Глава двадцать девятая. АДОЛЬФ ЭЙХМАН И Я...




 

Два дня я провел в этом подозрительном подвале беспомощным

созерцателем.

Когда меня избивали, одежда моя порвалась. И из хозяйства Джонса мне

выделили другую одежду. Мне дали черные лоснящиеся брюки отца Кили,

серебристого оттенка рубашку доктора Джонса, рубашку, которая когда-то была

частью формы покойной организации американских фа- шистов, называвшейся

довольно откровенно -- "Серебряные рубашки". А Черный Фюрер дал мне короткое

оранжевое спортивное пальтишко, которое сделало меня похожим на обезьянку

шарманщика.

И Рези Нот и Джордж Крафт трогательно составляли мне компанию -- не

только ухаживали за мной, но и мечтали о моем будущем и все планировали за

меня. Главная мечта была -- как можно скорее убраться из Америки. Разговоры,

в которых я почти не участвовал, пестрели названиями разных мест в теплых

странах, предположительно райских: Акапулько... Минорка... Родос... даже

долины Кашмира, Занзибар и Андаманские острова.

Новости из внешнего мира не делали мое дальнейшее пребывание в Америке

привлекательным или хотя бы возможным. Отец Кили несколько раз в день

выходил за газетами, а для дополнительной информации у нас была болтовня

радио.

Республика Израиль продолжала требовать моей выдачи, подстегиваемая

слухами, что я не являюсь гражданином Америки и фактически человек без

гражданства. Развернутая Израилем кампания претендовала и на воспитательное

значение -- показать, что пропагандист такого калибра, как я, -- такой же

убийца, как Гейдрих, Эйхман, Гиммлер или любой из подобных мерзавцев.

Возможно. Я-то надеялся, что как обозреватель я просто смешон, но в

этом жестоком мире, где так много людей лишены чувства юмора, мрачны, не

способны мыслить и так жаждут слепо верить и ненавидеть, нелегко быть

смешным. Так много людей хотели верить мне.

Сколько бы ни говорилось о сладости слепой веры я считаю, что она

ужасна и отвратительна.

Западная Германия вежливо запросила Соединеные Штаты, не являюсь ли я

их гражданином. Сами немцы не могли установить моего гражданства, так как

все документы, касающиеся меня, сгорели во время войны. Если я -- гражданин

Штатов, то они так же, как Израиль, хотели бы заполучить меня для суда.

Если я -- гражданин Германии, заявляли они, то они стыдятся такого

немца.

Советская Россия в грубых выражениях, прозвучавших подобно шарикам от

подшипника, брошенным на мокрый гравий, заявила, что нет никакой

необходимости в процессе. Такого фашиста надо раздавить, как таракана.

Но что действительно смердило внезапной смертью, так это гнев моих

соотечественников. В наиболее злобных газетах без комментариев публиковались

письма, в которых предлагалось в железной клетке провезти меня через всю

страну: письма героев, добровольно желавших принять участие в моем

расстреле, как будто владение стрелковым оружием -- искусство, доступное

лишь избранным; письма от людей, которые сами не собирались ничего делать,

но верили в американскую цивилизацию и потому считали, что есть более

молодые, более решительные граждане, которые знают, как надо действовать.

И эти последние были правы. Сомневаюсь, что на свете когда-либо

существовало общество, в котором не было бы сильных молодых людей, жаждущих

экспериментировать с убийством, если это не влечет за собой жестокого

наказания.

Судя по газетам и радио, справедливо разгневанные граждане сделали свое

дело -- ворвались в мою крысиную мансарду, разбивая окна, круша и

расшвыривая мои вещи. Ненавистная мансарда была теперь под круглосуточным

надзором полиции.

В редакционной статье нью-йоркской `Пост' подчеркивалось, что полиция

едва ли сможет защитить меня, так как мои враги столь многочисленны и их

озлобленность столь естественна. Что необходимо, безнадежно говорилось в

Пост, так это батальон морской пехоты, который будет защищать меня до конца

моих дней.

Нью-йоркская `Дейли ньюс' считала моим тягчайшим военным преступлением,

что я не покончил с собой как джентльмен. Выходило, что Гитлер был

джентльменом.

`Ньюс' напечатала письмо Бернарда О'Хара, человека, который взял меня в

плен в Германии и недавно написал мне письмо, размноженное под копирку.

"Я хочу сам расправиться с ним, -- писал О'Хара. -- Я заслужил это. Это

я схватил его в Германии. Если бы я знал, что он удерет, я бы размозжил ему

голову там, на месте. Если кто-нибудь встретит Кемпбэлла раньше, чем я,

пусть передаст ему, что Берни О'Хара летит к нему беспосадочным рейсом из

Бостона".

Нью-йоркская `Таймс' писала, что терпеть и даже защищать такое дерьмо,

как я, -- парадоксальная неизбежность истинно свободного общества.

Правительство Соединенных Штатов, сказала мне Рези, не намерено выдать

меня Израилю. Это не предусмотрено законом.

Правительство Соединенных Штатов, однако, обещало произвести полное и

открытое расследование моего запутанного случая, чтобы точно выяснить мой

гражданский статус и выяснить, почему я даже никогда не привлекался к суду.

Правительство выразило вызвавшее у меня тошноту удивление по поводу

того, что я вообще нахожусь в стране.

Нью-йоркская `Таймс' опубликовала мою фотографию в молодые годы,

официальную фотографию тех лет, когда я был нацистом и кумиром

международного радиовещания. Я могу только догадываться, когда был сделан

этот снимок, думаю, в 1941-м.

Арндт Клопфер, сфотографировавший меня, приложил все силы, чтобы

сделать меня похожим на напомаженного Иисуса с картин Максфилда Перриша

[Перриш Максфилд -- американский художник, декоратор. Писал фрески,

характерен тонкой манерой письма, тщательной деталировкой.]. Он даже снабдил

меня неким подобием нимба, умело расположив позади меня размытое световое

пятно. Такай нимб был не только у меня. Таким нимбом снабжался каждый клиент

Клопфера, включая Адольфа Эйхмана.

Про Эйхмана я это знаю точно, даже без подтверждения Института в Хайфе,

так как он фотографировался в ателье Клопфера как раз передо мной. Это был

единственный случай, когда я встретился с Эйхманом в Германии. Второй раз я

его встретил здесь, в Израиле, всего две недели назад, в тот короткий

период, когда я сидел в тюрьме в Тель-Авиве.

Об этой встрече старых друзей: я был уже двадцать четыре часа в

заключении в Тель-Авиве. По дороге в мою камеру охранники остановили меня

перед камерой Эйхмана, чтобы послушать, о чем мы будем разговаривать, если

заговорим.

Мы не узнали друг друга, и охранники нас представили.

Эйхман писал историю своей жизни, как я сейчас пишу историю своей. Этот

старый ощипанный стервятник с лицом без подбородка, который оправдывал

убийство шести миллионов жертв, улыбнулся мне улыбкой святого. Он проявлял

искренний интерес к своей работе, ко мне, к охранникам, ко всем.

Он улыбнулся мне и сказал:

-- Янина кого не сержусь.

-- Так и должно быть, -- сказал я.

-- Я дам вам совет.

-- Буду рад.

-- Расслабьтесь, -- сказал он, сияя, сияя, сияя. -- Просто

расслабьтесь.

-- Именно так я и попал сюда, -- сказал я.

-- Жизнь разделена на фазы, -- поучал он, -- они резко отличаются друг

от друга, и вы должны понимать, что требуется от вас в каждой фазе. В этом

секрет удавшейся жизни.

-- Как мило, что вы хотите поделиться этим секретом со мной, -- сказал

я.

-- Я теперь пишу, -- сказал он. -- Никогда не думал, что смогу стать

писателем.

-- Позвольте задать вам нескромный вопрос? -- спросил я.

-- Конечно, -- сказал он доброжелательно. -- Я сейчас в соответствующей

фазе. Спрашивайте что хотите, сейчас как раз время раздумывать и отвечать.

-- Чувствуете ли вы вину за убийство шести миллионов евреев?

-- Нисколько, -- ответил создатель Освенцима, изобретатель конвейера в

крематории, крупнейший в мире потребитель газа под названием Циклон-Б.

Недостаточно хорошо зная этого человека, я попытался придать разговору

несколько гротескный тон, как мне казалось, гротескный.

-- Вы ведь были просто солдатом, -- сказал я, -- не правда ли? И

получали приказы свыше, как все солдаты в мире.

Эйхман повернулся к охраннику и выстрелил в него пулеметной очередью

негодующего идиш. Если бы он говорил медленнее, я бы понял его, но он

говорил слишком быстро.

-- Что он сказал? -- спросил я у охранника.

-- Он спрашивает, не показывали ли мы вам его официальное заявление, --

сказал охранник. -- Он просил нас не посвящать никого в его содержание, пока

он сам этого не сделает.

-- Я его не видел, -- сказал я Эйхману.

-- Откуда же вы знаете, на чем построена моя защита? -- спросил он.

Этот человек действительно верил в то, что сам изобрел этот банальный

способ защиты, хотя целый народ, более чем девяносто миллионов, уже

защищался так же. Так примитивно понимал он божественный дар

изобретательства.

Чем больше я думаю об Эйхмане и о себе, тем яснее понимаю, что он

скорее пациент психушки, а я как раз из тех, для которых создано

справедливое возмездие.

Я, чтобы помочь суду, который будет судить Эйхмана, хочу высказать

мнение, что он не способен отличить добро от зла и что не только добро и

зло, но и правду и ложь, надежду и отчаяние, красоту и уродство, доброту и

жестокость, комедию и трагедию его сознание воспринимает не различая, как

одинаковые звуки рожка.

Мой случай другой. Я всегда знаю, когда говорю ложь. я способен

предсказать жестокие последствия веры других в мою ложь, знаю, что

жестокость -- это зло. Я не могу лгать, не замечая этого, как не могу не

заметить, когда выходит почечный камень.

Если бы нам после этой жизни было суждено прожить еще одну, я бы хотел

в ней быть человеком, о котором можно сказать: "Простите его, он не ведает,

что творит".

Сейчас обо мне этого сказать нельзя.

Единственное преимущество, которое дает мне умение различать добро и

зло, насколько я понимаю, это иногда посмеяться там, где эйхманы не видят

ничего смешного.

-- Вы еще пишете? -- спросил меня Эйхман там, в Тель-Авиве.

-- Последний проект, -- сказал я, -- сценарий торжественного

представления для архивной полки.

-- Вы ведь профессиональный писатель?

-- Можно сказать, да.

-- Скажите, вы отводите для работы какое-то определенное время дня,

независимо от настроения, или ждете вдохновения, не важно, днем или ночью?

-- По расписанию, -- ответил я, вспоминая далекое прошлое.

Я почувствовал, что он проникся ко мне уважением.

-- Да, да, -- сказал он, кивая, -- расписание. Я тоже пришел к этому.

Иногда я просто сижу, уставившись на чистый лист бумаги, сижу все то время,

что отведено для работы. А алкоголь помогает?

-- Я думаю, это только кажется, а если и помогает, то примерно на

полчаса, -- сказал я. Это тоже было воспоминание молодости.

Тут Эйхман пошутил.

-- Послушайте, -- сказал он, -- насчет этих шести миллионов.

-- Да?

-- Я могу уступить вам несколько для вашей книги, -- сказал он. -- Я

думаю, мне так много не нужно.

Я предлагаю эту шутку истории, полагая, что поблизости не было

магнитофона. Это одна из незабвенных острот Чингисхана-бюрократа.

Возможно, Эйхман хотел напомнить мне, что я тоже убил множество людей

упражнениями своих красноречивых уст. Но я сомневаюсь, что он был настолько

тонким человеком, хотя и был человеком неоднозначным. Возвращаясь к шести

миллионам убитых им -- я думаю, он не уступил бы мне ни одного. Если бы он

начал раздавать все свои жертвы, он перестал бы быть Эйхманом в его

эйхмановском понимании Эйхмана.

Охранники увели меня, и еще одна, последняя, встреча с этим человеком

века была в виде записки, загадочно проникшей из его тюрьмы в Тель-Авиве ко

мне в Иерусалим. Записка была подброшена мне неизвестным в прогулочном

дворе. Я поднял ее, прочел, и вот что там было: "Как вы думаете, необходим

ли литературный агент?" Записка была подписана Эйхманом.

Вот мой ответ: "Для клуба книголюбов и кинопродюсеров в Соединенных

Штатах -- абсолютно необходим".

 

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-05-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: