Два дня я провел в этом подозрительном подвале беспомощным
созерцателем.
Когда меня избивали, одежда моя порвалась. И из хозяйства Джонса мне
выделили другую одежду. Мне дали черные лоснящиеся брюки отца Кили,
серебристого оттенка рубашку доктора Джонса, рубашку, которая когда-то была
частью формы покойной организации американских фа- шистов, называвшейся
довольно откровенно -- "Серебряные рубашки". А Черный Фюрер дал мне короткое
оранжевое спортивное пальтишко, которое сделало меня похожим на обезьянку
шарманщика.
И Рези Нот и Джордж Крафт трогательно составляли мне компанию -- не
только ухаживали за мной, но и мечтали о моем будущем и все планировали за
меня. Главная мечта была -- как можно скорее убраться из Америки. Разговоры,
в которых я почти не участвовал, пестрели названиями разных мест в теплых
странах, предположительно райских: Акапулько... Минорка... Родос... даже
долины Кашмира, Занзибар и Андаманские острова.
Новости из внешнего мира не делали мое дальнейшее пребывание в Америке
привлекательным или хотя бы возможным. Отец Кили несколько раз в день
выходил за газетами, а для дополнительной информации у нас была болтовня
радио.
Республика Израиль продолжала требовать моей выдачи, подстегиваемая
слухами, что я не являюсь гражданином Америки и фактически человек без
гражданства. Развернутая Израилем кампания претендовала и на воспитательное
значение -- показать, что пропагандист такого калибра, как я, -- такой же
убийца, как Гейдрих, Эйхман, Гиммлер или любой из подобных мерзавцев.
Возможно. Я-то надеялся, что как обозреватель я просто смешон, но в
этом жестоком мире, где так много людей лишены чувства юмора, мрачны, не
|
способны мыслить и так жаждут слепо верить и ненавидеть, нелегко быть
смешным. Так много людей хотели верить мне.
Сколько бы ни говорилось о сладости слепой веры я считаю, что она
ужасна и отвратительна.
Западная Германия вежливо запросила Соединеные Штаты, не являюсь ли я
их гражданином. Сами немцы не могли установить моего гражданства, так как
все документы, касающиеся меня, сгорели во время войны. Если я -- гражданин
Штатов, то они так же, как Израиль, хотели бы заполучить меня для суда.
Если я -- гражданин Германии, заявляли они, то они стыдятся такого
немца.
Советская Россия в грубых выражениях, прозвучавших подобно шарикам от
подшипника, брошенным на мокрый гравий, заявила, что нет никакой
необходимости в процессе. Такого фашиста надо раздавить, как таракана.
Но что действительно смердило внезапной смертью, так это гнев моих
соотечественников. В наиболее злобных газетах без комментариев публиковались
письма, в которых предлагалось в железной клетке провезти меня через всю
страну: письма героев, добровольно желавших принять участие в моем
расстреле, как будто владение стрелковым оружием -- искусство, доступное
лишь избранным; письма от людей, которые сами не собирались ничего делать,
но верили в американскую цивилизацию и потому считали, что есть более
молодые, более решительные граждане, которые знают, как надо действовать.
И эти последние были правы. Сомневаюсь, что на свете когда-либо
существовало общество, в котором не было бы сильных молодых людей, жаждущих
|
экспериментировать с убийством, если это не влечет за собой жестокого
наказания.
Судя по газетам и радио, справедливо разгневанные граждане сделали свое
дело -- ворвались в мою крысиную мансарду, разбивая окна, круша и
расшвыривая мои вещи. Ненавистная мансарда была теперь под круглосуточным
надзором полиции.
В редакционной статье нью-йоркской `Пост' подчеркивалось, что полиция
едва ли сможет защитить меня, так как мои враги столь многочисленны и их
озлобленность столь естественна. Что необходимо, безнадежно говорилось в
Пост, так это батальон морской пехоты, который будет защищать меня до конца
моих дней.
Нью-йоркская `Дейли ньюс' считала моим тягчайшим военным преступлением,
что я не покончил с собой как джентльмен. Выходило, что Гитлер был
джентльменом.
`Ньюс' напечатала письмо Бернарда О'Хара, человека, который взял меня в
плен в Германии и недавно написал мне письмо, размноженное под копирку.
"Я хочу сам расправиться с ним, -- писал О'Хара. -- Я заслужил это. Это
я схватил его в Германии. Если бы я знал, что он удерет, я бы размозжил ему
голову там, на месте. Если кто-нибудь встретит Кемпбэлла раньше, чем я,
пусть передаст ему, что Берни О'Хара летит к нему беспосадочным рейсом из
Бостона".
Нью-йоркская `Таймс' писала, что терпеть и даже защищать такое дерьмо,
как я, -- парадоксальная неизбежность истинно свободного общества.
Правительство Соединенных Штатов, сказала мне Рези, не намерено выдать
меня Израилю. Это не предусмотрено законом.
Правительство Соединенных Штатов, однако, обещало произвести полное и
|
открытое расследование моего запутанного случая, чтобы точно выяснить мой
гражданский статус и выяснить, почему я даже никогда не привлекался к суду.
Правительство выразило вызвавшее у меня тошноту удивление по поводу
того, что я вообще нахожусь в стране.
Нью-йоркская `Таймс' опубликовала мою фотографию в молодые годы,
официальную фотографию тех лет, когда я был нацистом и кумиром
международного радиовещания. Я могу только догадываться, когда был сделан
этот снимок, думаю, в 1941-м.
Арндт Клопфер, сфотографировавший меня, приложил все силы, чтобы
сделать меня похожим на напомаженного Иисуса с картин Максфилда Перриша
[Перриш Максфилд -- американский художник, декоратор. Писал фрески,
характерен тонкой манерой письма, тщательной деталировкой.]. Он даже снабдил
меня неким подобием нимба, умело расположив позади меня размытое световое
пятно. Такай нимб был не только у меня. Таким нимбом снабжался каждый клиент
Клопфера, включая Адольфа Эйхмана.
Про Эйхмана я это знаю точно, даже без подтверждения Института в Хайфе,
так как он фотографировался в ателье Клопфера как раз передо мной. Это был
единственный случай, когда я встретился с Эйхманом в Германии. Второй раз я
его встретил здесь, в Израиле, всего две недели назад, в тот короткий
период, когда я сидел в тюрьме в Тель-Авиве.
Об этой встрече старых друзей: я был уже двадцать четыре часа в
заключении в Тель-Авиве. По дороге в мою камеру охранники остановили меня
перед камерой Эйхмана, чтобы послушать, о чем мы будем разговаривать, если
заговорим.
Мы не узнали друг друга, и охранники нас представили.
Эйхман писал историю своей жизни, как я сейчас пишу историю своей. Этот
старый ощипанный стервятник с лицом без подбородка, который оправдывал
убийство шести миллионов жертв, улыбнулся мне улыбкой святого. Он проявлял
искренний интерес к своей работе, ко мне, к охранникам, ко всем.
Он улыбнулся мне и сказал:
-- Янина кого не сержусь.
-- Так и должно быть, -- сказал я.
-- Я дам вам совет.
-- Буду рад.
-- Расслабьтесь, -- сказал он, сияя, сияя, сияя. -- Просто
расслабьтесь.
-- Именно так я и попал сюда, -- сказал я.
-- Жизнь разделена на фазы, -- поучал он, -- они резко отличаются друг
от друга, и вы должны понимать, что требуется от вас в каждой фазе. В этом
секрет удавшейся жизни.
-- Как мило, что вы хотите поделиться этим секретом со мной, -- сказал
я.
-- Я теперь пишу, -- сказал он. -- Никогда не думал, что смогу стать
писателем.
-- Позвольте задать вам нескромный вопрос? -- спросил я.
-- Конечно, -- сказал он доброжелательно. -- Я сейчас в соответствующей
фазе. Спрашивайте что хотите, сейчас как раз время раздумывать и отвечать.
-- Чувствуете ли вы вину за убийство шести миллионов евреев?
-- Нисколько, -- ответил создатель Освенцима, изобретатель конвейера в
крематории, крупнейший в мире потребитель газа под названием Циклон-Б.
Недостаточно хорошо зная этого человека, я попытался придать разговору
несколько гротескный тон, как мне казалось, гротескный.
-- Вы ведь были просто солдатом, -- сказал я, -- не правда ли? И
получали приказы свыше, как все солдаты в мире.
Эйхман повернулся к охраннику и выстрелил в него пулеметной очередью
негодующего идиш. Если бы он говорил медленнее, я бы понял его, но он
говорил слишком быстро.
-- Что он сказал? -- спросил я у охранника.
-- Он спрашивает, не показывали ли мы вам его официальное заявление, --
сказал охранник. -- Он просил нас не посвящать никого в его содержание, пока
он сам этого не сделает.
-- Я его не видел, -- сказал я Эйхману.
-- Откуда же вы знаете, на чем построена моя защита? -- спросил он.
Этот человек действительно верил в то, что сам изобрел этот банальный
способ защиты, хотя целый народ, более чем девяносто миллионов, уже
защищался так же. Так примитивно понимал он божественный дар
изобретательства.
Чем больше я думаю об Эйхмане и о себе, тем яснее понимаю, что он
скорее пациент психушки, а я как раз из тех, для которых создано
справедливое возмездие.
Я, чтобы помочь суду, который будет судить Эйхмана, хочу высказать
мнение, что он не способен отличить добро от зла и что не только добро и
зло, но и правду и ложь, надежду и отчаяние, красоту и уродство, доброту и
жестокость, комедию и трагедию его сознание воспринимает не различая, как
одинаковые звуки рожка.
Мой случай другой. Я всегда знаю, когда говорю ложь. я способен
предсказать жестокие последствия веры других в мою ложь, знаю, что
жестокость -- это зло. Я не могу лгать, не замечая этого, как не могу не
заметить, когда выходит почечный камень.
Если бы нам после этой жизни было суждено прожить еще одну, я бы хотел
в ней быть человеком, о котором можно сказать: "Простите его, он не ведает,
что творит".
Сейчас обо мне этого сказать нельзя.
Единственное преимущество, которое дает мне умение различать добро и
зло, насколько я понимаю, это иногда посмеяться там, где эйхманы не видят
ничего смешного.
-- Вы еще пишете? -- спросил меня Эйхман там, в Тель-Авиве.
-- Последний проект, -- сказал я, -- сценарий торжественного
представления для архивной полки.
-- Вы ведь профессиональный писатель?
-- Можно сказать, да.
-- Скажите, вы отводите для работы какое-то определенное время дня,
независимо от настроения, или ждете вдохновения, не важно, днем или ночью?
-- По расписанию, -- ответил я, вспоминая далекое прошлое.
Я почувствовал, что он проникся ко мне уважением.
-- Да, да, -- сказал он, кивая, -- расписание. Я тоже пришел к этому.
Иногда я просто сижу, уставившись на чистый лист бумаги, сижу все то время,
что отведено для работы. А алкоголь помогает?
-- Я думаю, это только кажется, а если и помогает, то примерно на
полчаса, -- сказал я. Это тоже было воспоминание молодости.
Тут Эйхман пошутил.
-- Послушайте, -- сказал он, -- насчет этих шести миллионов.
-- Да?
-- Я могу уступить вам несколько для вашей книги, -- сказал он. -- Я
думаю, мне так много не нужно.
Я предлагаю эту шутку истории, полагая, что поблизости не было
магнитофона. Это одна из незабвенных острот Чингисхана-бюрократа.
Возможно, Эйхман хотел напомнить мне, что я тоже убил множество людей
упражнениями своих красноречивых уст. Но я сомневаюсь, что он был настолько
тонким человеком, хотя и был человеком неоднозначным. Возвращаясь к шести
миллионам убитых им -- я думаю, он не уступил бы мне ни одного. Если бы он
начал раздавать все свои жертвы, он перестал бы быть Эйхманом в его
эйхмановском понимании Эйхмана.
Охранники увели меня, и еще одна, последняя, встреча с этим человеком
века была в виде записки, загадочно проникшей из его тюрьмы в Тель-Авиве ко
мне в Иерусалим. Записка была подброшена мне неизвестным в прогулочном
дворе. Я поднял ее, прочел, и вот что там было: "Как вы думаете, необходим
ли литературный агент?" Записка была подписана Эйхманом.
Вот мой ответ: "Для клуба книголюбов и кинопродюсеров в Соединенных
Штатах -- абсолютно необходим".