– Наверняка… Так что установить трудно, вряд ли они в курбюро обращались… Я в прошлом году в Болгарии был, по путевке, как же они умно все организовали со сдачей помещений! Кому угодно сдают, даже иностранцу, причем это поощряется, люди поэтому ничего не таят, закон не нарушают, деньги государству рекой льются, да и крестьяне какие дома строят на побережье?! Виллы, настоящие виллы! И не буржую ведь принадлежат, а такому же, как у нас, работяге…
– Хорошо думаете, Месроп, – откликнулся Костенко. – Только я зря с вами еду в город. Давайте‑ка разворачивайтесь, слетаю, пожалуй, в Краснодар, к этому Львову, а вы пока тут поищите. Договорились?
– Так надо ж выяснить, когда идет самолет на Краснодар!
– Ничего. Управлюсь. Ставрополье нам тоже интересно, все‑таки приемная дочь Кротовых… Куда‑нибудь да попаду… А из аэропорта позвоним, чтобы меня на месте встретили, ладно? Завтра днем я вернусь.
– Сложный это вопрос, товарищ Костенко, – ответил Львов, – очень сложный.
Они шли по улице; листва была изумрудной, до того красивой, праздничной, что разговор, тема его, казался Костенко противоестественным, не укладывающимся в то спокойствие, которое окружало их.
…Львова он нашел в его комнатке, на заводе, представился; тот позвонил директору, извинился – слишком уж как‑то мягко, заискивающе, что ли, и пригласил Костенко к себе: «Там и поговорим, жена на работе, так что воспоминания не будут ее травмировать».
Костенко молчал, Львова не торопил, ждал, как тот будет себя вести: никак ему в беседе не помогал, не подсказывал тему, а человек без подсказки – особый человек, сразу заметны его личностные качества, особенно если застали врасплох и затронули вопрос глубоко затаенный.
|
– Понимаете, – несколько растерянно, то и дело поглядывая на Костенко, продолжал Львов, – Аня была моей первой любовью, поэтому я помню все, до самой последней мелочи… Спрашивайте, что вас интересует, я отвечу…
– Меня как раз интересует все, Алексей Кириллович.
– Я врасплох застигнут, столь неожиданно ваше посещение… Особенно после того, как мы с Анной лицом к лицу столкнулись в Сочи… Я был с женою, та сразу что‑то поняла: «Отчего ты побледнел?» А у меня сердце в горле застряло, не знал, что и ответить… Мы ведь – в отличие от женщин – лжем неумело.
– Вы увидели Аню в ноябре?
– Ну да, в первых числах… – Львов вдруг остановился. – А откуда вы знаете? И вообще, отчего вы заинтересовались ею?
– Она давно не пишет писем тетушке, та волнуется, все ж племянница, обратилась к нам…
– Ах, тетушка, – успокоенно вздохнул Львов. – Очень милая старушка…
– Вы у нее бывали?
– Нет, Аннушка мне иногда позволяла читать ее письма; в письмах человек особенно открывается – даже если и хочет что‑то скрыть.
– Верно, – лениво согласился Костенко и, прикрыв зевоту ладошкой, спросил: – Вы встретили Аню вместе с Гришей?
– Я не знаю, как его зовут; совершенно отвратительный тип, постоянное желание казаться интеллигентным, а на самом деле внутренняя железная скованность, чуждая интеллигентным, то есть по‑настоящему воспитанным людям… Когда Аня отшатнулась, увидав меня, у него мгновенно изменилось лицо, закаменело, сделалось маской…
– И вы даже с нею не поздоровались?
– Она с этим самым Гришей, я со своей мадам – куда уж тут здороваться… Я потом со своей‑то знаете как вертелся? «Похожа на мою покойную сестру, особенно анфас»… Подкаблучники мы все, поэтому дети такими растут…
|
– Какими?
– А в грош отцов не ставят.
– Наверное, все же в этом вина не детей, а отцов…
– Прикажете разводиться? Как началось: «родная да родная», так ведь и продолжается, вернее, требуют, чтоб так продолжалось, а годы вносят коррективы, но с этим женщины считаться не намерены… Я раньше думал, что только Аннушка была железного норова: «Как я сказала – так и будет»… Ерунда, все одинаковы… Моя поначалу тоже пела соловьем: «Мужчине нужна свобода, мужчина – хозяин», а как поженились – попробуй опоздай с работы на полчаса! Поди к друзьям один соберись?! Поди не додай десятку из зарплаты! Сразу сцены, крики, валокордин…
– Разводиться надо, если не смогли поставить себя.
– А дети?
– Думаете, им в таком семейном аду лучше?
– Все‑таки отец рядом.
– Смотря какой… Если отец боится, – даже мамы, но все равно боится, – дети его в грош ставить не будут; крушение идеала, а сие чревато… Во что была одета Аня?
– Отчетливо помню, до мелочей… Вы очень жестоко сейчас сказали… Да, да, очень жестоко… И я бы даже прервал разговор. Но вы сказали правду, что делать… Вы спрашиваете, как одета? Она очень хорошо выглядела – ей шли очки, я не думал, что очки могут так красить лицо… Короткая стрижка открывала шею, у нее очень красивая шея, тонкая, гордая…
– Простите, мой вопрос покажется вам бестактным… Еще раз простите, но я обязан вам его задать; у нее на теле были какие‑то родинки, родимые пятна?
|
– Да, звездочка… А почему вы… Ее… Она… Погодите, Аня погибла?!
– Нет… Мы не знаем, Алексей Кириллович, но мы проводим осмотр… трупов всех женщин, которых удалось найти… Сейчас началось таяние снегов – не здесь, конечно, а на севере, в горах; мы нашли три трупа, поэтому я вас и спрашиваю…
– Бог ты мой, Анька, Аннушка…
Львов оглянулся, пошел к скамейке, сел; Костенко опустился рядом.
– Конечно же, я все помню, – повторил Львов. – У нее было родимое пятно – как звездочка… Вот здесь, – он показал на левую грудь…
«Она, – понял Костенко. – Все точно, эксперты эту родинку отметили. Только они иначе это отметили: «На кожном покрове в семи сантиметрах от соска левой груди – эпидермальный знак, формой похож на неровную звезду». А он сказал: «звездочка».
– Аня была в босоножках? – спросил Костенко.
– Нет, нет, она носила открытую обувь только в самые жаркие дни, она почти всегда куталась. Она была в полусапожках, очень красиво сидели на ноге, в черной кофточке с красным узором, она вообще красиво одевалась, даже в ту пору, когда мы жили на стипендию…
– Отчего вы расстались?
– Надо рассказать?
– Надо.
Львов долго молчал, потом вздохнул горестно:
– Я отношусь к тому типу двуногих, которых можно ударить – они простят. Особенно если пьяный ударил – тем я прощаю все; алкоголизм – социальная болезнь, здесь нам надо все как‑то иначе анализировать, с другими мерками подходить… Ну да ладно, это я отвлекся… Понимаете, меня более всего обижает слово… Наверное, потому, что я из старых русских, самых настоящих русских – дед крестьянин, отец священник, для них, как и для меня, слово – начало всего и всему конец… Так вот однажды Аннушка мне сказала… Очень как‑то безжалостно… Она была на характер весьма крутой, бескомпромиссной… И она мне сказала: «Ты – не мужик!» Понимаете? Я и у врача был, советовался, и с друзьями, краснея, этот вопрос обсуждал, расспрашивал женатиков, а потом ей сказал: «Ты не права, у меня все в порядке». Она даже не поняла сначала, а потом, когда я объяснил, долго смеялась. Обняла меня, поцеловала и говорит: «Я не то имела в виду. Не только то. Какой‑то ты матрац, а не мужик. Другие зубами умеют вырвать свое, а ты молчишь, ждешь, потеешь». А я действительно потею… постоянно потею. Дефект с рождения… Понимаете? Обидно?
– Очень.
– Вы бы могли хотеть близости с женщиной, которая вам это сказала?
– Я бы стал импотентом после таких слов.
– Значит, вы меня понимаете… Мужчина всегда должен себя чувствовать защитником женщины, ощущать свою силу подле нее, а когда ему говорят… Словом, я написал ей записку и уехал… Мне рассказывали, что она хотела покончить с собою, приняла снотворное, еле откачали, а потом, когда вернулась к нашей хозяйке – мы снимали угол на Васильевском, – она якобы сказала: «Слава богу, что это кончилось, не начавшись. Мужчина должен быть добытчиком, его бояться надо – тогда только женщина будет счастлива. Будь проклято равенство, пусть здравствует рабство!» Понимаете? Ну? Что мне было делать?
– Где вы встретили Аню в Сочи?
Львов странно усмехнулся:
– Около магазина кулинарии… Она выходила, а мы с женой собирались войти в него…
МВД СССР, УГРО. Судя по показаниям Львова, на Рице убита Петрова.
Костенко.
Костенко. По месту нахождения. В семидесяти метрах от той ямы, где обнаружен труп неизвестной женщины, миноискатель определил топорик, закопанный на глубину тридцати сантиметров. Топорик остро отточен, производство, по первому заключению экспертов, не русское.
Сухишвили.
МВД ГССР, полковнику Сухишвили. Прошу срочно отправить топор в Магаранское управление майору Жукову для предъявления на опознание шоферу таксомоторного парка Цыпкину, предупредив об ответственности за дачу ложных показаний.
Костенко.
В доме бегали, падали, кричали, смеялись, плакали, веселились трое малышей‑погодков, две девчушки и мальчик, только, видно, научившийся ходить. В доме счастливо, подумал Костенко и сразу почему‑то вспомнил тот вечер, когда Маша ушла в больницу делать первый аборт, а было им тогда по двадцать три года, она училась, он начал работать в МУРе, зарплата – сто десять (тогда, правда, звучало лучше – тысяча сто), комнаты не было, снимали угол в Кунцево, испугались. Простить себе этого Костенко не мог, но он к этому пришел не сразу, такое сразу и не понимаешь вовсе, только с годами, отдаляясь от самих себя (ибо молодость и есть единственно истинный ты), начинаешь понимать всю невозвратимость, преступную невозвратимость случившегося. Господи, ну ютились бы втроем, ну отказали бы себе еще в двух порциях мяса, черт с ним, разве ж хлебом единым живы?! Зато сейчас человеку было бы уже двадцать пять лет…
– Вы проходите, проходите, пожалуйста, – как‑то открыто, радостно пригласила Галина Ивановна, приемная сестра врага, за которым шел Костенко. – Я их скоро спать уложу, они у меня спят при открытых окнах, сразу угомонятся. Садитесь, располагайтесь, чай сейчас будет готов…
«Будь я проклят, – подумал Костенко. – Если бы она была одна, я бы спокойно выполнял свой долг, а мой долг сейчас состоит в том, чтобы быть змеею, хамелеоном, а здесь бегают эти люди, прекрасные, лобастые люди. У всех младенцев лбы Сократов – как интересно, а?! Мужчина начинает понимать красоту младенца только в моем возрасте, дожить бы до дедовства – вот счастье, а?! Как бы по дереву незаметно постучать?»
Галина Ивановна унесла детей, уместив их всех – каким‑то невообразимым, стремительным движением – в одной руке. Они обвили ее шею, грудь, голову толстыми ручонками, начав кричать Костенко: «Даданьи, даданьи!»
– До свиданья, люди, – сказал Костенко, прокашлявшись, – спите на здоровье.
Женщина вернулась быстро, в комнате, где стояли кровати, была уже тишина, засыпали дети действительно мгновенно, а может, и не заснули еще, но мать сумела приучить их к тишине в спальной комнате.
– Сейчас, – сказала она, – теперь я пущу других детей, они чумятся, я боюсь, мои архаровцы их затискают.
Она открыла дверь на веранду, и оттуда влетели четыре щенка, южнокрымские бело‑желтые овчарки, ринулись кругами по комнате, скулили, целовали ноги хозяйки, прыгали, сшибая друг друга, только б первому тронуть носом руку божества.
– Сейчас, – сказала Галина Ивановна, – они тоже быстро устанут, только‑только оправляются, уколы‑то я им вкатила свои, от души…
Щенки действительно устроились около ее ног, когда она села напротив Костенко.
– А теперь давайте говорить, – открыто и добро улыбнулась женщина. – Мне сказали, что вы из газеты…
– Меня просили написать о самом интересном в крае… А самое интересное – судьбы людские, вот почему я начал с визита к вам.
– Как доктор говорите: «Начал с визита». Так старые доктора выражались…
– Расскажите о себе, Галина Ивановна, о своей жизни…
– А что рассказывать‑то? Счастлива я – и все тут. Дети, муж, собаки, живность… Соседи хорошие…
– Сначала сказали об живности, а потом уж соседи?
– Конечно, – удивилась женщина, – а как же иначе? Животные хоть и лишены слова, но они ж наши «меньшие братья»… В чем‑то нас лучше, я в это верю… У них чрезвычайно развито чувство благодарности; посмотрите в коровьи глаза – вам страшно станет, если вы еще до конца не заурбанизировались…
– «Дай, Джим, на счастье лапу мне, такую лапу не видал я сроду», – прочитал Костенко.
– Именно… Вы замечали, как собаки и кошки кладут свои руки вам на колени? – спросила женщина, ненавязчиво поправив Есенина. – Возьмите собаку за руку, поговорите с ней, вы почувствуете, как живет ее ладонь; пожалуй, их руки более жизненны, более чувствительны, чем наши…
– Когда вы ощутили в себе такую любовь к животным?
– Когда впервые столкнулась с людской несправедливостью.
– Когда это случилось?
– Когда отец ударил маму…
– Простите… Это вы о родном отце?
– Родного я не видела. Я считала, что Кротов и есть мой отец…
– А отчего он ударил маму?
– Она гладила ему пиджак, черный у него был, английский, он его за всю жизнь только раз пять и надевал, а я котенка принесла, а он мяукал, и мама стала его кормить кефиром с пальца, тот сосал палец, успокоился, не плакал, а потом запахло дымом – про утюг мама забыла… Прибежал он… Ну и ударил… С тех пор я перестала его воспринимать – какое‑то черное пятно перед глазами.
– Но мама умерла, не пережив смерти Кротова – разве нет?
– Привычка это… Не инстинкты, как у животных, не внутренний, врожденный разум, а именно привычка…
– После этого случая вы и уехали от них?
– Не сразу. Я ведь еще училась, да и маму было жаль…
– Они очень страдали по Коле?
– Свыклись. Сначала надеялись, что вернется, очень ждали в пятьдесят шестом, думали, сидит, не пишет, не хочет отца подводить, знаете, как тогда на родственников репрессированных смотрели… А он еще давал уроки на дому, а за это сразу б погнали из школы!
– «Он» – это… Кротов?
– Да. Мне невозможно называть его «отцом»…
– Культа сына в доме не было? Борца за Родину? Погибшего солдата?
– Он не любил громких слов… Держал фото у себя над кроватью, и все.
– А сам воевал?
– Нет.
– Значит, считаете, зло, свершенное ближними, неминуемо порождает какое‑то особое чувство противостояния, обнаженную доброту, что ли?
– Ну это вам, пишущим, лучше определять, – ответила Галина Ивановна и вдруг вскочила со стула: – Бог мой, чайник!
С кухни она весело прокричала:
– Ничего, на заварку хватит. Вам покрепче?
– Если можно.
– Можно. Мне дядя присылает из Адлера, он там на фабрике работает, развешивает чай…
– Чей дядя? – спросил Костенко, чувствуя постоянное неудобство из‑за того, что не может говорить женщине правду. Но он понимал, что делать этого нельзя – а вдруг Милинко… Какой там, к черту, Милинко?! При чем здесь несчастный Григорий Милинко?! Пусть вечная память будет солдату морской пехоты Милинко, мы ему воздадим память, вот только найдем Кротова, мы его найдем обязательно, а сейчас надо молчать, потому как может статься, что Николай Кротов решит навестить «сестру», спросит про родителей – не полная же он беспамятная скотина? Злодей подчас сентиментальнее нормальных людей. Вдруг ему папину фотографию захочется получить, того папы, который мог маму из‑за черного английского пиджака хлобыстнуть по лицу… Тут много чего‑то такого, что может пролить свет на характер Кротова… Поэтому ненавидь себя, Костенко, но сиди, тяни резину, играй, змействуй, однако сумей набрать столько информации, сколько можно. Деталь решает успех книги или картины; так же и у тебя. Деталь – и операция готова, только деталь точная, бесспорная.
…На всякий случай поинтересовался:
– Из детского дома в последние месяцы вас никто не разыскивал?
– Ну как же, разыскал воспитатель…
– Любили воспитателей?
– Очень. На всю жизнь…
– А как звали того, кто вас разыскал?
– Ой… Я даже не запомнила, он так невнятно сказал, на поезд торопился, сказал – скоро нас всех соберет на встречу…
– Интересно своих питомцев найти, я его понимаю…
«Надо срочно дать ориентировку на Осташков, – понял Костенко, – впрочем, видимо, поздно. Он наверняка должен был поехать к матери Милинко. Или уже был там. Он должен там быть, он наверняка там был – когда только? Почему сейчас? Он должен был навестить «родные» места сразу же после войны. Нет. Тогда побоялся бы – вдруг шальная проверка документов, а там одна старуха Милинко на весь район, однофамильцем не скажешься…»
– Вы что задумались? – спросила женщина.
– Да так, лезет в голову разное… Покажите ваш семейный альбом, а?
– А чего ж не показать, покажу.
Костенко долго перелистывал альбом, потом удивленно спросил:
– А где ж Коля?
– Как где? Там. И в осовиахимовской парашютной школе, и на аэродроме в Адлере…
Костенко подвинул женщине альбом, она начала медленно перелистывать страницы.
– Поглядите, это отец наших людей, – она кивнула на спящих щенков. – Красив, а?
– Очень.
– Только глаза желтые, это плохо; желтоглазые – дурни, очень доверчивы, но одновременно злые. Странный симбиоз, да?
– Да, – ответил Костенко, наблюдая за ее пальцами, переворачивавшими страницы, – очень странный.
– А это мой муж. Вы его дождетесь?
– Зависит от того, когда он возвращается…
– По‑разному. Иногда за полночь, он делом живет.
– А это кто? – спросил Костенко, указав на пожилого бородатого человека.
– Дядя Авессалом, я ж говорила, который чайник, – она засмеялась своей шутке. – Из Адлера, брат мамы…
Женщина пролистала альбом до конца, удивилась, начала листать снова:
– Как же так, здесь были три фотографии: Коля в осоавиахиме, на аэродроме и перед уходом в армию…
– Он там бритый был?
– Коля? Нет, с чубом, красивый парень, косая сажень в плечах, копия отца, словно вылитый.
– Галина Ивановна, а отец… Кротов… был жадным человеком?
– А что такое жадность? – задумчиво спросила женщина и снова начала перелистывать альбом; на лице ее было недоумение.
– По‑моему, жадность не нуждается в определении…
– Еще как нуждается… Он был расчетлив: чертежник, что ж вы хотите, а один из его дядек ловил собак, этим и кормился, сдавал на мыловарню… Мама ненавидела дядьку, я помню, когда он однажды заговорил о нем, мама крикнула: «Умоляю тебя, никогда не говори при мне об этом изверге!»
– Почему?
– Какие‑то вещи даже у мамы спрашивать неловко. Она тогда побледнела вся, синяки под глазами мгновенно набрякли… Нет, но где же Колины фотографии?!
– Ваш воспитатель альбом смотрел?
– Конечно, это ж у нас в традиции – альбомы рассматривать.
Перед тем как показать Кротовой фотографию ее сводного брата, Костенко спросил:
– Вы не договорили, Галина Ивановна… Про жадность и расчетливость…
– Понимаете, мама очень добрая была, ангельской души женщина… Готовится, например, его день рождения отпраздновать, пирогов напечет, самогонки нацедит, на водку он денег никогда не давал, а пироги мама делала с луком и картошкой, объедение… С яйцами еще очень любила печь, с грибами; мы с ней часто в горы уходили, грибов насобираем, насушим, а потом всю зиму суп едим, картошка своя, ничего у него можно и не просить… И еще мама икру делала грибную – знаете, какая икра?! Ну вот… Поставит приборы на стол, стаканчики там, тарелки, а он только пальцем тычет: «Здесь кто, здесь кто, здесь кто?» Мама отвечает, а он: «Этот мне не нужен, этого морду видеть не хочу, этот слишком болтает, распустился, позволяет себе всякое, от греха, нечего с ним знаться; этого не пущу, пьяница, начнет песни орать, как в деревне…» Когда умер, на книжке осталось девять тысяч… А черный костюм так себе и не купил…
Костенко достал из кармана пиджака бумажник, раскрыл его, показал фото женщине:
– Этот воспитатель у вас был?
– Ой, батюшки‑светы, он!
– Когда он вас навестил?
– Да с месяц, наверное…
– Одет был во что?
– Так он капитан, моряк, в звездах я не разбираюсь, правда… Погодите‑ка, а почему вы из газеты – и с этим?
– Я пишу для журнала «Человек и закон», а мы там всякие дела раскручиваем, Галина Ивановна… Адреса он вам, конечно, не оставил?
– Обещал написать.
«Значит, он сжался перед броском, – понял Костенко. – Он подбирает последние крохи, он не хочет, чтобы хоть что‑нибудь осталось после него на память ».
– Но он такой же, как на фотографии?
– Покажите еще раз, я его глаза сразу увидала, они запоминаются – глаза человека, знавшего, что такое блокада Ленинграда…
– А как можно такие глаза описать?
– Они очень живые, но в самой глубине – пустота, боль непроходимая, затаенность, страх перед завтрашним днем. Так мне кажется, хоть я блокаду почти не помню. Помню только, каким тяжелым и холодным был кусок хлеба и как в нем пальцы вязли… Как в пластилине…
Она взяла фото, посмотрела:
– Он сейчас в очках, с усами, потолстел…
– Усы – седые?
– Знаете, нет… Он вообще почти совсем без седины шатен, не дашь его возраста, выглядит значительно моложе…
– Это очень опасный преступник, Галина Ивановна. Очень. Если он к вам вдруг, – вряд ли, конечно, но если – придет, вы не вздумайте сказать ему про мой визит. И не покажите вида, что заметили пропажу фотографий… И вот вам телефоны – здешний и московский… А теперь давайте‑ка вспоминать – все, что только можно о нем вспомнить.
Ретроспектива ‑VI
(Апрель, 1945)
От Осташкова Кротов шел по заросшему большаку, сквозь пустые, словно бы вымершие деревни; несколько деревень он угадал лишь по остаткам труб – все остальное сгорело.
К колхозу «Светлый путь» – всего шесть дворов цело – он подошел под вечер, свернул с большака на опушку леса, присел на пенек и долго изучал дома – хотел проверить себя, определить дом Милинко, соотнося свой анализ с обликом морячка, который, раскачиваясь, шел по лесной дороге под Бреслау.
«Руки у него были хорошие, – вспомнил Кротов, – жилистые руки, работящие, значит, топор умел держать, венцы б подвел и крышу мог перестелить… А здесь все дома завалились… Хотя война, мужиков на фронт угнали, за четыре года и дворец покосится без глаза, за хозяйством надо каждодневно смотреть, иначе порушится все, отец прав был, когда каждый день наш дом обхаживал; умный у меня батька, пристраивал помаленечку, чтоб зазря никого в зло не вводить, а главное зло – зависть людская; черви завсегда крокодилам завидуют, не зря батя говорил, что крокодил – умное животное и попусту никого не обижает: «Голод не тетка, того хватает, кто сам попадается под зуб, – а ты не попадайся. Попал, зараза – сам виноват».
Кротов поднялся, решительно пошел к крайнему дому – на наличниках еще угадывалась краска, и крыша, как новая, выделяется среди других, убогих, плешивых; молодец, Милинко, хорошо матери подмогал, не текло у старухи над головой эти годы…
Его вдруг передернуло, руки похолодели – убирать так ему еще не приходилось, а что делать‑то, придется. Как в письме морячок писал:
Вы у меня, дорогая мама, одна на белом свете, поэтому, пожалуйста, дождитесь моего возвращения, и все тогда хорошо у вас будет, и здоровье поправится.
Значит, единственный свидетель. А вот письма ушли! Дурак, уроки шарфюрера Луига забыл, обрадовался, себя сдержать не смог. И ушли те письма, ушли, окаянные, с фото ушли, и адресов не помню, лучше не думать об этом, руки опустятся. Как это Луиг говорил? Балтийский немец русским себя считал, дворянином. «Три процента шальной удачи я вам гарантирую. Только исповедуйте дворянство, даже если вы из разночинцев; дворянство – это особость, это как СС у Гиммлера, помазанники, им – удача».
Кротов распахнул дверь; провизжали несмазанные петли; вошел в темные сени; услышал мужские голоса; замер, хотел было тихонько уйти, но, видимо, дверь открывал неосторожно.
– Заходи, кто там! – услыхал он мужской голос.
Кротов вошел в дом; за столом сидели два солдата: один лет пятидесяти, второй молоденький; старуха доставала из печи чугун; пахло вареной капустой.
– Здравствуйте, – сказал Кротов. – Мне б только мамашу Грини Милинко повидать, я с ним в одной части…
– Ой, миленький, – заохала старуха, лицо треугольником – от голода, видать, да и оттого еще, что платочек так повязан был, белый в черный горошек. – Заходи, сынок, заходи! Вот радость‑то: и брат в гости приехал, и племяш, и сыночка друг. Садись, садись к столу!
Кротов бросил свой рюкзак в угол, неловко, боком присел на табуретку. Старик протянул ему руку:
– Горчаков я, Андрей Иванович, а это‑сын мой, Иван…
– Лебедев, – сказал Кротов. – Гриша.
– Ну давай, Гриш, за скорую победу и с возвращеньицем…
Выпили, закусили галетами и свиной тушенкой.
– Что ж это я?! – засуетился вдруг Кротов. – У меня ж тоже в рюкзаке кое‑что есть к столу…
– Оставь, – сказал Горчаков, – ты ж не здешний, уважил старуху, пришел от сына, береги на дорогу… Сам‑то откуда?
– Из Смоленска… А я ведь, мамаша, принес вам радостную новость: Гриня орден получил и отпуск, так что ждите, вот‑вот прибудет.
– Ой, господи, Андрюш! Вань! Гриня едет! Господи, вот счастье‑то! – старуха поставила на стол чугун с вареной капустой, заправленной американской тушенкой, отерла кончиком платка глаза, в которых показались слезы, перекрестилась на образа. – Отец не сможет на сына полюбоваться, белы косточки от него остались…
– Ладно, радости горем не перечь, – сказал Горчаков, – Гриня выжил, и то богу поклонися… Выпьешь, что ль?
– Да как за это не выпить? – то плача, то смеясь, ответила старуха, и вдруг Кротов увидел, что не старуха она вовсе, убрать бы морщины да покормить – красавица еще, и глаза – с блюдце, синие, северные; неверно говорят, что холодные они, в них жару побольше, чем в иных черных…
Ели молча; на висках выступил пот; женщина ела мало, по‑птичьи, следила, как едят гости, сразу же – как только тарелки пустели – подкладывала еще, не спрашивая…
«А Гретта всегда пытала: «Еще хочешь?» – вспомнил Кротов свою ювелиршу Пикеданц. – А как ей ответишь, что, мол, хочу? Я ж от природы скрытный и застенчивый; хочу, а вслух не произношу, злюся, а озлившись вконец, жахаю промеж глаз от всего сердца».
Выпили еще по одной, женщина и ее родичи петь начали, на два голоса пели; Кротов, сказавшись пьяным, вышел, присел на завалинку, прислонил голову к бревнам – сосна, тепло хорошо держит, впервые за четыре года подумал: «А может, зря я тогда к немцу рванул?»
Он свернул козью ножку, махорки татарка Роза отвалила от души; татарки – добрые; затянулся, закашлялся, самокрутку бросил, втер башмаком в землю; яростно втирал, глубоко; увидал червя; тот выползал из‑под башмака, набегая на самого себя мягкохрящистыми кольцами. Кротов долго наблюдал за тем, как стремительно сокращались эти кольца, как червь уходил от башмака. Ну давай, ползи, милый, ползи, думай себе, что спасся, скорее, дальше ползи, ишь, и торопиться перестал, успокоился, вроде людишек, тоже, как успокоятся, так и расслабляться начинают, а нельзя, конец это, погибель.
Он дождался, пока червь отполз подальше, крадучись, поднялся с завалинки, подошел к твари, опустился на корточки, чиркнул спичкой, поднес ее к голове червя – тот начал извиваться, откуда только сила в нем взялась такая, словно хлыст бился.
И вдруг Кротов ощутил на себе взгляд; он умел чувствовать взгляд; он понял, что смотрят на него из окна; спичку он не сразу бросил, продолжал червя жечь; потом рухнул на колени, сыграл плач, плечами задергал, повел лопатками.
«Ну решай, что будешь говорить, – приказал он себе, – и не вздумай голову поднять, не покажи вида, что почувствовал, как они тебя рассматривали, когда ты божью тварь жег».
Он медленно поднялся с колен, втер червя в землю ногою, вытер глаза, будто слезы убирал, постоял, играя горе, безнадежность, отчаяние, потом лишь вернулся в дом.
За столом молчали.
Кротов сел на свое место, поднял стакан:
– Моего батю, как и Гришиного, тоже черви поели, – тихо сказал он, – тоже белы косточки остались… Мы вместе воевали… В одной части… В окружении были… Я в разведку ушел, семь дней блуждал по лесу, а вернулся обратно, лежит мой батя, синий уж, и черви в него вползают, белые да розовые, и все жирные, кольцатые…
Женщина всхлипнула; Горчаков сказал:
– Ну будет, будет…
– Ах ты, сиротинушка, – тихо сказала женщина и погладила Кротова по плечу, – сколько ж сирот ноне на Руси нашей многострадальной?! Андрюшка и Ванечка тоже сироты, – кивнула она на родичей, – моя сестра преставилась, пока они воевали, голода не перенесла; мой мужик сгинул, да, почитай, в кажном дворе мужик погиб. У Татьянихи вон даже дед на фронт ушел, добровольным, так и его убило, хоть и не в окопе воевал, а развозил харч…
– Ничего, отстроимся, снова жизнь пойдет, – сказал Горчаков.
– Ты – мужик, тебе – что? – вздохнула женщина. – А бабам как? Мне‑то сорок пять, поздно уж, а что тридцатилетним делать?