ГЛАВНЫЕ УЧАСТНИКИ ТРАГЕДИИ 3 глава




– Нет, сынок, лучше представь себе большой зал в Шантосе, сплошь увешанный коврами, на стенах – кованые светильники, а у очага сидят кружком обитатели замка и, затаив дыхание, слушают раненого оруженосца. Тот уже забыл про усталость. Внезапный уход старика Краона ободрил его: уж больно боялся он, что его плохо примут или накажут, а то и вовсе не пустят на порог – кому охота остаться ночью да еще в собачий холод за воротами! Но при всем том, надобно заметить, гостя нашего премного удивило хладнокровие старика. Что же до нас, то чего мы только не делали, чтобы разговорить беднягу. Вопросы сыпались на него со всех сторон. Слугам тоже не терпелось послушать смельчака – они то и дело наполняли кубок его до краев коварным луарским вином, сдобренным пряностями. Как ни странно, а слова оруженосца навсегда врезались мне в память – наверно, потому, что рассказывал он здорово, хотя солдаты вообще-то не мастаки расписывать историю.

«Еще засветло, – начал наш герой, – коннетабли построил нас в боевой порядок, что было крайне опрометчиво, потому как с левого и правого флангов, со стороны Арокура и Азенкура, мы оказались зажатыми лесами, а с тыла, со стороны Рюиссовиля, холмами. Англичане же заняли возвышенности прямо напротив; их убогий лагерь поглотили первые сумерки, поскольку то ли по приказу, то ли из-за того, что местность там была совершенно голая, они даже не развели костры. А мы передвигались, не таясь. Слуги шли следом за нами в обозе и разводили костры везде, где только было можно. Нам же, воинам, это было несподручно: мы ощущали себя точно сельди в бочке – многие даже не могли спешиться и целую ночь так и провели в седле, в жуткой тесноте да еще в тяжеленных доспехах. Правда, спустя время мы вышли на местность, где было чуть просторнее, и стали биваком; некоторые тут же повалились на солому, а иные, презрев усталость, принялись пировать и веселиться. Самые благочестивые начали исповедоваться, а самые умные погрузились в раздумье.

Дождь, подгоняемый ветром, все время лил как из ведра, он-то и принес беду на наши головы: на размокшей земле ноги у лошадей разъезжались, точно на льду, так что на другой день нам пришлось ох как несладко. Мрачная, промозглая погода на многих наводила тоску. Другие же продолжали кутить без всякой меры и знай себе гоготали, правда, на сей раз как-то странно, дико, совсем не так, как прежде, – словно уже чуяли ледяное дыхание смерти, а она, тварь безносая, блуждала повсюду и все примечала себе жертвы – то юного, обуянного гордыней, сеньора коснется своею косой, то исполненного сладостных грез волокиты, то убеленного сединой, видавшего виды ветерана. Иные безумцы даже заключали пари, делили шкуру неубитого медведя и прикидывали, какой-де выкуп можно урвать с будущих пленников, богатых английских сеньоров.

Хотя ветер и ливень бушевали во всю силу, пламя костров, благодаря усердию слуг, полыхало довольно ярко, и в отблесках его были хорошо видны шлемы и доспехи, разложенные в ряды, и кони, бьющие копытами в наспех сколоченных загонах; в отблесках его посверкивали расшитые золотом штандарты и флаги, отделанные узорами оружие и кольчуги! Я внимательно следил за происходящим, да и что еще оставалось делать? – мне отчего-то не спалось. В стане бретонских рыцарей я заметил монсеньора Амори – он сидел, сонно покачивая головой. А ночь, озаряемая огнями костров, тянулась бесконечно долго, и с каждым часом тяжесть доспехов ощущалась все больше. У англичан не было видно ни малейшего движения – они как будто все вымерли, и лишь изредка за изгородью, которой они обнесли свой лагерь, то тут, то там вспыхивал далекий-далекий огонек.

Но вот стало светать – рассвет подкрался медленно и незаметно, как оно всегда бывает в конце года. Затянутая густою пеленой луна растворилась в первых проблесках дня, и наступило утро. То была пятница двадцать пятого октября – день, казалось бы, не обещавший врагам нашим ничего хорошего! У англичан было по-прежнему тихо. А наш стан мало-помалу пришел в движение, и вскоре все уже были на ногах, за исключением тех, кому пришлось всю ночь провести в седле – они здорово сникли, и кони их даже не думали ржать (а боевой скакун, когда чувствует приближение боя, всегда дрожит и рвется вперед).

Спустя время я увидел, что годоны[9] очнулись и развернулись в боевой порядок, разделившись на три колонны; видел я и их короля Генриха V с короной на челе – он объехал строй своих воинов и стал прямо перед ними, во главе боевого порядка. Я слышал, как англичане хохотали и подбадривали друг друга лихими возгласами.

По команде коннетабля выровнялись наши ряды. Мы, воины из Шантосе, стояли в самом первом раду, нас было шесть тысяч человек: две тысячи конных, а остальные пешие – арбалетчики и лучники; нам, всадникам, надлежало вклиниться в строй англичан – пробить в нем бреши. Коннетабль перед этим велел дать всем мяса и вина, и мы поглотили и то и другое с большим аппетитом. Однако некоторые, то ли в мрачном предчувствии, то ли от непомерной усталости, разволновались не на шутку. Не пожелав разделить нашего ликования, они обступили капелланов и стали каяться в ошибках да прегрешениях. Я видел, как обнимались друг с другом даже самые заклятые враги – арманьяки и бургиньонцы.

Потом к нам явились английские парламентеры, они о чем-то беседовали с коннетаблем. И мы уже было подумали, что король Генрих решил сдаться без боя: ведь сил у него оказалось куда меньше, нежели у нас. Ан нет, не тут-то было: вскоре пики англичан, увенчанные флажками, склонились, нацелившись прямо на нас, и неприятельские ряды сотряслись от громоподобного воинственного клича. И вперед двинулись английские лучники в кожаных шлемах, больше походивших на колпаки мастеровых или ремесленников! А за ними – пехотинцы с длинными колами, вроде копий, наперевес. В то же мгновение из-за туч показалось солнце, и лучи его больно ударили нам в глаза. Вслед за тем прогремели наши трубы. Мы крепче стиснули копья, прикрылись щитами и дали шпоры коням… И тут – на тебе – ну, прямо наваждение! Огромные лошади с истерзанными в кровь боками так и не сдвинулись с места. Они увязли копытами в грязи, точно мухи в меде. Казалось, какая-то злая сила околдовала их и всадников, которые походили на живых мертвецов под бронею доспехов… Английские лучники подошли совсем близко, они вскинули луки и принялись расстреливать нас чуть ли не в упор; с такого расстояния стрелы с легкостью пробивали железные латы и глубоко вонзались в плоть. А нашим доблестным рыцарям только и оставалось, что уворачиваться, чтобы вражьи стрелы случаем не угодили в щели их забрал. Скоро, однако, сотне всадников удалось-таки высвободиться из этой вязкой ловушки и пустить коней вперед, но атаки уже не получилось! Англичане, мгновенно собравшись в кулак, вклинились в наши ряды и давай кромсать нас налево и направо огромными топорами, рогатинами и палицами со свинцовыми набалдашниками, которые обрушивались на наши шлемы, как молоты на наковальни. В образовавшейся давке многие из нас даже не смогли извлечь мечи из ножен – их просто забивали, почти не встречая сопротивления, точно скот на бойне…

И вдруг, Бог весть каким чудом, монсеньору герцогу Алансонскому удалось сплотить часть наших рядов, и мы тотчас устремились в контратаку, да так лихо, что годоны дрогнули и уж было попятились. Мы бы одолели неприятеля, если бы не ополченцы: они, неизвестно почему, кинулись бежать и увлекли за собою всех остальных… В этой сумятице, когда мы то шли вперед, то отступали, я невольно потерял сира Амори из виду.

Кто-то из присутствующих спросил:

„Откуда ж ты узнал, что он погиб, пронзенный тремя стрелами?“

Оруженосец на миг умолк, словно собираясь с мыслями, а потом продолжил:

„Его стяг внезапно куда-то пропал. И я решил, что с сиром Амори все кончено… На другой день, когда англичане убрались к чертовой матери, я прокрался на поле брани… Да, друзья мои, как ни печально, трусов среди нас оказалось немало, и поток их шальной увлек и меня! Все это скопище беглецов, подобно взбесившейся реке, ринулось в теснину меж двух лесов, гонимое смертельным ужасом, стрелами и дикими воплями преследователей…

Так вот, стало быть, на другой день я наконец отыскал сира Амори – мне еще здорово повезло, потому как в иных местах тела убитых просто валялись кучами высотою футов в шесть. Сир Амори лежал на лесной опушке неподалеку от бывшего английского лагеря, он был в чем мать родила, а из груди его торчали три обрубленные стрелы. Презренный король годонов повелел изуродовать лица убиенных французов до неузнаваемости. И на стервятников его навалилось столько работы, что справиться с нею до конца им оказалось не под силу. Лицо сира Амори было обезображено лишь наполовину – его, в общем, можно было узнать. Едва успел я подобрать пояс его и герб с рогом из слоновой кости и тихонько убраться восвояси, как на поле налетели мародеры, а следом за ними – хищные звери и птицы…“

Оруженосец наш вдруг обмяк. Он ощупал рукой свой затылок – рана опять закровоточила. Мы тут же уложили его и послали в деревню за знахарем…

Когда я снова увидел сира Жана, он уже держался, как обычно, холодно и величественно, что тебе епископ. Ничто не выдавало в нем глубокой скорби от постигшей его утраты. Потом мы узнали, что он отправил этого оруженосца с небольшим отрядом на север – за телом Амори. Однако, прибыв под Азенкур, они не обнаружили ни одного тела ни на поле, ни в лесу – благодаря заботам судебного головы из Эра и настоятеля Рюиссовильского аббатства убиенные французские ратники нашли вечный покой в огромной братской могиле.

Вот и все, что я хотел рассказать о битве при Азенкуре. Наше бесславное поражение обескровило королевство и повлекло за собой великую смуту. Когда же французские рыцари, те, кто уцелел, но оказался во вражеском плену, предложили за себя золота столько, сколько весит каждый, король англичан надменно ответствовал: „Я знаю – сам Господь милостиво даровал мне победу. Но не потому, что я заслужил ее – молва гласит, что Франция погрязла в хаосе и грехе, и ныне там правят необузданная гордыня, сладострастие и прочие богопротивные пороки“».

И снова умолкает мастер Фома, погружаясь в раздумье. А потом вдруг прибавляет:

– Как думаешь, Рауле, может, это безрассудное веселье юности, блеск эмали и золота, мощь и сила, увязшие в азенкурских хлябях, уже тогда предрешили участь Жиля? Для него тоже настали тяжкие времена – кромешная ночь без всякой надежды на просвет…

 

7
ЗАКОЛОТЫЙ КОНЬ

 

– Монсеньор де Рэ, – вымолвил брат Жувенель, – во время процесса, на одном из заседаний, вы при всем честном народе как бы невзначай признались, будто не раз совершали святотатство по отношению к Спасителю нашему и будто виной тому – дурное воспитание, что получили вы в детстве: ибо в вас уже с юных лет жила безудержная тяга к греху и страсть причинять зло другим. И вы же увещевали родителей, дабы те обучали чад своих на добрых примерах и с самого раннего возраста воспитывали в них стремление к добродетели.

– Мне, – отвечает Жиль, – хотелось уверить их в том, чтобы они смело карали сыновей своих, ибо всякое наказание несет в себе пользу: в дальнейшем оно способно уберечь юношей от падения в ту черную пропасть, в которую я сам себя низверг.

– Понимаю, мессир. Однако вы выказывали привязанность и даже были благодарны Жану де Краону, хотя при этом сокрушались об умерших до времени отце с матерью. Отчего так? Вы говорили о дурном воспитании – кто же вам дал его? В чем оно заключалось? На суде вы не обмолвились об этом ни словом, так и остались с тяжелым камнем на душе.

– Мир праху усопших, брат мой. Старый сир де Краон взирал на жизнь со своей колокольни. Он и не догадывался, что творит зло.

– О, это уже нешуточное обвинение!

– Дед принадлежал к иному поколению – более жестокосердному и суровому. Всякая сентиментальность претила ему. А у меня, странное дело, глаза были на мокром месте: чуть что – сразу в слезы. И дед часто корил меня за это. «Вы кто, мессир де Рэ, – вопрошал он, – девица глупая или барон? Что подумают люди ваши, вассалы, коли вы, восседая в баронском кресле, ненароком разрыдаетесь от переизбытка чувств?» Сам же он сроду не давал волю чувствам. И мягкотелость моя удивляла его и бесила.

– Я все никак не возьму в толк, монсеньор, к чему вы клоните. Чрезмерная чувствительность никогда не была признаком добросердечия. Мне не раз случалось видеть, как проливали слезы умиления самые коварные льстецы, но плакали они из жалости к самим себе. Между тем встречал я и бессердечных злодеев, однако ж и они были не прочь пустить слезу. Так что слезы и жестокость зачастую идут рука об руку. А что до деда вашего, то в поступках его я покамест не вижу ничего, достойного порицания.

– Но он и правда был жесток: когда мы узнали о гибели дяди моего Амори – дед учинил допрос оруженосцу его, прибывшему из-под Азенкура, прямо при мне, хоть это было совсем ни к чему, – я вдруг ощутил, что теряю рассудок. Три смерти кряду, и всего за несколько месяцев, какое страшное горе – мне казалось, я его просто не переживу! Я лил слезы денно и нощно, а дед, похоже, нисколько не переживал.

И вот однажды, вместо того чтобы утешить внука добрым словом, он велел Гийометте Суконщице, кормилице моей и няне, собрать меня в дорогу. Гийометта, видно, вспомнив последнюю волю отца, было воспротивилась, но тщетно: старик упорствовал. У него был широкий плащ из синей шерсти с такого же цвета огромным капюшоном – он скрывал половину его лица; в этом плаще дед походил на громадную птицу. Так вот, оседлал он кобылу, которая славилась своим покладистым норовом. Посадил меня впереди, укутал полой плаща, и мы тронулись в путь вдвоем. Ехали мы долго, и за все время дед не проронил ни слова – будто воды в рот набрал. Я не догадывался, куда он меня везет. Но я ощущал за собой его крепкую грудь, и мне было покойно и хорошо – как у Христа за пазухой. На шее у деда висела фамильная ромбовидная печать, и я то и дело чувствовал виском ее холодное прикосновение. Мимо нас медленно-медленно, точно во сне, проплывали безлистые деревья, залитые осенними дождями пашни и луга, откуда доносилось мычание быков, и кровли, увенчанные мерно попыхивающими трубами. Встревоженные лисицы при нашем приближении торопливо прятались в густых зарослях папоротника. Вороны непрестанно кружили над нашими головами. Облака неслись в сторону холмов. А старик все молчал. Наконец мы въехали в лес и вскоре выбрались на поляну…

 

Святой брат нервно теребит край парчовой сутаны. Выслушивая все эти подробности, он подвергает свое долготерпение нелегкому испытанию. Ему не терпится скорей узнать суть, однако он не перебивает Жиля, ибо понимает, что только не мешая сможет постичь его черную душу, – пройдя все излучины его далеких воспоминаний, похожих на сновидения, как знать, а что, если тот просто лукавит!

– Поляна была расположена на высоком холме, его опоясывали рвы древней крепости, сплошь поросшие мхом. С вершины холма был виден весь наш край. Леса и поля, деревни и деревушки простирались на многие лье – до самого горизонта, а там, за горизонтом, начинались уже другие леса, поля и деревни; еще дальше несла свои воды полноводная Луара.

«Куда ни кинь взгляд, – вдруг заговорил дед, – ты везде у себя дома. Тебе принадлежит все: и земля, и леса, и реки, и замки. Отныне все это – твое. И здесь вряд ли где сыщется такая гора, откуда можно было бы охватить взором твои владения. Да уж, это не под силу глазам!» Потом он наклонился ко мне, покусывая длинный ус, и взгляд его подернулся печалью. О Боже, как же любил я его в то мгновение, как был он близок мне – тогда я ничуть не боялся его! Но близость наша длилась недолго. Внезапно в глазах старика вспыхнул огонь – этот блеск еще не был мне знаком. «А ты, – воскликнул он, – все слезы льешь, вместо того, чтобы, исполнившись достоинства, радоваться с утра до ночи. Господь благоволит к тебе и делает все, чтобы ты был счастлив. Вними воле его – и он тут же поставит тебя первым среди всех. Пораскинь-ка мозгами! По смерти бедняги Амори ты сделался одним из самых богатых наследников во Франции. А коли женишься удачно – быть тебе равным среди принцев крови. Тебе всего только одиннадцать, а кто я теперь перед тобой, я, твой дед? Кем суждено быть мне потом, когда ты станешь человеком, а я уже буду дышать на ладан? Амори больше нет, – упокой Господь душу его, ибо умер он славной смертью! – и отныне ты – мой единственный наследник, равно как и родителей своих, царство им небесное!..»

А по дороге домой дед с гордостью перечислял и замки мои, и владения нынешние и будущие, и титулы, и права: Машкуль, Сент-Этьенн-де-Мэр-Морт, Принсай, Порник, остров Буэн, Вир, баронство Рэ, Блезон и Шемийе…

Пальцы святого брата царапают парчовую сутану. Однако он знает – на смену сладостному сновидению неизбежно приходит горькое пробуждение. А между тем собеседник его продолжает перебирать в памяти, точно четки, все, что составляло предмет его тщеславия:

–…Фонтэн-Милон, Мотт-Ашар, Амбриер, Лувэн, Морьер, Ласузский замок в Нанте, потом – владения Краонэ, Лазульт, Энгранд, Сенеше, прочие замки, мелкие, но весьма доходные поместья, ибо стояли они на плодородных землях, как, к примеру, дивный Шантосе.

И еще говорил дед: «Пока ты только вассал бретонских герцогов, зато в Анжу быть тебе самым богатым и могущественным после французских принцев!..» О, брат Жувенель, ведь мне в ту пору было только одиннадцать. А льстивые речи способны повлиять и на любого зрелого человека.

– Может быть.

– Почуяв, что слова его на меня подействовали, дед, однако, не остановился на этом. Он вдруг начал сокрушаться о том, что я-де все время один да один и то и дело хоронюсь за юбку Гийометты. И тогда он сказал, что отныне у меня должен быть «свой замок с вассалами», как у настоящего сира и барона. В тот же вечер он велел отписать вассалам своим, у которых были сыновья, мои одногодки… И вот в назначенный день те явились вместе с чадами в Шантосе, несколько обрадованные столь нежданному счастью и гордые тем, что им было выказано такое высокое благоволение. Мне же было велено отобрать из всех мальчиков товарищей, чтобы мы могли вместе играть. Расставание с сыновьями многих матерей ввергло в слезы. Но, странное дело, материнские слезы отчего-то совсем не потрясли меня, а напротив, пробудили непонятное сладостное волнение.

– Не корите себя за это. Волнение ваше было невинным.

– Нет, святой отец!.. Но вот матери выплакали свое, волнующее чувство меня покинуло, и я выбрал себе троих товарищей. Но один мальчик, не считаясь с моей волей, не слушая моих слов про платья и подарки, что я ему обещал, разрыдался особенно горько. Я до того смутился и растерялся, что в недоумении застыл на месте, а дед решил, будто я таким образом выражаю свое недовольство…

Прошло время. Жизнь моя стала веселой. Дворы и закоулки Шантосейского замка наполнились радостными, задорными криками и песнями. Мы играли или просто гуляли, упражнялись на мечах или мчались на охоту, и так каждый Божий день. Я ни в чем не знал отказа: стоило мне только чего-нибудь пожелать, как желание мое сей же миг удовлетворялось; что бы ни говорил я, слова мои тотчас встречали всеобщее одобрение. Все, что радовало меня, доставляло радость и сиру Жану. Он был доволен мной: ведь мало-помалу я становился таким, каким ему хотелось. Стоило наставникам бросить мне упрек, пускай даже самый невинный, или намекнуть, что я что-то сделал не так, дед гнал их прочь, осыпая вслед насмешками и угрозами. Одним словом, я ощущал себя вольным, как ветер, и пользовался полной безнаказанностью…

 

Жиль умолкает. Взгляд его становится отсутствующим, устремляется в пространство. Брат Жувенель внимательно наблюдает за узником. Он не перестает удивляться ему и силится угадать, что же происходит в темной, непостижимой душе Жиля, отчего то и дело меняются выражение его лица, голос и поведение. Мало-помалу монах проникает в бездонную глубину его сложной, двойственной натуры – ему удалось влезть в кожу Жиля, ту самую, что была на нем в пору его юности, а вжиться в чужое обличие, разумеется, по силам далеко не всякому. Он уже не страшится Жиля, хотя прекрасно понимает: то, что ему предстоит еще услышать, лежит за всеми мыслимыми пределами здравого смысла и даже больше того – жестокости. Вместе с тем, однако, святой отец чувствует, как по телу его разливается благодатное тепло братского сострадания. «О, нет, – думает он, – коли человек, каким бы коварным злодеем он ни был, начинает вспоминать переживания детства, значит, он еще не потерян. Стало быть, в нем еще теплится искорка добродетели!» И при этой мысли радость наполняет сердце монаха, озаряя лик его надеждой.

– А сейчас я собираюсь поведать о вещах постыдных, – заявляет Жиль, понизив голос. – Однажды мой любимый паж – я не стану называть его имени, ибо ныне оно пользуется всеобщим уважением – читал мне книгу про рыцарей. Внезапно его красота, дышавшее свежестью лицо, длинные ресницы, алые уста очаровали меня, поразили до глубины души. Я сделал ему подарок – за доставленное удовольствие. Мальчик обнял меня. И, когда уста наши слились в поцелуе, я вдруг ощутил некое трепетное чувство – оно показалось мне совершенно естественным…

 

Гийометта:

– Жилю не было еще и четырнадцати, когда он едва не пропал, и все из-за меня. Был у него паж, любимец, и я не раз замечала, что они бросали игры, сотоварищей своих и куда-то исчезали вдвоем. Я не раз видела пажа этого в покоях Жиля и все думала – наболтались, небось, за ночь-то, да так и заснули в обнимку, как невинные агнцы. Однако ж поутру глаза у них обоих были припухшие, воспаленные, да и вели они себя как-то чудно, тогда я и поняла – что-то тут не то. И вот я принялась подсматривать за ними, следить за каждым шагом: считала – таков мой долг, потому как я выполняю волю покойного сира Ги де Лаваля.

Ждать пришлось недолго. В башне, что стояла ближе всех к Ларонскому озерцу, в самом подвале, были две крохотные каморки. Там-то я их и застала, Жиля вместе с пажом, – ну как тут было не осерчать: они были чуть ли не в чем мать родила. Я отвесила им обоим по оплеухе, подобрала юбки – и прямиком к старику Краону. Тот все выслушал да как расхохочется – мне ничего не оставалось, как убраться восвояси.

Но вот один раз прибегает ко мне сержант, из стражников, и бряк – сир Жиль, мол, оседлал своего конька и сломя голову помчался в лес; а после – каковы-де будут приказания. Узнав про такое, старик Краон сделался белее савана. Хвать меня за горло да как заорет: «Натешилась, блудница поганая, поди, до смерти застращала мальца! Ежели с ним что случится, не миновать шее твоей веревки!» Потом он отпустил меня, а сам, точно ком, скатился по лестнице и кликнул людей, чтоб те коней седлали. А меня в награду за старания велел бросить в подземелье… Ах, за жизнь свою я тогда не дала бы и ломаного гроша! Еще раз говорю вам, кумушки, старик – вот кто стал причиной всех бед, он-то и испортил невинного мальчонку своими греховными речами: ведь он баловал его по-всякому, учил ненавидеть всех и вся, без разбору, – и деревенских мужиков, и челядь…

До восхода луны Краоновы люди собрали целую свору – лучших охотничьих псов да ищеек. Потом кинулись будить доезжачего – еле-еле добудились: он, видать, набрался в стельку и валялся бесчувственный, как чурбан. Вся эта орава возвратилась чуть свет – без Жиля. Кто-то из солдат тихонько спустился ко мне в подземелье и предупредил: «Готовься, бедная Гийометта. Старик уже послал за тобой. Он зол как тысяча чертей!» Поутру меня привели к сиру де Краону, и тут на тебе, затрубил рог – на откидном мосту объявился Жиль. Шел он медленно-медленно и прямиком ко мне – просить прощения. Я и простила его.

– Похоже на правду, – молвит одна из старушек. – Ты же была им все равно что родня и могла говорить все, что угодно!

Старушка задумчиво поглаживает кота. Ветер поутих. Снаружи затянули песню. На крыше что-то скрипнуло. В очаге треснуло полено, подняв сноп искр; потом пламя снова сделалось ровным.

– Жиль прибыл пешком, матушки мои. А его удалого конька нашли на дне оврага – в груди у него, прямо из сердца, торчал кинжал, виднелась только рукоятка. Как погиб он и почему, никто толком не узнал. Что до меня, то я, знамо дело, не осмеливалась расспрашивать Жиля, хоть язык у меня прямо так и чесался…

 

Жиль:

– Когда эта самая Гийометта – я только что про нее говорил – прознала про мои тайные утехи с пажом, я бросился прочь, куда глаза глядели, и жизнь мне стала не мила.

– Отчего так? – вопрошает брат Жувенель. – Или вы решили, что вас накажут?

– Не знаю! Мне вдруг стало совестно – наверное, поэтому. Я понял, какой страшный грех совершил и какое ужасное будущее меня ждет. Да, совесть заговорила во мне совершенно внезапно – это было похоже на вспышку молнии, она на мгновение разорвала тьму, и я испугался – но не за настоящее, а за будущее. Я хотел лишить себя жизни… В одной древней бретонской балладе я как-то читал, что рыцари убивали своих коней, только бы те не достались чужим. И я вонзил кинжал коню в то самое место, где под шерстью, как я чувствовал, билось его сердце.

– Но неужели всуе вы забыли прежде перерезать ему горло и ноги, чтобы облегчить страдания?

– Не помню, святой отец. Помню только, как я вонзил клинок, вошел он, как в масло – животное повалилось наземь и тотчас испустило дух.

– И что потом?

– О, не знаю. Помню только огромное дерево – даже десять человек не смогли бы обхватить его руками. А еще – луну. Чудно, однако, но все, что днем кажется черным, при лунном свете видится белым. Длинные ветви, переплетшиеся вокруг ствола, изгибались, точно змеи, сотворенные из скользкой бледно-розовой плоти. Была зима, но мне почудилось, будто дерево жило: страшная сила, идущая из-под земли, проникала в корни его и поднималась по стволу к ветвям, устремившимся к небу то ли с угрозой, то ли с мольбой. Дерево это было самое большое во всем лесу. То был королевский дуб, из него доносились приглушенные голоса. Да-да, дерево говорило со мной, оно словно убаюкивало меня…

Проснулся я под утро. Поцеловал дуб и направился назад в Шантосе, навстречу возмездию – во всяком случае, мне так казалось. А дед встретил меня с распростертыми объятиями…

 

8
ЛЕСНЫЕ ДУХИ

 

Жиль с умыслом, а может, сам того не желая, мечется, будто одичалый конь, – то покорно дается в руки, то внезапно шарахается в сторону. Но брат Жувенель хорошо знает такую породу людей. И он благосклонно позволяет ему плутать по запутанным тропам памяти, а потом – вдруг – возвращает на главную стезю. И вот, когда узник снова заводит разговор о дубе-великане, святой брат неожиданно обрывает его:

– На процессе вы сознались во многих чудовищных злодеяниях и кощунстве по отношению к Господу и заповеди его и сказали, будто начали богохульствовать с юных лет. В чем это выражалось, монсеньор? Ведь, если я верно вас понял, в отрочестве вы, собственно, согрешили лишь единожды – когда закололи коня?

– Да-да, только один раз.

– Пытались ли вы одолеть свою похоть после того, как Гийометта застала вас за греховным занятием?

– Еще раз говорю, дед избавил меня от ее упреков; когда старик обнимал меня, от великой радости у него едва дух не зашелся: ведь он думал, будто меня уж нет в живых, но я вернулся цел и невредим – и на душе у него сделалось отрадно.

Тот день, наверно, был самым черным в моей жизни. Ибо я наконец уразумел, что старик нежно любил меня, и в том была его слабость. Тогда-то я понял, какая страшная сила заключена в клинке и что с его помощью можно удовлетворить любую прихоть. Да, святой брат, в тот день душа моя была замарана больше, чем все остальное. И с той поры я зажил, ни в чем не ведая удержу, потому как знал: стоит исчезнуть с глаз – мне все простится, все забудется. Но было со мной и нечто похуже… О Боже! Вы принуждаете меня говорить о постыдных грехах, вспоминать время, когда мой мятежный дух вырвался из плоти и расправил крылья!

– Просто я желаю постичь суть злодеяний, в коих вас обвиняют.

– Однажды кто-то из угодников подарил мне сторожевых псов. Их было десять, свирепые твари, они нещадно кусали псарей и даже были готовы разорвать друг дружку, особенно когда им швыряли мясо. Слушались они только плетей со свинцовыми наконечниками да острых железных пик.

И вот как-то раз мне пришло в голову подержать их пару деньков без кормежки, а после облачить в потешные кожаные доспехи и спустить с цепей. Когда я повел их в поле, неподалеку от Шантосе, они лаяли, как бешеные. У самой кромки поля под сенью дерев паслись барашки, а пастух играл на свирели. Там-то я и спустил своих бесов. Они кинулись в самую гущу стада и принялись драть скотину без всякой жалости, хватая животных за ноги, впиваясь клыками в их косматые холки. Бежать им было некуда – пастбище было обнесено изгородью. Тогда огромный баран, вожак, попытался было защитить стадо – ошалевшие псы разорвали его в мгновение ока. Что же до пастуха, он оказался чертовски прытким – такого задал стрекача, пятки только и сверкали. А я стоял, смотрел, как страшные клыки терзали плоть беззащитных баранов, слушал, как те жалобно и отчаянно блеяли, захлебываясь в собственной крови, и дрожал, охваченный дикой, исступленной радостью. Многие животные были сожраны прямо заживо. А псы кувыркались в кровавом месиве и рычали от удовольствия. От этого зрелища у меня бешено колотилось сердце. По всему телу разливалось сладостное тепло.

Пастух не посмел пожаловаться на меня. Еще бы: ведь я отдал ему свой толстый кошель, так что бедолага смог купить взамен аж целых два стада.

– Стало быть, у вас водились деньги?

– Старый сир де Краон хотел, чтобы я привык к запаху денег, и сундуки его всегда были открыты для меня. Дедовы казначеи часто спускались в подвалы, чтобы пересчитать содержимое сундуков, ибо они наполнялись прямо на глазах, словно фонтаны с непрерывно бьющими струями. Подати и прочие повинности сыпались туда, точно из рога изобилия, круглый год! Когда я впервые увидал эдакую кучу денег (дед сказал тогда: «На, бери. Все это принадлежит тебе. Это твое золото!»), я был ослеплен и голова у меня пошла кругом. Засучил обшлага и запустил руки в эту груду металла. Я наслаждался холодным прикосновением глухо побрякивающих кругляшек и ощущал себя на седьмом небе. Я растопыривал пальцы, и золото лилось вокруг меня звонкими ручьями.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: