– Да не плачь ты, душу не изводи, – рассердился Горчаков. – Не на поминки пришли, поплакала – и будет, Гринька‑то живой, об сыне теперь думай…
– Гринечка, – тихо повторила женщина, – сыночек мой ненаглядный, обниму, лепешек напеку, он с гречки лепешки любил, а я крупы еще с мирного времени приберегла, прокаливаю в печке, почитай, каждый месяц.
Ванюша рассмеялся:
– Уголья останутся…
– А вы когда обратно, на фронт? – спросил Кротов разом отца и сына.
– Меня демобилизовали, – ответил Горчаков. – Три раны, да чахотка еще открылась… Ванюшка через неделю возвращается. А ты?
Кротов понял, что план его не удался, останется свидетель, трех сразу не кончишь! Старуху‑то придушить можно было, по‑тихому, а потом печь разжечь и заслонку закрыть – угорела, мол, и весь разговор…
– Я завтра, Андрей Иванович, – ответил он.
Он достал из вещмешка две банки тушенки и пачку с яичным порошком:
– Мамаша, это Гриня велел передать.
Женщина снова заплакала, дорогие подарки унесла за печку, постелила кровать:
– Тут ты, Гришенька, с Андрей Иванычем отдохнешь, а Ванюшке я на полу перинку брошу, у печки, тепло будет…
Перед сном поговорили о соседях – у кого какие заботы; Горчаков вспомнил лесника, того на фронт не взяли, хромой, надо б у него леса попросить – строиться, может, уважит.
– Батя, – откликнулся Ванюшка, стягивая гимнастерку, – чего ж на мамашином пепелище строиться? Вечно в сердце боль будет. Лучше на озеро, мамаша оттуда была родом, а так будто на могиле будешь жить.
– Это как понять «будешь»? – спросил Горчаков. – А ты не будешь, что ль?
– Я не буду, батя, я в институт пойду, на инженера учиться, сейчас кто технику знает – берут с руками.
|
Горчаков начал ругаться с сыном: «Нельзя землю кидать, грех это». Кротов отнес посуду за занавеску, к печке, рассчитав, что старуха пойдет следом; она и пошла: «Да что ты, сынок, я помою сама!» Он присел на табуретку, заговорил о своей родне – сочинял слезливо, – потом перевел разговор на родню старухи.
…Когда все уснули и женщина на печке начала жалостливо, тихонько похрапывать, Кротов поднялся с кровати; Горчаков что‑то пробормотал, повернулся на правый бок, потянул на себя одеяло, зачмокал… Кротов подошел к рамочке, висевшей на стене, – там были фотографии, много маленьких фотографий; он эту рамочку сразу приметил. Гриня Милинко был в морской форме, фото маленькое, тусклое, второе фото – получше, снят в группе, третье – ребенок еще. Военные фотографии он вынул из рамки, долго их рассматривал – кто знает, может, Ванятка этот самый по нужде захотел, или старуха голову подымет, нет, посапывает, спит. А может – притворяется? Ты что, сказал себе Кротов, ты куста не шарахайся, старуха твою школу не кончала. А червь? Они это не забыли. Или забыли? Я ж слезу про батю подпустил; ничего, батя простит, главное – мне выцарапаться. Ну спросят, зачем фото взял, коли заметили, тогда что? А ничего. Скажу, аппарат у меня трофейный, переснять хотел, большие напечатаю, а то чего ж огрызки висят…
Кротов положил фотографии в орденскую книжку Милинко, держал ее не в гимнастерке, а в карманчике на нижней рубахе, потом передумал, сунул между документами, лег рядом с Горчаковым, уснуть не мог, ждал рассвета.
Поднялся сразу, как только услыхал, что женщина проснулась.
|
– Мамаша, – прошептал он, – дай солдатикам поспать, а я пойду.
– Да что ты, сынок, – откликнулась она, – как же так?! Я чайку нагрею, так нельзя идти, дорога‑то долгая…
– Свою мамашу тороплюсь повидать, к вам‑то первым пришел…
– Ну так хоть холодного чайку выпей да хлебушка съешь…
– Я хлебушка на дорогу возьму, мамаш, а водички выпью с ручья, тут у вас ручьи чистые.
Женщина проводила его на крыльцо, перекрестила, утерла глаза; уже возле леса Кротов оглянулся – она по‑прежнему стояла на пороге, помахала ему рукой, снова вроде бы заплакала…
«Кто технику знает – с руками рвут, – повторил про себя Кротов слова Ванюшки. – А меня так научили машину водить и мотор чувствовать – как здесь хрен научат. Теперь схорониться надо, уходить в глубинку, войне – конец, неделя, две и – точка, профукал Адольф свою страну, и меня профукал с моими мечтами, чтоб ему ни дна ни покрышки, психу усатому, и нашему очкарику, Власову‑освободителю – туда же!»
Авессалом Евдокимович Нарциссов, дядя Николая Кротова по материнской линии, войну провел на передовой, в стрелковой роте; трижды был ранен, в партию вступил осенью сорок первого. Ночью, во время тяжких боев, когда немец жал под Ельней и в бой вступали полки московского ополчения, Нарциссов видел, как по разбитой бомбами дороге, на двух «эмках», подъехали к высоте военные; один небольшого роста, широкоплечий с генеральскими звездами в петлицах гимнастерки; он долго смотрел в бинокль на пожарище, потом закрыл глаза, прислушался к перестрелке, смахнул слезы, устало опустился на землю, сказал, словно себе самому:
|
– Спасли старики столицу.
(Потом только Нарциссов узнал этого человека по фотографиям – маршал Жуков.)
Нарциссов видел, как погибали ополченцы из коммунистической дивизии: они и погибали‑то деловито, просто‑напросто выполняли свой долг, жили по закону чести, по этому же закону и гибли.
Тогда‑то Нарциссов и вступил в партию; приняли его в окопе, там же, перед атакой, выдали красную книжку. Вернулся он осенью сорок пятого, с Дальнего уже Востока, кавалер ордена Славы и трех боевых медалей, с четырьмя нашивками за ранения, две желтые и две красные.
– Думаете, молодежь знает, что означают эти нашивки? – усмехнулся Нарциссов, протягивая Костенко свою фронтовую фотографию. – Бьюсь об заклад – нет! Рассказывать молодым о войне надобно интересно, с подробностями, а я как погляжу, им сухие статейки читают, а они в это время «морской бой» разыгрывают: «попал», «утопил», «промазал».
– Авессалом Евдокимович, правы ли вы? – возразил Костенко. – Во все века старшее поколение поругивало тех, кто шел следом.
– Позволю себе не согласиться с вами. А Тургенев? «Отцы и дети»?
– По‑вашему, он – на стороне Базарова? Это мнение критика навязала, на самом деле Тургенев весь на стороне дяди. Он понимал, – гений угадывает тенденцию четче любого ученого, кожей угадывает, чувством, – он понимал, что родилось новое качество русского человека в условиях отмены рабства. Он готовил к этому читателя, но неужели Базаров вызывает в вас симпатию?
– Не браните при мне Тургенева и не подвергайте сомнению его искренность в чем бы то ни было – он мой кумир.
– Умолкаю.
Старик помешал ложкой черный, с красным отливом чай:
– Только не вздумайте класть сахар, я, как старый чаевод, не понимаю людей, которые глумятся над дивным напитком здоровья.
– Я никогда не пью чай с сахаром. Меня монголы к этому приучили. С салом – пожалуйста, с солью и с молоком – тоже прекрасно, а с сахаром, вы правы, не чай, лучше уж пить лимонад, подогретый до шестидесяти градусов.
– Приятно говорить со знающим человеком, – удовлетворенно откликнулся Нарциссов. – Итак, вас интересует, кто из однополчан побывал у меня этой зимою? Был, был один молодой человек, но я его совершенно не помню, а у стариков память либо необратимо склерозирует, либо, наоборот, прозрачна. Я, смею похвастать, отношусь ко второму типу старцев.
Костенко понимал, что фотографию Кротова показывать старику пока что нельзя – у него ведь в бумажнике фото Кротова семилетней давности, без усов и очков, всякое может случиться, а вдруг признает племяша. Хотя в честности Нарциссова сомневаться не приходилось, разговор принял бы совсем иной, не «журналистский» оборот, да и неизвестно еще, как старик отнесется к правде – лгать ему нельзя, а сердце его щадить должно.
– Был ли моряк? – переспросил старик.
– Да.
Вспомнив данные Тадавы о номере ордена Красной Звезды, которым был награжден Милинко, Костенко уточняюще сказал:
– И, как настоящий ветеран, «Звездочку» носит?
– Именно так. А почему вас интересует этот человек?
– Нам кажется, что он – аферист, Авессалом Евдокимович. Точных данных нет, но предположение грызет сердце.
– Журналисты на домыслы падки…
– Случается. Хотя я профессию журналиста ценю сугубо высоко. А вы поглядите‑ка ваш семейный альбом – все фотографии на месте? Или что‑нибудь пропало? Вы ведь наверняка с ним фото рассматривали?
Старик принес два альбома. На одном было написано: «семья Нарциссовых», на другом, красной тушью – «братья».
– Это – фронтовой, – пояснил он, кивнув на слово «братья», – иначе ведь и не определишь однополчан, только так…
– Он, кстати, как вам представился, этот моряк?
– Минин, – ответил Нарциссов и начал листать альбом.
– Но он не показывал вам свои документы?
– Не в суде ж мы, не в милиции, упаси господь… Смотрите‑ка, действительно, заика пропал.
– Это кто ж?
– Племяш. Сын покойной сестры, Колька.
– А почему заика?
– Заикался сильно, головой тряс, страдал от этого, агрессивным стал – всех подряд дубасил, иначе, считал, девчонки на него внимания не обратят, а как другие юноши – словом – располагать к себе не умел.
– Где он?
– Сгинул на фронте, наш «капитан Немо».
– Почему «капитан Немо»?
– Мечтал стать моряком или летчиком, готовил себя к судьбе сильной личности… Нет, действительно, три фотографии исчезли! Зачем они капитану, в толк не возьму?
– А в каком году ваш племяш пропал без вести?
– С сорок первого писем не было, с осени.
– Он на каком был фронте?
– На Южном. Последняя треуголка из‑под Киева пришла, шел на передовую, в первый бой…
– Сохранилась?
– Конечно.
– Тоже в этом альбоме?
– Нет, письма у меня в особых конвертах, я их музею обороны Севастополя завещал.
– И письма рассматривали с капитаном?
– Конечно.
– Ну, значит, не найдете вы там письма от племянника, – раздраженно сказал Костенко. – Вы извините, я отъеду на полчаса и вернусь – надо срочно в редакцию позвонить…
Магаран, УГРО, Жукову. Срочно ответьте, страдал ли «Милинко» заиканием.
Костенко.
Костенко, по месту нахождения. «Милинко» заиканием не страдал, говорил внятно, очень медленно, певуче.
Жуков.
Костенко, по месту нахождения. Топор, предъявленный майором Жуковым, опознан Цыпкиным как принадлежащий «Милинко». По заключению экспертов, такого рода топорики были на вооружении немецких саперов во время Великой Отечественной войны. Подобный топор хранится в музее Советской Армии как экспонат под номером 291/32.
Тадава.
…Костенко прочитал это сообщение, когда готовился выехать с Месропом Сандумяном из адлеровского горотдела на беседу с однокашником Кротова, ныне директором завода Глебом Гавриловичем Юмашевым.
– Ничего не понимаю, – повторил Костенко. – Вся версия летит к чертовой матери. Если человек был заикой, а теперь говорит как Цицерон, что прикажете думать?!
Месроп возразил – как мог почтительно:
– Но ведь их лечат, Владислав Николаевич.
– Да?! Вы хоть одного вылеченного заику видели?! Это «Техника – молодежи» лечит, а не врачи! Это еще только будут лечить, да и то бабушка надвое сказала! Проклятье какое‑то, прав генерал – когда поначалу много информации, жди беды, все отрежет, останешься на мели, как Робинзон Крузо, с голой задницей…
– Но топор опознан…
– Ну и что?
– Это улика.
– Какая, к черту, улика?! Если возьмем Кротова, он скажет, что топор продал еще в Магаране на толкучке одноглазому инвалиду – вот и прошу вас искать этого инвалида! Все косвенно. Все косвенно, кроме одного – адлерский Кротов был заикой, а магаранский «Милинко» говорил нормально…
…Юмашев внимательно посмотрел фотографию, положил ее на стол, ответил твердо:
– Да, это Кротов.
– «Немо»? – спросил Костенко.
Юмашев на какое‑то мгновение задумался, потом ответил – с каким‑то странным, жестким, быстрым смешком:
– Именно так. «Немо Амундсенович Заика»… Скажите на милость, вы его в глаза не видали и такие подробности знаете. А я забыл. Не напомни вы – ни за что бы не вспомнил.
– А почему вы так странно улыбнулись, когда вспомнили? – спросил Костенко.
– Заметили?
– Профессия такая.
– У меня, между прочим, подобна вашей. По цехам идешь – замечай, иначе все разнесут по кирпичикам. Только вы за это наказать можете, а я обязан по‑отечески журить прощелыгу, чтобы он посовестился впредь воровать соцсобственность и понял, наконец, что зарплата – это честнее, чем уворованное добро, хоть и меньше в деньгах. Если б мог гнать взашей мерзавцев, спекулирующих званием рабочий, если б мог поощрять реальной, ощутимой премией, если б, наконец, неисправимых прогульщиков и расхитителей мог посадить, как вы…
– Я посадить не могу – к счастью. Посадить может прокуратура, мы под нею ходим.
– Ну и плохо!
– Нет, хорошо! Беспамятство – опасная штука, Глеб Гаврилович.
– Вы на то время не нападайте, не надо… Были перегибы, но время трогать не след, правильное было время…
– Если то было правильным, значит, нынешнее – нет?
– Я этого не сказал.
– Что ж вы позицию свою не отстаиваете? Коли замахнулись – рубите. И речь идет опять‑таки не о том, чтобы нападать на то время – после драки кулаками не машут, просто надо помнить. Я все помню, Глеб Гаврилович, оттого нынешнее время – при всех его издержках – ценю высоко. Оно – доброе, и если сейчас это не все понимают, придет время – поймут. А в том, чтобы алкашей и расхитителей гнать взашей, я с вами согласен, не думайте. Только по закону, а не по вашей воле или чьему доносу. Вот так‑то. Ну давайте вернемся к Заике.
– Что он натворил?
– Он – враг.
– Доказательства есть?
– Это хорошо, что вы доказательств потребовали. Раньше‑то, в те времена, которые вам по душе, мы себя этим не очень обременяли, – не удержавшись, заметил Костенко. – Прямых улик нет, одни косвенные.
– Он что, изменник Родины? Каратель?
Костенко вдруг расслабился, полез за сигаретой:
– Почему так подумали?
– Потому, что я учился с ним в одном классе пять лет, духовную его структуру знаю достаточно хорошо.
– Он заикался сильно? – неожиданно спросил Костенко.
– Как вам сказать… Иногда – сильно, а так – в меру; очень чавкал некрасиво перед тем, как начать заикаться…
– Про карателя – вы попали в десятку. Мы искали его по поводу двух убийств, зверских, фашистских прямо‑таки, а вышли на его власовское прошлое…
– Взяли?
– Что? – Костенко сыграл непонимание. – О чем вы?
– Будет вам, – устало сказал Юмашев. – Прекрасно вы понимаете, что я имею в виду арест…
– Нет. Мы собираем о нем все сведения – по крупицам, самые, на первый взгляд, незначительные.
Юмашев начал расхаживать по кабинету, остановился около большого – чуть не во всю стену – окна, долго смотрел на заводской двор, потом вдруг побежал к селектору, яростно нажал кнопку:
– Водитель МАЗ 32–75! Как тебе не стыдно?! Ты левым колесом на асбестоцементные трубы наехал! Это ж хулиганство!
Голос Юмашева грохотал на весь заводской двор; он снова бросился к окну; Костенко и Сандумян, переглянувшись, поднялись, подошли к нему; шофер выскочил из машины, недоумевающе, со страхом смотрел на громадину административного корпуса.
– А оштрафуй я его – уйдет к соседу, – зло сказал Юмашев, – всюду стены заклеены: «Приглашаем на работу!» Благо социализма обращается в его противоположность! Допечатали б хоть: «Требуются характеристики с предыдущего места работы, пьяниц и лодырей не берем!»
– Опять‑таки согласен, – сказал Костенко. – Стопроцентно…
Юмашев дождался, когда шофер отъехал, осторожно маневрируя между трубами, разбросанными в беспорядке, вернулся за стол.
– При всем при том одного, главного, все‑таки мы достигли: коллективизм, чувство локтя, верно ведь? – как‑то ищуще, с затаенной горечью спросил он.
– Не везде, не всегда и не во всем, но даже то, чего добились, – серьезное дело, – согласился Костенко. – А чего стоит один наш черный рынок на книги? Это ведь и есть революция культуры.
– Кстати, Кротов не читал книг. Вообще не читал, можете себе представить?! Гундел постоянно: «Неинтересно, так не бывает, неправда!» Я с ним подрался однажды из‑за того, что он на Гулливера попер: «Нет таких гномов, ерунда это все!» Я ему и так доказывал и эдак, а он свое: «Людей дурачат, а сами за дурацкие сказки деньги лопатой гребут!» – «Так он же умер, Свифт!» – «Значит, кто другой за него гребет!» Это в нем от отца. Тот говаривал: «Линия – единственная правда в жизни, все остальное бессмыслица. Только чертеж позволяет понять сущность правды». Он ему и привил эдакий практицизм, «что нельзя пощупать и увидеть – то не существует, обман и химера».
– А как это сопрячь с «Немо»?
– Любил слушать. Если ему рассказывать – он слушал охотно, но только чтобы была сила и исключительность; честолюбив был болезненно; когда его прокатили, не приняли в комсомол, – за то как раз, что читать не любил, – он избил нашего секретаря, Гошку, жестоко избил, штаны на нем порвал, а знаете, каково было – по тем временам – штаны купить? Целая проблема. Когда мы его вывели на общее собрание, он спросил: «А где у вас д‑д‑д‑доказательства? Кто видел? Гошка меня н‑н‑ненавидит, поэтому и наговорил. Д‑докажите!» Мы его тогда спросили: «Дай честное слово, что ты его не бил». А он ответил: «Честное, благородное». Гошка даже заплакал тогда. Они, кстати, в одном эшелоне на фронт уезжали. Гошку‑то поначалу не брали, очкарик, но он по линии райкома добился…
– Жив?
– Погиб.
– Где?
– Под Киевом.
– Фамилия?
– Козел. Он, бедняга, смущался своей фамилии, постоянно просил ударение на первом слоге ставить…
– Кто‑нибудь из его родных остался в городе?
– Отца недавно похоронили, он у нас на заводе пятьдесят лет отработал, мать умерла в конце войны. Гошка у них был единственный.
– Как звали отца?
– Георгий Исаевич…
– Значит, Георгий Георгиевич Козел?
– Да.
– В военкомате какие‑нибудь данные на него могут храниться?
– Обязательно. В школе есть его уголок, следопыты раскопали его письма домой, заметки в дивизионку, он стихи у нас писал…
Костенко обернулся к Сандумяну:
– Месроп, пожалуйста, если товарищ Юмашев позволит, позвоните в горотдел, пусть отправят телеграмму Тадаве по поводу установочных данных на Георгия Георгиевича Козел.
– Вы верно произнесли его фамилию, – заметил Юмашев, – не обидно, так редко кто говорил, все – как попривычней…
– И еще, – продолжил Костенко. – Пусть посмотрят по линии Министерства обороны список той части, где служил и погиб Козел, – до какого дня они были вместе с Кротовым. Обстоятельства гибели, свидетели, где живут…
– «Где живут», – горько повторил Юмашев. – Да живы ли? Никого уж не осталось почти, мы доживаем, те, кому в сорок первом было семнадцать…
– А вот и неверно, Глеб Гаврилович, – возразил Сандумян, набирая номер. – Я нашел вашу учительницу, Александру Егоровну, ей семьдесят девять, а она еще бодрая и вас хорошо помнит и Кротова…
Александра Егоровна Хивчук жила в большой комнате, на первом этаже; подоконник был заставлен цветами; вообще же был здесь особый старушечий беспорядок, множество лишних вещей: этажерки, с подставленными под отломанные ножки кирпичами, старая софа, на которой лежали кипы газет и старые, незаштопанные чулки; на табуретках возле батареи стояли кастрюльки, много кастрюлек; Костенко оглянулся – холодильника в комнате не было…
– Александра Егоровна, этот товарищ приехал по поводу вашего ученика Кротова, – сказал Сандумян.
– А, Коля… Присаживайтесь… Я отлично помню этого мальчика, сын покойного Ивана Ильича… Незаурядный был мальчик… Если бы еще не заикание…
– Отчего он начал заикаться? – спросил Костенко.
– Это романтическая история, – ответила Александра Егоровна и поправила седые, очень жесткие, вьющиеся волосы. – Поскольку все участники драмы ушли из жизни, я могу рассказать вам правду. Только, пожалуйста, не курите, и не потому, что табак угрожает окружающим более, чем курящим, а оттого, что я считаю табак проявлением моральной распущенности…
– Я буду жевать сигарету, – улыбнулся Костенко. – Если позволите.
Александра Егоровна пожала плечами:
– Неужели такая гадость может доставлять удовольствие? Ну да ладно, жуйте свою отвратительную соску. Видите ли, покойница…
– Кто, кто? – подался вперед Сандумян, не заметив остерегающего взгляда Костенко. – Какая покойница?
– Жена Ивана Ильича… Она была очень хороша в молодости, кавалеры преследовали… До тех пор, пока Иван Ильич жил дома, она была образцом добродетели… А потом у него случилось несчастье…
Сандумян хотел было уточнить какое, но Костенко положил ему руку на колено; тот понял.
– Иван Ильич был очень резким человеком; никто не знает, что произошло тогда у них на вечеринке, но он ударил завуча Завьялова, удар пришелся по виску. Завьялова увезли в больницу с сотрясением мозга. Потом над Иваном Ильичом был суд, дали два года тюрьмы… Через семь месяцев он вернулся… А у него дома – он приехал без предупреждения, за хорошую работу освободили значительно раньше срока – сидел завуч Завьялов… Иван Ильич прошел в свой закуток – у них был свой дом, с массой маленьких закутков, покойник не любил больших помещений; дождался, пока завуч ушел – тот даже пытался с ним заговорить, но покойник свою дверь не открыл; вышел в столовую. А там сидела покойница и Коля. Дело в том, что завуч, чувствуя, видимо, свою вину, приходил подтягивать Колю – у того очень плохо шли гуманитарные дисциплины, совершенно не давались литература, история, география. Никто не знает, что творилось в доме у Кротовых, только соседи слышали, как пронзительно кричал Коля, очень кричал. А после исчез, и нашли его в море через четыре дня: он сбежал из дома, угнал рыбацкий баркас. Но разыгрался шторм, холодно, волны, ужас – представляете состояние ребенка? После этого он и стал заикой. Покойница две недели не выходила из дома, но с той поры совершенно исчезла ее былая самостоятельность и красота – она как‑то съежилась и постоянно смотрела на покойника рабскими глазами побитой собаки…
– Иван Ильич был очень жестоким человеком? – спросил Костенко.
– Я бы сказала иначе. Я бы сказала, что он был справедливым человеком. За измену на Руси бабу испокон века драли вожжами…
– Но ведь вы считали, что измены не было? – заметил Костенко.
– Была, видимо, моральная измена, а она подчас страшнее физической.
– И в чем же выразилась измена Аполлинарии Евдокимовны?
– Кого? – удивилась старушка. – Кого?
– Так звали покойницу, – пояснил Сандумян. – Жену Кротова.
– Да? Незадача, а я как‑то и не знала ее имени, помню только, что поповское, – и она засмеялась мелким, быстрым, захлебывающимся смехом.
– Иван Ильич был красивым мужчиной? – поинтересовался Костенко.
– О, невероятно! Сильный! Высокий! Уверенный в себе! Очень красивый, мы все были от него без ума.
– До этого Коля не заикался? – уточнил Сандумян.
– Нет. Никогда… Он стал очень тяжело заикаться, бедный мальчик… В нем произошел какой‑то внутренний слом…
– Какой? Затаился? Стал тихим?
– Наоборот! Из бутылки выпустили джинна! Он, мне кажется, понял значение силы. Только ее ведь и боятся люди. И он стал главным драчуном – как что не по его норову – сразу в драку! Но я его все равно любила. В нем не было этого отвратительного, как у некоторых учащихся, чувства стадности.
– То есть? – не понял Костенко.
– Вы же помните школу, – ответила Александра Егоровна. – Кто‑то набедокурил, зло нужно наказать, – непременно и безусловно, – но ведь не говорят, паршивцы, про зачинщика. Однако его необходимо выявить и наказать, тогда другим будет неповадно… И только один мальчик в классе помогал мне – Коля.
– Ябедничал? – спросил Сандумян.
– Вы плохой педагог, – Александра Егоровна даже передернула острыми плечиками. – Что значит – ябедничал? Он говорил правду. А другие – из ложного понимания духа товарищества – покрывали виновника, молчали.
Костенко снова положил руку на колено Сандумяна и спросил:
– Гоше Козел часто доставалось от него?
– Козел был маленьким тираном. Он горел своими лозунгами и требовал, чтобы все были, как он. По‑моему, он был карьеристом…
– А чего ж на фронт добровольно ушел? – снова не удержался Сандумян.
– Вы думаете, бескорыстно?! Он наверняка полагал, что его определят в газету – стишки писать! А пришлось воевать! Взялся за гуж, не говори, что не дюж! Вы думаете, Козел (она снова произнесла фамилию именно так, как и ждал Костенко, с ударением на втором слоге) не донимал учителей?! Комсомол, ему все можно, а мы – мещане, обыватели, да еще не у всех чисто пролетарское происхождение! Нет, нет, их даже сравнивать нельзя, двух этих детей…
– Александра Егоровна, а когда Коля Кротов увлекся авиацией?
– Знаете он будто чувствовал приближение войны… За полгода, ранней весной, начал посещать Осоавиахим и, к нашему вящему удивлению, пролетел над школой с Игорем Андреевичем! Крылышками помахал!
– А кто такой Игорь Андреевич?
– Наш аэронавт! Кумир всех мальчишек! Во времена оно служил в белой гвардии, поэтому его не пригласили в РККА, но он пристроился в Осоавиахиме. Весь в кожаном, перчатки с раструбами, усы, брови вразлет, удивительный был мужчина! Он, правда, потом перелетел к немцам в Новороссийск…
– Как фамилия кумира? – спросил Костенко.
– Не помню… Игорь Андреевич… Его все звали Игорь Андреевич!
Сандумян поднялся:
– У вас тут поблизости есть телефон?
– Обещают в следующей пятилетке, пока нет…
– Ничего, – сказал Костенко, – успеете, Месроп… Садитесь… Александра Егоровна, у вас случаем писем от Коли нет? Он, видимо, очень хорошо к вам относился…
– Письма! – она прыснула со смеха. – Умей он хорошо писать, его бы устроили на работу, где давали бронь, а не отправили на войну…
– Но ведь отец пытался пристроить Колю на завод, – мягко спросил Костенко. – Разве нет?
– Конечно. А на завод брали лучших комсомольцев из невоеннообязанных. А Коля был такой здоровый.
– Александра Егоровна, школьные тетради хранятся в архиве? – спросил Месроп.
– Какие же в школе архивы, молодой человек?! Это ведь школа, храм, а не околоток… Некоторые учителя оставляли себе особенно интересные сочинения. Я долго берегла изложения Лиды Гончаровой, она прекрасно записывала рассказанное, даже запятые улавливала… А Никодим Владимирович хранил ужасные сочинения, с тьмой грамматических ошибок…
– Он жив? – спросил Костенко.
– Да что вы! Он старше меня на два года и три месяца! Это я зажилась…
– А кто у него остался? Сын? Дочь?
– Две дочери, Лидочка и Риммочка, они его обожали, так и остались соломенными вдовами, вроде меня…
– Александра Егоровна, а к вам этой зимой моряк не наведывался?
– Какой моряк? – удивилась учительница. – Среди моих учеников не было матросов… И потом ко мне редко приходят, я ведь была строгой, я не заигрывала, как это теперь принято, с детьми. Я требовала. Да, я требовала, а кому нравится, если требуют?! Отчего я Колю помню и люблю? Потому что он, еще мальчиком, понимал, что порядок и требовательность – самое главное в жизни.
«И сила, – подумал Костенко. – И еще – неверие в книгу, особенно в Гулливера».
Тетрадку Николая Кротова в доме покойного Никодима Владимировича нашли дочери – Риммочка и Лидочка, тоже старушки уже – по описи.
– Хотя папа не был знаменитостью, – сказала младшая, Лидочка, – но его архив мы передаем государству. Уже приезжали из Краснодара, смотрели, восхищались: история педагогики края за пятьдесят лет, где еще такое сохранилось?! Вам неверно сказала Александра Евгеньевна, что папочка собирал только отменно плохие сочинения, папочка хранил все. Плохое – в том числе. Он был у нас настоящим гражданином, поэтому оставлял потомкам правду, а разве она бывает однозначной?
МВД СССР, УГРО, Тадаве. Эксперты адлерского НТО установили идентичность почерка Кротова с подписью того человека, который получил деньги за убитого Минчакова, исследовав выпускное сочинение Кротова в мае 1941 года. Тема сочинения вольная.
Костенко.
…Вечером, прогуливаясь по набережной, – голова раскалывалась, менялась погода, видимо, шло к дождю, – Костенко обратил внимание на большой плакат, вывешенный возле порта:
Черноморско‑Азовской рыболовецкой флотилии требуются
Матросы,
Мотористы,
Раздельщики рыбы.
Заработок – до 400 рублей.
Сначала он подумал, что после университета, начав службу в угро, он и мечтать не мог о таких деньгах, потом вспомнил Левона, который раскладывал ему бюджет актрисы: «Из ста десяти рублей, которые она получает в месяц, откладывай на еду; да, все верно, хлеб дешев, дешевле всего в мире; квартира, если дали, дешева, дешевле всего в мире; книгу новую надо купить, если есть блат, тоже дешево, на все про все приблизительно семьдесят пять рублей. А вот хорошие туфли, я не говорю о зимних сапогах, – поди их еще достань, – стоят сто или больше, отдай и не греши, а в чем бедной актрисуле выступать? В валенках, что ль? А она ведь концертами кормится – по десяточке, по пятерочке. Глядишь, и набежит еще одна сотенная…»