, спросить, узнать, но язык ему не повиновался.
|
– Сам видел всех! – продолжал старик, широко и радостно улыбаясь. – Сам у них и на Белоозере побывал, и сестриц твоих видел, и детки там твои, и зять – бедненько и тесненько живут, а мирно, хорошо таково. Михайло‑то Федорович уж во какой вырос, а Татьяна Михайловна на эстолько повыше. Все тебе поклоны шлют… А от боярыни тебе вот и гостинец я привез… Погоди‑ко… Ох, руки‑то окоченели… Не владаю перстами, почитай!..
И он полез за пазуху, и долго‑долго рылся, и вытащил оттуда наконец какой‑то сверток. Подавая его боярину, сказал:
– Как я с Белоозера пришел к ней в Заонежье, в Егорьевский погост Толвуйской волости (ведь во куда сослали!..), да как сказал, мол, что еду к тебе и с весточкой о детках и об ней… Боярыня‑то и вынесла мне это и говорит: «Скажи моему соколику ясному, что это я ему, здесь живя, рубашку сшила и, вспоминаючи о нем, над той рубашкой все слезы выплакала! Пусть и он над ней поплачет, меня вспомянет!»
Как он это сказал, как развернул перед своим боярином эту простую холщовую рубаху, шитую по вороту и рукавам простым крестьянским швом, Филарет выхватил рубаху из рук Сидорыча, прижал ее к груди, стал целовать и заплакал… И плакал над нею, как ребенок, плакал теми чудными, сладкими, разрешающими слезами радости и счастья, которые так редко посылаются нам Богом.
А Сидорыч стоял перед ним и налюбоваться не мог на него, и ему казалось, что он переживает счастливейшую минуту жизни.
Но в дверь раздался условный стук, извещавший, что пора расстаться.
– Ну, прощай, батюшка боярин! Благодарение Богу, привел с тобой еще свидеться!
|
И он, отступая на шаг, в землю поклонился Филарету.
Стук повторился спешный, порывистый. Филарет крепко обнял старого слугу и мог только проговорить:
– Всем… Всем! Расскажи, что видел…
И Сидорыч исчез за дверью, как виденье…
А Филарет все еще не мог выпустить из рук привезенного гостинца, все любовался им, все целовал его, все прижимал к сердцу, все плакал… И дух его, окрыленный доброй вестью о милых, с теплой признательностью возвышался к Богу в немой, но чудной молитве.
IX
Суд Божий
Ранние октябрьские сумерки уже опускались над Москвой, когда поезд царя, спешно возвращавшегося с богомолья от Троицы, вступал в Кремль Фроловскими воротами и въезжал с Ивановской площади на Дворцовый двор.
– Что он так скоро с богомолья обернул? – толковали среди дворцовой служни, толпившейся у ворот и выжидавшей поезда царицы. – Знать, не к добру?
– Вестимо, не к добру… Вечорась к нему второго гонца послали из Посольского приказа… Королевич, мол, недужен…
– Вот что!
– Да, чай, не это только?.. Что ж королевич! Человек он молодой, велико ль дело! Объелся либо простудился в отъезжем поле, ну, поваляется и отлежится! Чего другого нет ли?
– А что же? Что же бы такое? Разве слышно что?
– Э‑э! Слухов всех не переслушаешь! Такие‑то вон страсти бают… Того сулят, что и не приведи Господь!
– Чего мудреного? – вступился в беседу служни старый жилец. – Теперь недавним голодом да мором напуганы, всякой напасти ждут!
– Да и мудреные же, братец, времена! – сказал один из царицыных дьяков. – Ведь вот уже седьмой десяток на свете доживаю, а не слыхал такого дива, как нынче деется… Хоть бы на прошлой‑то неделе лисицу черную под самым Кремлем на площади, около рядов убили!
– Слыхали, как же! Как же! Да, говорят, еще какую, немчин один давал сейчас за шкуру не девяносто ли рублев!
– А про волков слыхали?.. Говорят, вон по Смоленской‑то дороге их такие стаи бродят, что и посмотреть‑то страшно… И все промеж себя грызутся да воют, воют жалобно таково!
– Вот, говорят, волк волка‑то не съест? А как уж такое‑то пошло – не к добру это! К раздору, к смуте какой‑нибудь?
– Вон! Вон и царицын поезд! Очищай дорогу! Бегите, дайте знать там на сенях да на Постельном крыльце!
И точно, царицын поезд показался в Фроловских воротах. Сорок человек конных ехали впереди и вели в поводу богато украшенных лошадей. За ними сама царица ехала в громадной и широчайшей расписной колымаге, запряженной десятью сытыми и красивыми белыми конями, которых под уздцы вели царские конюхи. За этой колымагой в коляске, запряженной восемью конями и завешанной коврами, ехала царевна. Кругом коляски бойко гарцевали на белых конях боярыни и сенные девушки царицы и царевны, все они сидели на конях верхами, по‑мужски, на головах у них были белые войлочные шляпы с широкими полями, цветными лентами, подвязанные к подбородку. Белыми фатами были окутаны лица, а длинные темные одежды широкими и мягкими складками покрывали их от плеч и до желтых сафьяновых сапог. Шествие замыкалось царскими стольниками, которые ехали верхами по трое в ряд, а триста человек вооруженных стрельцов сопровождали поезд с боков, освещая путь его фонарями, привешенными к копьям. Этот длинный и нескончаемый ряд фонарей придавал поезду что‑то странное, таинственное. Люди и лошади мешались во мраке, и свет мерцавших в тумане фонарей отбрасывал по сторонам длинные причудливые тени, которые рядом с поездом двигались по стенам домов и соборов, колеблясь и медленно выступая огромными широкими шагами.
Но вот передовой конный отряд и все стрельцы остановились у ворот Дворцового двора на площади, а колымаги царицы и царевны, стуча и громыхая по мостовой, въехали в ворота в сопровождении стольников и боярынь и скрылись во мраке за углом зданий.
– Уж, видно, что‑нибудь недаром! – говорил своим товарищам старый жилец у ворот. – В вечеровую пору в путь царица пустилась и с царевной! И на последнем стану до утра не обождали… Что‑нибудь недаром!
И точно, недаром поспешила вернуться с богомолья в Москву вся царская семья. Царь Борис получил у Троицы известие о том, что его будущий нареченный зять заболел горячкой, и доктор Каспар Фидлер писал государю, что не может ручаться за исход болезни. Встревоженный Борис захотел собственными очами убедиться, точно ли его семье угрожает новый и тяжелый удар, и немедленно собрался в обратный путь… За ним последовали и царица Мария с царевной Ксенией, от которой тщательно старались скрыть страшную новость.
Но это неожиданное быстрое возвращение в Москву, вследствие каких‑то вестей, полученных у Троицы, уже встревожило Ксению… Она почуяла что‑то недоброе в том сдержанном молчании, которым царица отвечала на все ее вопросы, и страшно волновалась во время всего обратного пути в Москву. Этот путь, знакомый ей с детства, памятный по многим радостным воспоминаниям ранней юности, теперь показался тоскливым, невыносимо скучным и бесконечным.
Затем, по приезде в Москву, потекли дни тяжелой неизвестности. Царевна не могла не знать о болезни королевича, хотя все слухи и разговоры о нем как‑то вдруг замолкли. Бывало, прежде каждый день ей доносили, что королевич делал в тот день на съезжем дворе, куда изволил кататься, чем тешился ввечеру. Поутру заглядывала к ней царица Мария с разговорами о женихе или призывала ее к себе на свою половину примерять наряды да обновы, а после обеда или под вечер заходил к ней брат, царевич Федор, и сообщал ей все, что успевал прознать про Данию и датчан от толмачей, которые вели переговоры с вельможами королевича.
И вдруг все точно забыли о царевне, все как будто стали сторониться ее и даже избегать с ней всяких разговоров. В самой служне своей она заметила какую‑то мудреную, диковинную перемену, все больше прежнего старались услужить ей, окружали ее заботливостью и холили, все были к ней внимательны и ласковы, как к малому больному ребенку, и все старались, видимо, не проронить ни слова о чем‑то таком, что, очевидно, у всех просилось на уста. Даже веселая болтливая боярыня‑казначея как‑то нахмурилась и прикусила язычок и на все вопросы царевны: «Что, мол, с нею сталось?» – отвечала только скороговорочкой сквозь зубы:
– Неможется, царевна! Старость, как видно, стала приходить… – и спешила удалиться под первым предлогом.
Царевна вспомнила, что точно так же относились к ней все окружающие в ту пору, как и за первым женихом ее «объявились всякие неправды» и брачный союз с ним стал невозможен. И вот в душе ее рядом с опасениями за здоровье королевича возникли новые и более страшные опасения за то, что и теперь ей не придется дожить до столь желанной перемены в жизни, что и теперь ей придется влачить по‑прежнему нескончаемо скучные дни в одиночестве и все в тех же четырех стенах терема. Эта мысль так напугала Ксению, что она решилась добиться правды во что бы то ни стало… Она послала звать к себе брата‑царевича и приказала сказать ему, чтобы он шел к ней в терем взглянуть на новую диковинку, которую поднес ей в дар приезжий иноземец Ганс Клупфер, и царевич Федор, охочий до всяких иноземных диковинок, тотчас явился в терем к сестре‑царевне.
Царевна Ксения пошла к нему навстречу с улыбкой и сказала очень спокойно и ласково:
– Что, братец, давно не жаловал ко мне? Совсем забыл свою сестричку Аксиньюшку, диковинкой заморской заманивать пришлось! А еще недавно захаживал ко мне почасту…
– Да недосуг все было, право…
– Недосуг? – переспросила Ксения, смотря в очи брату пристальным, испытующим взглядом. – Варенька, дай мне из скрыни, что в опочивальне, ту книгу, которой бил челом мне иноземец…
Боярышня Варенька быстро вышла в опочивальню, явилась через минуту с толстой золотообрезной книгой, переплетенной в белый пергамент с золотым тиснением и золочеными застежками, и подала ее царевне с низким поклоном. Царевна приняла эту книгу и сказала боярышне:
– А теперь ступай, скажи, чтоб казначея… Нет! Побудь здесь близко в сенях за дверью…
Боярышня вышла, а Ксения развернула перед братом немецкую Библию с прекрасными гравюрами, изображавшими библейские типы и притчи.
– Ах! Какая книга славная! – говорил, просматривая Библию, царевич Федор. – Какие действа и лики изображены и под каждым подписано… Погоди‑ка, я разберу тебе все подписи, Аксиньюшка, ведь я теперь в немецком крепок…
И точно, царевич стал прочитывать немецкие подписи под картинами и переводить их сестре.
Ксения не смотрела в книгу, она положила руку на плечо брату и сказала ему тихо:
– Ты точно крепок стал в немецком… лукавстве! Научился у них лукавить! Впрок пошла тебе посольская наука.
– Что ты, Бог с тобой! Что говоришь, сама не ведаешь! – сказал царевич, отрываясь от книги и тревожно взглядывая на Ксению.
– И теперь лукавишь! – вспылила Ксения. – Скрываешь вести о королевиче, о милом нареченном женихе моем!.. О, если можешь, скажи мне все, что знаешь!
И она обвила шею брата руками, и целовала, и ласкала его, и глядела ему в очи… Царевич не выдержал и, печально понурив голову, прошептал:
– Вести недобрые! Вести нерадостные…
– Пусть нерадостные! Говори, не жалей меня, они все же лучше моих сомнений!
– Не хорош твой суженый… Четырех дохтуров послал к нему отец наш – и те сказали вчера, что с огневицей им не справиться, и если нынче ночью не даст Бог лучше…
– О‑ох, Господи! – застонала Ксения, закрывая лицо руками. – Видно, нет нам счастья!.. Отвратил Господь от нас лицо Свое… И наказует за тяжкие грехи…
И слезы обильным ручьем полились из ее прекрасных очей.
– Что я наделал! – спохватился царевич, поднимаясь спешно и стараясь утешить царевну. – Да что ты, Аксиньюшка! Ведь дохтура‑то это так сказали. А Бог‑то даст – и королевич твой опять поправится… Ведь молодой он да крепкий, недут его не сразу сломит!
Но Ксения его не слушала и все плакала, плакала горько, неутешно, сердце подсказывало ей, что королевич не устоит в борьбе с недугом, что не сбудутся ее мечты о счастье и замужестве.
Когда царевич ушел от Ксении, она пошла к себе в моленную и бросилась там на колени перед образом. Она молилась, молилась долго, но молитва ее не облегчала, не наполняла ее души той благодатью, какую она так часто испытывала прежде. Она молилась устами, а сердце ее было полно мирских забот и дум… Она молила Бога о пощаде и милости, об исцелении страждущего жениха своего и не могла отогнать от души тяжких, мрачных сомнений.
То ей казалось, что не услышит Бог ее молитвы, то представлялось, что Он не смилуется над иноверцем, то вспоминались ей последние слова боярыни Романовой, и она говорила себе среди молитвы:
– Да! Родители мои расстроили их теплое гнездо… Мужа разлучили с женою, детей осиротили! Грех великий! И не на мне ли Господь отплатит им! О, горе, горе мне, бедной!..
И Бог представал Ксении во всем грозном величии силы и могущества, не Всеблагим и Всепрощающим, а карающим, мстительным, наказующим «в роды род…» Она молилась, но малодушный и маловерный страх не покидал ее, и тревожил мрачными образами грядущих бедствий, и проливал уныние ей в душу, отнимая надежду на неисчерпаемое милосердие Божие…
Ксения слышала, как к ней в моленную два или три раза стучались, окликали ее по имени и снова отходили от дверей, не получив ответа. Она очнулась от тяжких дум когда уж наступили сумерки… Поднявшись с колен, она хотела выйти в комнату, как вдруг раздался на соборной колокольне удар колокола.
– Что это за звон? – тревожно встрепенулась Ксения.
Новый удар колокола прогудел над Кремлем, печальный, унылый, протяжный… Ксения не вытерпела и бросилась к себе в комнату.
– Что это за звон?! Зачем звонят? – спросила она, быстро подступая к боярыне‑маме, которая стояла в углу у печи и о чем‑то перешептывалась с боярыней‑казначеей и боярыней‑кравчей.
Мама ничего не отвечала и только беспомощно переглянулась со своими товарками.
– Зачем звонят? – крикнула Ксения, порывисто хватая маму за рукав. – Или ты оглохла? Бегите все, узнайте!
Но в это время дверь из сеней отворилась, и на пороге показался царь Борис в смирном платье. Позади него в сенях виднелись в полумраке фигуры бояр из годуновской родни и царевич Федор.
Ксения взглянула в лицо отцу, взглянула на его смирное платье и отшатнулась от Бориса, который торжественно и медленно вступил в ее покой, опираясь на черный посох.
– Аксиньюшка! – произнес он тихо и печально. – Лишились мы с тобою радости… Погибла сердечная моя утеха! Королевич, жених твой, приказал долго жить…
– Суд Божий, праведный суд Божий! – воскликнула Ксения и без чувств упала на руки своих боярынь.
Х
Недобрые вести
Неожиданная кончина королевича Ягана, разбившая мечты Ксении о замужестве, была жестоким ударом для чадолюбивого Бориса. Придворные давно уже не видели его таким унылым, печальным и мрачным, как в тот день, когда он ездил «воздать последнее целование» бренным останкам несчастного юноши, которому судьба сулила в Москве такую завидную долю и присудила могилу. Всем показалось, что Борис постарел и похудел за последние дни, когда он, возвратясь с подворья королевича, поднимался по дворцовому крыльцу, поддерживаемый под руки боярами. Придя на свою половину, Борис скинул выходное платье, ушел в свою опочивальню и заперся там на ключ. Никто не смел его тревожить… Весь дворец затих и словно замер…
Под вечер того же дня приехали в Москву два гонца с двух противоположных концов Руси, один приехал с Дона, другой – из‑под Смоленска. Приехали они, должно быть, с вестями важными, потому что дьяк Посольского приказа чуть только заглянул в те грамоты, что привезли гонцы, тотчас же бросился к Семену Годунову, а тот пошел к царю. Всех выслав из комнаты смежной с опочивальней, Семен стал потихоньку стучаться в дверь.
– Кто там? – окликнул царь.
– Я, государь! Гонцы к тебе с вестями тайными приехали…
– С тайными? Входи сюда!
Ключ звякнул в замке, дверь отворилась, и Семен Годунов вошел в опочивальню.
– Великий государь! – сказал он вполголоса. – Грамоты присланы из‑под Смоленска и с Дона с вестями недобрыми.
– Ну уж вестимо, когда же беда одна приходит! Пришла, так отворяй ворота пошире! – с горькой усмешкой сказал Борис. – Какие же вести?
– Пишут из Смоленска, что появился в Польше вор, который величает себя князем Дмитрием Угличским…
– Ну, дальше что? – нетерпеливо крикнул Борис, видя, что Семен Годунов запинается.
– И пишет тот вор в Смоленск прелестные письма, и объявилось их многое число, и он в тех письмах просит смолян, чтобы они готовы были, и хвалится, что: «Я‑де буду к Москве, как станет лист на дереве разметываться…»
– Что же воевода? Переловил ли тех людей, что с письмами из‑за рубежа приходят? Пытал ли их?
– Пытал и письма отобрал и все сюда прислал с гонцом. Один только там дьякон остался не пытан, затем что с него некому было скуфью снять… Да пишет еще воевода, что чает шатость великую во всех смолянах и стережется прихода и разорения от литовских людей…
– Вот все‑то они, изменники, таковы! – гневно заговорил Борис, сжимая кулаки. – За рубежом явился вор, заведомый обманщик… А воевода уж и перетрудил, уж видит шатость во всех кругом себя! Уж побоялся и скуфью содрать с дьякона!.. В самом‑то шатость – в воеводе!.. А с Дона какие вести?
– Казаки на Дону бунтуют. Твой государский караван ограбили, стрельцов побрали в плен, а потом, как отпустили их, хвалились: «Скажите, мол, на Москве, что мы, казаки, скоро туда придем с законным царем Дмитрием Ивановичем…»
– С законным! – вскричал Борис, вскакивая со своего места. – Так, значит, и туда прошла из Польши весть о воре… Значит, и на Дону измена! Да нет! Меня пустым мечтаньем не испугают! Я – избранный государь и царь Московский, а Дмитрий Угличский в сырой земле зарыт… Пусть идут к Москве, я приготовлю встречу и казакам, и литовским воровским людям. Лист не успеет развернуться на деревьях, как я вместо листов обвешаю эти деревья по всем дорогам к Москве телами воров и изменников… Я им напомню царя Ивана Грозного, блаженной памяти! Завтра чем свет зови ко мне сюда князя Василия Шуйского, он должен знать, кого похоронил он на Угличе! Я его заставлю на площади, да всенародно, во всеуслышанье всем рассказать, что сталось с князем Дмитрием Угличским!
Два‑три дня спустя на площади около Лобного места стояли большие толпы народа. Вся площадь сплошь была ими занята, так что яблоку негде было упасть. На Лобном месте стояли духовенство и стольники царские, а стрельцы, поставленные в два ряда от Лобного места к Фроловским воротам, охраняли путь, по которому должны были следовать из Кремля бояре и сам патриарх Иов. Густая толпа народа стояла молча в ожидании того, что скажут бояре и патриарх, но подальше в народе шли оживленные толки и споры.
– Что они говорить‑то станут? – спрашивал один посадский у другого.
– Да что? Войну с Литвой затевают, что ли?..
– Давно не воевали!.. Али кони у них на конюшне застоялись?
– Какая там война! Не о войне говорить будут, а о новом уложенье. По крестьянству, бают, тяготы большие…
– Все врут, что ни бают! Объявлять будут о воре, что в Польше появился…
– Что ж это за вор такой? Из каких же он будет?
– А такой‑то вор, что величается Дмитрием – царевичем.
– Ах он злодей! Да как же он смеет?
– Чего смеет!.. А ты почем знаешь, что он злодей?
– Как же не злодей!.. Потому обманщик!
– А тебе это кто сказал?.. Может, он точно царевич!
– Эк, вывез! Чай, люди добрые видели, как царевича на Угличе убили и в гроб положили!..
– То‑то в гроб! У нас на селе боярин с большого ума чучелу с огорода в гробу хоронил.
– Тс‑с… Тише вы там!.. Идут, идут!
Вся масса народа смолкла и заколыхалась, сближаясь к Лобному месту, на которое всходили бояре, а за ними и сам патриарх со своим причтом.
Все разом сняли шапки.
– Слушайте, слушайте! – пронеслось в передних рядах толпы.
– Православные! – так начал патриарх. – Вам и всему миру христианскому ведомо, что князя Дмитрия Ивановича не стало тому теперь четырнадцать лет, и что лежит он на Угличе в соборной церкви, и отпевал его Геласий‑митрополит со всем собором. На погребении его была и мать царевича, и дяди, и князь Василий Иванович Шуйский со товарищи, от великого государя в Углич посланные… И вот теперь слышим, что страдник и вор, беглый чернец Гришка Отрепьев в Польше появился и называется там князем Дмитрием Угличским. Был тот Гришка в чернецах в Чудовом монастыре да и у меня, Иова‑патриарха, во дворе для книжного письма был взят, а после того сбежал в Литву, отвергся христианской веры, иноческий образ попрал, чернецкое платье отринул, уклонился в латинскую ересь, впал в чернокнижие и волшебство и по призыванию бесовскому, и по вероломству короля Жигимонта и литовских людей стал Дмитрием‑царевичем ложно называться. И то не явное ли воровство и бесовские мечты? Статочное ли дело, чтобы князю Дмитрию воскреснут из мертвых прежде общего воскресения? И вот все сие уразумев, мы того расстригу Гришку и всех, кто станет на него прельщаться и ему верить, ныне здесь, в царствующем граде Москве, соборно и всенародно прокляли и вперед проклинать велели. Да будут они все прокляты в сем веке и в будущем!
Окончание речи патриарх произнес как можно громче, изо всех сил напрягая свой голос и отчетливо выговаривая каждое слово. Вслед за патриархом высокий и дородный патриарший протодьякон возгласил громовым голосом на всю площадь:
– Гришке Отрепьеву и всем пособником его… анафема!
– Ана‑фе‑ма! – загудел патриарший хор среди мертвого молчания толпы.
И только смолкли последние звуки страшного церковного проклятия, из толпы бояр вышел князь Василий Иванович Шуйский. Толстая, неуклюжая и небольшая фигура его была по грудь закрыта каменной оградой Лобного места, из‑за которой виднелись только плечи и голова в высокой боярской шапке; видимо взволнованный, князь беспрестанно поглаживал и перебирал свою жиденькую бородку, высоко поднимал брови и усиленно моргал красными веками подслеповатых глаз. Поклонившись народу на все четыре стороны и осенив себя крестом, князь начал так:
– Православные! При блаженной памяти великом государе Федоре Ивановиче постигло царскую семью горе тяжкое: скончался в Угличе брат царский, царевич Дмитрий Иванович. Черной немочью страдал младенец издавна, и когда на него та немочь находила, то он в ней и падал, и о землю в корчах бился… От того ему и смерть приключилась: играл с жилецкими ребятками на дворе в тычку ножом и нашел на него, Божьим попущением, его недуг… Да мама с кормилицей недосмотрели… А матери и дядьев не было… И не уберегли – на нож наткнулся младенец и Богу душу отдал…
Шуйский замялся, усиленно заморгал глазами и добавил набожно:
– Упокой, Господи, его душу!
В толпе также многие стали креститься.
– В ту пору, православные, – продолжал Шуйский после некоторого молчания, – я был послан великим государем в Углич разыскать доподлинно о смерти царевича Дмитрия. Со мной поехали: митрополит Геласий и дьяк Андрей Клешнин. Заклинаюсь Богом Всемогущим и Всеведущим и Троицей Пресвятою в том, что мы царевича Дмитрия нашли в гробу… В соборе… Отпели честно… В могилу, около столба соборного, гроб опустили… И накрыли плитой с именословием… Там он и покоится поныне. И все то я видел сам своими очами и совершил вот этими руками, ей‑же‑ей! И да накажет Бог меня, да разразит, если я в чем солгал пред вами…
И князь Шуйский опять перекрестился трижды.
– И вы не верьте прелестям и всяким злоумышлениям польских и литовских людей, – продолжал Шуйский. – Они умыслили, преступив крестное целование, Северской земли города к Литве оттягать да хотят притом бесовскими умышлениями в Российском государстве церкви Божии разорить, а на место их коштелы латинские и кирки люторские поставить, веру христианскую пошатнуть, а вас, православные, в латынскую и люторскую ересь привести и погубить. И задумал король Жигимонт беглого инока, заведомого вора, по сатанинскому наущению называть князем Дмитрием. Вот его‑то за ту измену, и воровство, и ложное величанье именем блаженной памяти царевича Дмитрия здесь всенародно и проклял святейший отец наш Иов‑патриарх. Блюдитесь же и вы козней вражеских, да не впадете и вы в клятву церковную… А я еще раз свидетельствуюсь Богом и Пречистой Богородицей в том, что истинный царевич Дмитрий, великий князь Угличский, почиет в Угличе, в соборном храме, и что я сам, при матери его и при родных, опустил в могилу… И в том целую перед вами Животворящий Крест.
И он снял свою высокую боярскую шапку и приложился ко кресту, который подал ему сам патриарх.
Народ в глубочайшем молчании прослушал всю речь Шуйского, прослушал с напряженным, но безучастным вниманием. Шуйского знали, помнили его суровый и пристрастный розыск в Угличе и плохо верили его клятвам. Когда патриарх с духовенством и боярами сошли с Лобного места и направились торжественным шествием обратно к Фроловским воротам Кремля, народ стал расходиться с площади в разные стороны, и в отдельных толпах судили на разные лады о том, что слышали с Лобного места.
– Обманщик да вор, так чего ж они переполошились! Лихое дело не всхоже, нечего было и тревогу подымать. А тут церковной анафеме предали… Был бы простой вор, проклинать бы не стали!
– Да и кто их знает! – говорили в другой группе. – Этот клянется, божится, что он царевича Дмитрия в гроб клал, а другой говорит, будто он и убит не был…
– Как же не убит! Весь город видел!
– То‑то вот и оно! Весь город видел, а заместо царевича будто другой убит… А царевича‑то мать будто укрыла…
– О‑ох, грехи! Грехи тяжкие! – покачивая головой, говорил старик. – Идут на нас беды великие! Надвигается гроза грозная!
– А коли он, дедушка, точно царевич Дмитрий, коли он точно законный государь? – допытывался у старика его внук, парнишка лет двенадцати.
– Нишкни ты, постреленок, что выдумал! Упекут ужо тебя и с законным туда, куда ворон костей не заносил!
– Пусть себе Гришку Отрепьева проклинают! – говорили между собой, сворачивая с площади на Ильинку, двое каких‑то посадских. – Царевичу от этого лиха не станется.