Надо писать ему, чтобы присылал сюда скорее своих людей, да грамот побольше о нем разбрасывать в народ. Мудрено им будет против прироженного‑то государя идти. Бог не попустит!
XI
Кто он?
Темно и тихо в царской опочивальне. Чуть теплятся лампады у икон, блистающих в углу в богатых киотах. В соседней комнате из‑за полуоткрытой двери слышно мерное дыхание и легкий храп царских спальников. Сам царь Борис лежит на своем широком резном и раззолоченном ложе, на мягких перинах и пуховых изголовьях, но сон не смыкает его очей, не успокаивает его от тревог, не проливает елея на его сердечные раны. Он тревожно ворочается с боку на бок, пытается уснуть и убеждается в том, что заснуть не может, потому что не может отогнать от себя одной и той же неотвязной мысли, которая уже давно, уж целый год грызет его и мучит и не дает ему покоя.
«Кто он?.. Кто он?.. Откуда вышел?.. Кем научен?.. Кем выставлен супротив меня? – вот что постоянно шевелится в душе царя Бориса, вот что ему мешает жить, мешает думать, вот что подрывает его здоровье, подкашивает его силы. – Кто он? Обманщик, самозванец?.. Чего он ищет? На что надеется? Как дерзает мыслить, что может бороться со мной? Он с горстью сволочи к рубежу идет, а я ему навстречу шлю восемьдесят тысяч войска! Я – царь на Москве, а он – презренный раб, холоп боярский, расстригаинок!..»
И на минуту сознание своей мощи и силы, сознание ничтожества врага успокаивает Бориса, но червь сомнения гложет и гложет его и наводит постепенно на новые черные думы.
«Я – царь, да нет кругом меня ни одного‑то верного слуги! Да, я ни на кого положиться не могу… Некому довериться… Я выслал войско к рубежу и трепещу теперь за воевод, как бы они не изменили. А у него, у вора, у обманщика‑расстриги, и горсть людей, да верных, да надежных! Ох, если бы мне выискать да верного слугу, который бы не выдал… А у того все слуги верны, все преданы! Два раза я подсылал к нему убийц, и убийц надежных… Ни разу не удалось им и близко подойти! Вот как его хранят… А я, куда ни оглянусь, везде только и вижу предательство, измену, подкуп, корысть. Ах, если бы я мог, как царь Иван, всех их да под один обух! Да окружить себя опричниной, да отыскать такую собачку верную, как тестюшка‑то мой, Малюта!..»
|
И мрачные думы, как черные вороны, вьются все чаще и чаще, все больше и больше над смутной и темной душой Бориса, и он ни в чем не видит себе ни опоры, ни утешения.
«Ну вот и прокляли его! Всенародно прокляли, а что в том проку? Народ волнуется везде, а завтра перейди он рубеж, да кликни клич, да назовись царем законным… Все мои труды пропали! Да и кого мы прокляли, какого‑то Отрепьева? А точно ли он Гришка Отрепьев, кому то ведомо? Что, если точно… Дмитрий спасся от ножа? Что тогда?..»
И Борис мечется по постели, и напрасно пытается уснуть, забыться хоть на мгновенье… И злобно прислушивается он к ровному дыханию и мирному храпу своих спальников в соседней комнате.
…Измученный бессонницей, бледный, изнемогающий под тяжестью все той же неотвязной думы, все тех же опасений за будущее, царь Борис поднялся с постели полубольной, слабый, раздраженный и с трудом влачил на себе тяжкие обязанности своего царственного сана. Он почти не слушал тех докладов, которые по утрам принимал от ближних бояр в комнате, он почти не молился, присутствуя у заутрени и обедни в Благовещенском соборе, он не принял своих приказчиков и дворецких, которые приехали в Москву с отчетом из разных царских сел и подмосковных усадеб. Только с доктором‑немцем он долго говорил и совещался у себя в опочивальне. За обедом царь Борис едва коснулся двух‑трех блюд из тех тридцати, которые были поданы ему на стол, и беспрестанно требовал от кравчего холодных заморских вин, и пил их много, жадно, стараясь утолить какую‑то невыносимую жажду, которая его снедала.
|
Под конец стола Борис почувствовал дремоту и только хотел направиться в опочивальню, как ему пришли сказать, что окольничий Семен Никитич Годунов вернулся в Москву и просит дозволения явиться немедленно. Царь приказал его позвать и заперся с ним в комнате.
– Ну что? Привез ее? – тревожно спросил он Семена.
– Привез.
– И никто не знает, кого ты вез? Никто не проболтался на пути?
– Никто. Я сам в пути ни разу не засыпал, пока ее не засажу в четыре стенки под замок.
– А говорил ли с ней? Допытывался ли на пути?
– Пытался я разговаривать с нею, да ничего не допытался… Молчит. И слова не проронила за всю дорогу.
– Где же она теперь?
– Как я теперь ее привез, так сдал игуменье в Новодевичьем, в башне угловой у них есть келья крепкая… Туда она черниц сажает для смирения. Окна высоко, и дверь с железными засовами…
– Как стемнеет, вели к Постельному крыльцу подать каптану крытую да посади на коня надежных людей десятка три, мы съездим к ней с царицей и с патриархом Иовом… Оповести его… Я сам с царицей допрошу ее!.. И… и дознаюсь правды!..
|
…Часов пять спустя в ворота Новодевичьего монастыря въезжали сани‑розвальни, обитые коврами, и две крытые каптаны, сопровождаемые полсотней вершников.
Из саней вышел патриарх в сопровождении своего ризничего, из каптан – царь Борис и царица Мария. Двое старых монастырских слуг и сама игуменья встретили поздних гостей на крыльце и, освещая путь их фонарями, повели переходами прямо к той келье, в которую утром того же дня была привезена и заключена какая‑то таинственная узница. За патриархом шел его ризничий, за царем и царицей, как тень, следовал Семен Годунов. Все остановились у двери с железным засовом и тяжелым висячим замком. Игуменья отперла замок, отодвинула засовы и впустила в келью царя Бориса, царицу Марию и патриарха. Все остальные остались за дверью.
Келья была довольно обширна, и лишь небольшое пространство ее освещалось двумя восковыми свечами в медных шандалах, поставленных на столе. Везде по углам и под каменными сводами гнездился мрак. Около стола стояли простые лавки, а около стены убогая кровать, на которой полулежала какая‑то женская фигура в темном иноческом одеянии. Когда застучали засовы и тяжелая дверь заскрипела, поворачиваясь на ржавых петлях, узница быстро поднялась со своего ложа и выпрямилась во весь рост, внимательно вглядываясь в вошедших. Она не сразу признала их и разглядела лица только тогда, когда царь Борис с царицей Марией опустились на лавку по одну сторону стола, а патриарх сел по другую сторону.
Молча и не кланяясь вошедшим, узница долго и упорно смотрела им в лицо, и взор ее из‑под низко опущенной скуфьи горел страшной ненавистью.
Сурово и в глубоком молчании смотрели на узницу и три незваных гостя. Тяжелое молчание продолжалось несколько минут, пока патриарх не прервал его словами:
– Ты ли инока Марфа, в мире бывшая царицей Марьей?
– Ныне я инока Марфа, а в мире я была несчастной царицей Марьей, – твердо и с достоинством проговорила узница.
– Ты ли мать царевича Дмитрия? – продолжал допрашивать патриарх.
– Да! У меня был сын Дмитрий. Но зачем ты вспомнил о нем?.. Зачем меня пытаешь? Ведь тебе же ведомо, что я мать Дмитрия и что он мой сын…
– Инока Марфа! Не мудрствуй и не вопрошай… Я стану вопрошать, а ты ответствовать должна по послушанию церковному.
Узница не отвечала ничего.
– Инока Марфа! Ответствуй мне как перед Богом, как на Страшном судбище Христове, где ныне твой сын?
– Мой сын!
– Да, твой сын Дмитрий!
Царь Борис и царица Марфа так и впились глазами в инокиню Марфу. Но та опустила голову и ничего не отвечала.
– Да говори же! – нетерпеливо крикнул царь Борис, ударяя посохом в каменный пол.
– Нечего мне говорить о том, что всему миру ведомо, – мрачно отвечала инокиня.
Царь Борис вскочил с места и сказал, трепеща от волнения:
– Именем Божьим заклинаю тебя, скажи мне, где твой сын Дмитрий?
Инокиня бросила в сторону царя взгляд, полный ненависти и презрения, и громко воскликнула:
– Ты ли не знаешь, где он? Ты ли еще дерзаешь заклинать меня Божьим именем?..
– Я знаю только от других, что сын твой… умер и что он похоронен… в соборе в Угличе… Но не знаю, он ли точно?
– Мой сын не умер – это ложь! – вскричала инокиня Марфа. – В этом я свидетельствуюсь Богом и всеми его святыми!
– Как?! Не умер?! – почти одновременно воскликнули и царь, и царица, и патриарх.
– Ты это знаешь, царь Борис! – язвительно сказала инокиня Марфа. – Ведь ты же сам и подослал убийц! Сам выбрал злодеев, сам направил их ножи!.. Пойди же спроси у них, умер ли мой сын или зарезан? Пусть они тебе ответят, а не я!
– Да что ты с ней попусту слова теряешь! – крикнула царица Марья. – В розыск ее, пытать ее вели! Небось заговорит, как станут жечь калеными щипцами.
Инокиня Марфа затряслась всем телом и растерянно проговорила:
– В розыск!.. После всех мучений… в розыск? Да за что же? Чего вы от меня хотите?
Царь Борис тотчас сообразил, что царица Марья может испортить все дело своей излишней горячностью, и поспешно вступился:
– Инока Марфа! Не хочу я зла тебе и не за тем сюда призвал, чтобы тебя терзать и мучить! Я здесь готов тебя и поселить, и будешь жить в довольстве, и достатке, и в почете. Но я хочу, чтобы ты всенародно на площади, как князь Василий Шуйский с святейшим патриархом, всем объявила, что твой сын умер!
– Нет! Никогда! – воскликнула инокиня Марфа. – Если и выйду я на площадь, я расскажу им о твоих злодействах, о твоих убийцах, о бедствиях моих, о заточении безвинном, о терзаниях и муках души моей… Вот о чем я расскажу!
– Слушай! – перебил ее Борис, сдерживая свое волнение. – В Польше появился обманщик и вор и смеет величаться именем царевича Дмитрия. Он шлет к нам воровские грамоты, он грозит нам смутой и к рубежу идет с литовскими и польскими людьми. Этот обманщик, этот злодей – ведь он не сын твой?
Инокиня Марфа, видимо не понимая вопроса, сурово вперила взор в лицо Бориса и не знала, что сказать.
– Молчит, змея! – вскрикнула царица Марья в бешенстве. – Говори же, не то я глаза тебе выжгу!
И, схватив со стола свечу, она бросилась к инокине Марфе. Царь Борис и патриарх поспешно ухватили царицу за руки и едва могли уговорить ее и усадить на место.
– Инока Марфа! – заговорил патриарх. – Не гневи ни царя, ни царицу. Скажи им, что этот польский смутник, это бесово исчадие не сын тебе!
– У меня нет сына! – проговорила Марфа, ломая руки. – Нет сына! Вы отняли его, вы вырвали из объятий моих, вы меня осиротили и загубили все мое счастье!.. Проклятие на вас, злодеев! И пусть невинный младенец мстит вам из‑за могилы, пусть имя его несет вам смуту, разорение, раздор и гибель, гибель… Гибель!
И она, судорожно рыдая, упала на постель и закрыла лицо руками.
Царь и царица быстро поднялись с лавок и направились к двери. За ними последовал и патриарх… А проклятия и рыдания несчастной матери неслись им вслед и грозно гудели над ними, оглашая мрачные своды обители.
XII
Победа
В знакомой нам светелке филатьевского дома в красном углу под образами поставлен стол, накрытый белой скатертью и заставленный жбанами с медом, оловянниками с пивом и сулеями с вином. За столом сидят Федор Калашник да Нил Прокофьич с Захаром Евлампычем, которые в последние годы дружили с Федором Ивановичем, а на первом месте гость дорогой – Петр Михайлович Тургенев. Его‑то и чествует Федор Иванович, за него‑то и поднимает он чару заздравную.
– Выпьем за здравие нашего гостя дорогого да кстати и за те вести, которые он нам привез.
– Выпьем, выпьем! – поддакивал Федору Ивановичу Нил Прокофьич. – По вестям и гонцу встреча.
– Спасибо вам на вашем привете! – отвечал Петр Михайлович, отхлебывая из своего кубка.
– Шутка ли, – продолжал Калашник, – воеводам царским под Добрыничами Бог послал какое одоление над богомерзким расстригой‑самозванцем! Чай, теперь не скоро оправится?
– Да. Литовских и польских людей не одна тысяча побита, – сказал Тургенев. – И казаки воровские тоже от него отхлынули, а все же он не унывает. В Путивле теперь отсиживается, ждет у моря погоды… А Северщина вся в огне!
– Он не силой, а именем страшен! – заметил Нил Прокофьич.
– Царь Борис теперь, чай, светел да радостен! – плутовато улыбаясь, заметил Захар Евлампыч. – Сказывают, завтра повелел по городу возить и полонянников, и знамена отбитые, и копье расстригино в народе показывать.
– Как же, как же! Петру Михайловичу да Шейну, Михаилу Борисовичу, поручено с теми знаменами и с полонянниками ездить! – сказал Федор Иванович, с гордостью поглядывая на своего друга.
– Да. Вот поди ж ты! Из одного города, но не одни вести, – начал издалека Захар Евлампыч. – Царь Борис победу славит да молебны благодарственные поет, а из войска сюда пишут, что кабы теперь самозванцу такая же удача была, как под Новгородом‑Северским, несдобровать бы воеводам царским!
– Да! Много в людях московских шатости видно, – подтвердил и Нил Прокофьич. – Подойди и теперь расстрига со своим сбродом к Белокаменной – не многие бы за Бориса стоять стали.
– Да и немудрено! – заговорил Захар Евлампыч. – С тех пор как о царевиче Дмитрии к нам стали вести доходить из Польши, житья в Москве не стало! По изветам да по доносам что ни день людей хватают, мучат, увечат на пытках, батожьем насмерть забивают. Царь Борис все измены в народе ищет, а она кругом да около него рыщет! Уж один бы какой ни на есть конец Бог дал! Вот авось на радостях‑то от победы царь‑то помилостивее станет, даст отдохнуть застенкам!..
Тургенев покачал головой.
– Недоверчив он… Он каждого теперь боится… В каждом врага себе видит. Мы с Шейным как увидали его у Троицы – не сразу и признать могли! Ходит, как тень, глаза ввалились, смотрит исподлобья. И точно, с тех пор как отогнал он от себя Романовых и всю родню их, всех друзей, нет около него ни честных, ни правых, в глаза и все друзья, а за глаза…
– Вот то же и сюда из войска пишут, – перебил Захар Евлампыч, – будто шатости и в войске много. Дерутся неохотно, ропщут, говорят, что и рука не поднимается на прирожденного‑то государя!
– Да какой же он прирожденный! – воскликнул Калашник. – Прирожденного‑то мы в Угличе похоронили… А это обманщик, лукавец, вор!
– Да вот пойди уверь их! – сказал Тургенев. – Одни твердят: «Царю Борису и патриарху неведомо, что Дмитрий Иванович жив». А другие: «Царь Борис и поневоле должен его со свету гнать и проклинать, а то и самому пришлось бы от царства отступиться…»
– Грехи тяжкие, дела страшные – одно слово! – заговорил Захар Евлампыч. – Не знаешь, на чью сторону перекачнуться? Тут, говорят тебе, идет обманщик, расстрига проклятый, а за собой ведет на Русь исконных врагов наших, которым смута у нас на руку. А тут, сами знаем, сидит на троне мучитель напрасный, убийца ведомый, которому только свое чрево мило, а Русь хоть пропадом пропади… Ни дать ни взять как в сказке: сюда пойдешь сам пропадешь, туда поедешь коня загубишь!
– Одно и утешение, что у царя Бориса есть дети, – заметил Тургенев. – Царь Борис не вечен, а царевич Федор будет добрым царем…
– Царевич?! – воскликнул Захар Евлампыч. – Да где же ему управиться! Где же устоять против такой волны… Помяни мое слово, он и недели не процарствует! Пойди послушай, что говорят в народе?
– Да ты скажи мне, Петр Михайлович, – вступился Федор Калашник, – ты одним хоть словом утешь меня. Ведь войско царское разбило самозванца, ведь он теперь сбежал, ведь он пропасть должен?!
– И рад бы я тебя утешить, друг сердечный, – сказал Тургенев, – да говорю тебе: шатость‑то в войске велика! Кабы ударить на врага после победы, да натиском идти, да гнать его, не дать вздохнуть ему, сам самозванец не ушел бы, а нам достался бы в руки! А мы как победили, так и стали отдыхать, и когда подвинулись, вор был уж за сто верст! Сами воеводы ему мирволят! С ним одним только Басманов и мог бы управиться, да, вишь, не родовит! Невместно ему с боярами… А бояре все хитрят, лукавят и ждут, куда подует ветер?..
– Да что он сам‑то здесь сидит? – сказал Нил Прокофьич. – Самому бы ему облечься в доспех воинский, сесть на коня да к войску ехать, коли дело его правое! Тогда бы и бояре не кривили душой…
– Так‑то и в войске все у нас толкуют, – подтвердил Тургенев. – Видят, что тот – все на коне да впереди, в самую сечу лезет… В последней битве под ним ведь двух коней убили, а на третьем едва он ускакал. Вот и говорят: «Пускай бы царь Борис свою удаль выказал, пускай бы выехал на суд‑то Божий, коли точно это обманщик, а не царский сын!..»
– В том‑то и дело, други любезные, – перебил Захар Евлампыч, – что дело‑то его совсем не правое! Он и сам это знает, и трусит, и прячется за стену кремлевскую, за спину патриаршую, застенками пугает… А Бог‑то и шлет на него беды за бедами, шлет на него силу неведомую!
Федор Калашник взялся обеими руками за свою курчавую голову и с горечью проговорил:
– Русь‑матушка! Где же нам правды искать! Всех нас кривда одолела, заполонила! За кого стоять нам, к кому приклониться? Как душу свою от погибели соблюсти? Научите, наставьте, добрые люди!..
Но добрые люди молчали, печально повесив головы над полными, нетронутыми кубками.
.. На другой день, 8 февраля 1605 года, с самого раннего утра громко и торжественно зазвонили все колокола кремлевские, и радостно стали вторить им колокола всех сороков московских церквей.
Народ толпами валил в Кремль, посмотреть, как царь Борис с царевичем Федором пойдут по всем соборам и как станут раздавать нищим щедрую хмилостыню, славя Бога за победу и за одоление «богомерзкого расстриги». Шумные волны народа залили всю Ивановскую площадь, все переулки между зданиями Большой казны и соборами, а тесная стена нищих и калек, собравшихся со всей Москвы, сбилась около мостков, крытых цветными сукнами, по которым государь и бояре должны были шествовать через дворцовый двор к соборам. День был солнечный и теплый, на ясном небе ни облачка. Даже и погода благоприятствовала общему праздничному настроению.
Как только отошла обедня в Благовещенском соборе, с крытой паперти его стали сходить патриаршие дьяки в нарядных стихарях, за ними духовенство с патриархом во главе, за ними весь придворный мелкий чин сплошь в золотых кафтанах. А вот сходят с крылечка паперти два здоровенных стольника и еле тащат два тяжелых кожаных кошеля с мелкой монетой, которую бояре берут из кошелей пригоршнями и раздают направо и налево в руки нищей братии. За стольниками мерно выступает царевич Федор – молодой, прекрасный, цветущий здоровьем и силами юноша, а за ними, опираясь на бесценный посох, идет и сам царь Борис, бледный, худой, на десять лет постаревший за последние два года. Сильная проседь серебрится в его густой черной бороде, черные глаза его смотрят тревожно из‑под нависших бровей, хотя он и старается придать лицу своему спокойное и радостное выражение. И едва только успел он ступить на цветное сукно мостков, спустившись с паперти собора, как из толпы нищих и калек выдвинулся высокий седой старик и бросился в ноги ему, громко взывая:
– Царь‑государь! Красное солнышко! Просияй на нас милостью! Помилуй рабов твоих, прими от меня челобитную!
И старик, лежа ничком на подмостках, поднимал над головой свиток с челобитной. Борис невольно отступил шаг назад и попятился на бояр, которые несли за ним золотой скипетр.
– Кто ты? За кого ты просишь? – громко произнес Борис, недоверчиво оглядывая старика.
– Не за себя прошу, великий государь! За бояр своих прошу милости, не дай ты им до конца погибнуть!
– Встань! Говори, за каких бояр ты просишь? – сказал царь Борис, стараясь придать своему голосу мягкое и милостивое выражение.
– Не встану, государь, пока ты несчастных не смилуешь! Помилуй на радостях, что Бог тебе одоленье на врага послал и разразил его…
– Да говори же, старик, о каких боярах ты просишь? – нетерпеливо крикнул Борис.
– О боярах Романовых, великий государь! – громко произнес старик, поднимая голову и заглядывая в лицо Бориса.
– О Романовых?! – повторил Борис.
– О них самых, государь! Чай, не забыл ты их, как все твои бояре их забыли!
– О чем же ты просишь в челобитной?
– Царь‑государь! Вконец они погибают… Из пятерых братьев двое только в живых остались… прочих‑то твои приставы со свету сжили! Мишенька мой, дитя мое родное, которого я на своих руках вынянчил, и тот Богу душу отдал…
– Что ты лжешь, старик! Я ничего о том не ведаю!
– Как тебе ведать, царь‑государь, когда до тебя и весть о том не дойдет? Меня дважды на цепь сажали да и батожьем отваживали, чтобы я к тебе с челобитной не шел… А как мне не дойти, когда моих бояр в цепях томят, малые детки их и яйца‑то с молоком только по праздникам видят, а жены да сестры холста на рубахи выпросить не могут… Смилуйся ты над ними, государь, для великой твоей нонешней радости. Повели, чтобы бояре нужды ни в чем не терпели, а невинных младенцев прикажи из ссылки в их вотчины воротить. Тебя Бог за это наградит!
И старик еще раз ударил земной поклон государю.
– Подай сюда твою челобитную, старик! Я по ней прикажу разыскать строго‑настрого, и если узнаю, что приставы точно были к опальным жестоки и заставляли их терпеть нужду, они у меня не порадуются. А малолетков романовских я пожалую, велю вернуть в те их вотчины, что на нас были отписаны.
– Дай тебе Боже за твои милости к бедным сиротам! – воскликнул Сидорыч и бросился целовать край полы царской одежды, между тем как царь передавал челобитную царевичу Федору и говорил:
– Смотри, не забудь мне завтра напомнить об опальных.
И затем он двинулся далее по мосткам, величаво опираясь на посох и милостиво кланяясь народу и нищей братии.
И когда шествие прошло мимо, к Сидорычу со всех сторон бросились с расспросами, с соболезнованиями, с добрыми пожеланиями. Но от старика ничего не могли добиться; сильно потрясенный, он все только крестился на соборы и шептал про себя:
– Благодарю моего Господа, что пришлось пострадать за бояр моих… Авось им теперь полегче будет!.. Авось и на них просияет красное солнце…
И никто не мог разобрать его слов среди шума и говора тысячной толпы, заглушаемого громким и торжественным звоном всех кремлевских колоколов.
XIII
Измена растёт
Несколько дней спустя в передней государевой в обычный утренний час собрались бояре и окольничие в ожидании выхода государя в церковь. Ближе всех к дверям комнаты стояли родственники царя: кравчий Иван Михайлович Годунов да брат его, боярин Матвей Михайлович, да конюший боярин Дмитрий Иванович Годунов и дворецкий боярин Степан Васильевич Годунов. Поближе к годуновцам стоял новопожа‑лованный боярин Петр Федорович Басманов, недавно осыпанный милостями и взысканный великим государем за воинские подвиги. С ним рядом бояре: князь Мосальский, князь Хворостинин, князь Ноготков и другие менее родовитые. Подальше около стен бояре старые и родовитые: Шереметевы, Буйносовы, Татищев, Хилков. И во всех трех группах, враждебно и сумрачно смотревших друг на друга, шли свои разговоры, свои оживленные толки то вполголоса, то шепотом.
– Ишь как величается! – говорил приятелям Хилков, кивая головой на Басманова. – Сейчас видно, что в старшие воеводы прыгнуть нарохтится!
– И попадет, и старых бояр в товарищи заберет! К тому идет дело, – злобно подсмеивался князь Хворостинин.
– Ну уж нет! Кого другого возьми, а я бы с ним ни в правой, ни в левой руке не пошел! – ворчал старик Шереметев.
– Тут, брат Иван Петрович, нам, старикам, и соваться нечего! В которой руке ни идти – все не рука! – заметил князь Буйносов‑Ростовский. – Чай, слышал вести‑то из‑под Путивля?
– Нет, не слыхал! А что же – недобрые?
– А так‑то недобры, что хуже и быть не надо!
– А что, да что? Рассказывай, что знаешь!
И все пододвинулись к Буйносову.
– Вчерась по вечеру гонец пригнал и грамоты привез от Шуйского и от Милославского к царю и сам рассказывал дьякам, что воеводы оплошали, Рыльск осаждали, и под самым их носом туда вошла подмога от самозванца и запасы… А в войске ропот, и что ни день, туда, к нему, перебегают… А про Михайлу Салтыкова и прямо говорит, что тот завел с ним шашни и народ весь от Путивля отвел…
– Что ж? И умно, по‑моему! – сказал, обращаясь к Морозову, князь Телятевский. – Приходит время такое, что каждому о своей шкуре подумать не мешает…
– Да кто там у царя так долго? Что он не выходит? – нетерпеливо спрашивал Басманов у Хворостинина.
– Кто, как не Семен же Годунов! С докладами, кого вчера пытал, кого засек кнутом для порядка… Измену, вишь, выводит!
– Да он там не один! – заметил князь Ноготков. – Там и постельничий Истома Безобразов, там и дохтур‑немец. Говорят, что царь Борис недужен…
Как будто в подтверждение этих слов дверь в комнату государеву отворилась, и старик постельничий вышел оттуда с толстым немцем, доктором Клугеном, который шел, важно переваливаясь и на ходу размахивая короткими и жирными руками.
Годуновцы тотчас окружили и доктора, и Безобразова и осыпали их расспросами. Слышно было только, как вполголоса им отвечал постельничий:
– Не спал всю ночь… Всю ночь и мы все на ногах… Измаялись насмерть… И теперь в опочивальне с Семеном.
Доктор был словоохотливее и на вопросы о здравии царя сказал, указывая на голову:
– Здэсь ошень больно…
– Что же, головою страждет?
– Н‑нет! Когда голява, надо хрену немножко прилягать – здорова голява. А это нездорова нутри голява, ошень думает многа…
И, раскланиваясь с годуновцами, толстый немец, так же важно переваливаясь и размахивая руками, прошел через переднюю в сени вместе с постельничим.
И еще растворилась дверь в комнату, бояре смолкли и стали в ряд, выжидая выхода Годунова. Но вышел Семен Годунов и заявил боярам, что царь недужен, что выхода не будет и все могут ехать по домам. Затем, обращаясь к Басманову, он добавил с усмешкой, которая как‑то странно искривила его суровое и бледное лицо:
– А тебя, Петр Федорович, великий государь к себе просил пожаловать в опочивальню для беседы.
Басманов гордо поднял голову и, не обращая внимания на взгляды ненависти и зависти, которые были на него устремлены со всех сторон, последовал за Семеном Годуновым в комнату государя.
Борис, давно уже страдавший бессонницей, исхудалый, осунувшийся, прозрачно‑желтый, видимо снедаемый каким‑то тяжким внутренним недугом, сидел в мягком кресле около кровати. Перед ним на столе были в беспорядке разбросаны какие‑то свитки и грамоты, полученные им поутру из‑под Путивля. Царь читал их, сурово насупив брови, и глаза его горели лихорадочным блеском.
Ответив на поклон Басманова, Борис сделал знак Семену Годунову, и тот поспешил удалиться, оставив Басманова с глазу на глаз с царем.
Борис поднял глаза на Басманова, оглядел с ног до головы всю его здоровую, красивую и крепкую фигуру и проговорил как будто про себя:
– Любуюсь на тебя недаром… Какой красавец! И вид какой бодрый, смелый, открытый! Сразу можно угадать, что ты не выдашь государя, не покривишь душой, как эти все предатели… Шуйские, да Милославские, да Салтыковы…
Потом, устремив свой пламенный взор прямо в глаза Басманову, Борис сказал громко:
– Ведь если я тебя почту своим доверием, если превознесу тебя над всеми и вручу тебе начальство над всем войском, вручу мочь полную, ты станешь биться за меня с расстригой окаянным, с этим исчадием ада, ты меня ему не выдашь? Не выдашь ему семьи моей?
– Великий государь, я раб твой недостойный, но верный, и если ты почтишь меня доверием, я буду биться до последней капли крови…
– Клянись же мне вот… На моем Животворящем Кресте клянись, что ты за меня и за детей моих… будешь биться до последнего, что живота не пощадишь, что без всякой кривды служить мне будешь, как начал… Как в Новгороде‑Северском служил!
И Борис снял с шеи золотую цепь с драгоценным крестом, в котором, как в ковчежце, хранились мощи святых угодников, и подал крест Басманову.
– Клянусь, и пусть разразит меня Господь, если я клятве изменю! – твердо произнес Басманов, крестясь и целуя крест.
– Так слушай же! – сказал Борис. – Я тебе верю! Одному тебе, понимаешь? Одному тебе! Сегодня же велю писать на твое имя грамоту и в ней для виду первым воеводой назначу старика Михаила Бахтеярова‑Ростовского, а тебя вторым. На самом деле, по моему же тайному приказу, ты будешь первый воевода. Тех обоих, и Шуйского, и Милославского, долой!
Басманов низко поклонился.
– Слушай дальше! Не все еще! – горячо продолжал Борис. – Если ты мне будешь верен и храбро будешь биться с самозванцем и победишь его… Тогда проси себе в награду чего душа желает! Истомился я изменой и обманом… Мучат меня предатели‑бояре, жилы тянут из меня… Вот смотри! – он указал на грамоты. – И тут мне пишут, что они его в Путивле добить могли – и выпустили!.. Дали выскользнуть из рук!.. А ты, я знаю, ты бы не выпустил, ты бы заполонил его… Ты мне бы отдал на потеху окаянного! Ха! Ха! Ха!..
Борис смеялся зло, сухо, нервно, между тем как его свирепый взгляд, как нож, проникал до самого сердца Басманова.
– Великий государь! – проговорил тот в смущении. – Я уж поклялся в верной службе! Если Бог приведет добыть вора и обманщика, рука не дрогнет!..