«Снова зарева полыхают над Русью! Снова тропами Бату–хана идет орда и волчьи стаи крадутся по следам ордынским…»
Как злое наваждение, гнал Хизр такие мысли. С ними шел он в орде Булат–Темира на реку Пьяну. Десять лет прошло, но Пьяны Хизр не забыл. Ныне поднял он в Ак–орде царевича Арабшаха и идет с ним по лесам мордовским на Русь, а впереди, за лесами, Пьяна течет…
«Знакомые места и мысли знакомые. Прочь! Прочь, наваждение!»
Только и радости Хизру, когда посмотрит на Арабшаха. «Совсем не похож он на Булат–Темира, и ни на кого не похож».
Покачиваясь между горбами верблюда, Хизр глядел на оглана, дивился: «Уродится же такой. Ростом коротыш, а плечи богатырские. Молод Арабшах, а лицом сморчок. Обидел Аллах оглана, зато свирепости дал без меры, в том и суть, в том и благо».
Хизр радовался, про себя отмечая волчью повадку Арабшаха: лютость и настороженность. В самом деле, вступив в леса, орда пошла без шума, и даже зарева перестали полыхать над русскими деревнями. Арабшах наловчился нападать врасплох, поэтому и в том монастыре, около которого спасал душу Бориско, никто не знал о приближении врагов.
Спозаранку отец ключарь ушел в поле посмотреть, как бабы жнут: «Самая пора для жнивья настала: макушка лета. А не проследить, так греха не оберешся, и колоски домой унести могут, и жать будут лениво, и снопы вязать не туго».
Эх! Знать бы отцу ключарю, что ждет его, не пошел бы он в поле. Немного времени спустя по той же тропке мчался он к монастырю, подхватив полы длинной рясы. Посох потерян, важности и следа не осталось. Резво бежал отец ключарь, хотя никто за ним и не гнался.
Когда татары, налетев внезапно, кинулись вязать людей, петлю аркана накинули и ему на шею, но Хизр с высоты верблюда принялся вопить:
|
– Закон Чингиса забыли! Попов вяжете, а кто без них будет за Арабшаха молиться?
Пришлось монаха отпустить.
Отец ключарь, чуя ободранным горлом шершавую веревку аркана, которую скинули только после крика Хизра, наддавал и наддавал, пока не повалился замертво в монастырских воротах. Много людей закабалил на своем веку отец ключарь и крепко знал, что такое рабство.
Монахи разбежались, а крестьяне монастырские?
Что ж, перевязать людей, ограбить и разгромить деревню – дело не хитрое, ордынцы с ним справились быстро. Вскоре мимо закрытых ворот монастыря потянулась цепочка пленных. Среди них тащилась и Анна. Шагавший впереди мужик шел слепо, один глаз у него закрыт сизым волдырем, на другой набегает струйка крови, сочащаяся из–под волос, и утереть кровь нельзя: руки у него связаны за спиной, а от них тянется веревка с петлей, наброшенной на шею Анне. Запинаясь, мужик невольно дергает веревку. Петля перехватывает Анне горло, от того темнеет в глазах, но ослабить петлю нельзя, и у нее локти едва не касаются лопаток. Немея, ноют перетянутые руки.
Жарко. Солнце поднялось высоко, палит. Соленый пот сливается с такими же солеными слезами, а вокруг все смешалось: причитания, стоны, проклятия, чужая, непонятная брань ордынцев. Что кричат враги, разве разберешь! Только и можно понять – ругают, а сразу не догадался – свистнет плеть, разъяснит. В ответ скрипнет зубами мужик, пронзительным воплем ответит женка, и над всей этой бедой неизбывной в солнечной синеве дрожит, переливается немудрящая, но милая русскому сердцу песня жаворонка. Подстреленным жаворонком бьется мысль Анны:
|
«Дочка одна в избе… больная осталась… Ордынец вырвал из рук, швырнул в угол избы… Хворая, не нужна… Дочка! Доченька!»
Дорога свернула к лесистому холму. Ноги вязнут в песке, и в лаптях песку полно.
Отсюда, с вершины холма, в последний раз можно увидеть родную деревню, но люди шли не поднимая голов.
«Оглянешься – вместо родного гнезда Бориску увидишь. Стоит святой в дверях своей кельи. Не боится кормленый черт, что ордынцы свяжут. Нет, лучше не поднимать головы, от греха подале, а то не утерпишь, скажешь чего от горячего сердца, а вороги рядом, а в руках у них плети…»
Но Анна пройти молча не могла, поравнявшись с кельей, она рванулась из ряда.
– Бориско! Дочка осталась хворая! Позаботься о ней!
Бориско не шелохнулся, стоит истуканом, только руки перебирают узлы лестовки. [277]
«Ответишь – царевича прогневишь. – Эта мысль заставила окостенеть Борискин язык, а Анна, не получив ответа, рухнула на землю, натягивая веревку, задыхаясь в петле. Подбежавшие ордынцы не пожалели плетей, Анна поднялась. Спина, плечи иссечены. Безумными глазами поглядела туда, где стоял Бориско. Нет его. Дверь закрыта. Услышала, как он за дверью с засовом возится. До слуха дошел шепот:
– Пойдем, Аннушка, пойдем. Бог ему судия! Не противься, Анна, супротивством и нас подведешь…
Но уйти Анна не могла. Обезумев, она рванулась опять, теперь уже к деревне, и опять упала с перетянутым горлом, бесчувственная к новым ударам.
Не минуло Анну рабство ордынское. Связанную по рукам и ногам, ее бросили в арбу. Суждено ли ей стать игрушкой какого–нибудь мурзы или упасть без сил, сожженной трудом и свирепым солнцем где–то на берегу арыка, текущего из Сыр–Дарьи, кто знает! Будущее темно, как темна рабья доля вдали от родины, в Орде…
|
Прошло два дня. Услышав негромкий стук, Бориско подкрался к двери, припал ухом к доскам.
Опять постучали. Весь липкий от пота – от страха – Бориско слушал. Шамкающий голос произнес за дверью:
– Откройся, батюшка, откройся, святой человек!
Бориско приоткрыл дверь, выглянул в щель.
На крыльце, ухватясь сухой рукой за перильце, стояла изможденная старуха.
– Батюшка, – запричитала она, увидев Бориску, – беда, батюшка, на твою голову, померла дочка твоя…
Бориско вздохнул полной грудью: уф! Отер со лба пот и, чувствуя, что дрожь больше не бьет его, сказал старухе:
– Пойдем, бабка.
– Пойдем, отец. Почитай, батюшка, над покойницей, што положено.
В сумраке избы Бориско не сразу разглядел накрытое дерюжкой маленькое тельце. Что–то дрогнуло у него в сердце, дрогнул голос, когда, открыв книгу, начал он читать псалтырь.
Старуха притулилась на пороге у двери, понурилась; слушала чтение, изредка всхлипывала.
Голос Бориски уже не дрожал. Мерно, неторопливо читал он, и, когда на полуслове оборвал чтение, старуха встревожилась, взглянула на него.
«Тяжко ему, отец…»
А Бориско в это время зевал, со смаком, с хрустом в челюстях, потом, послюнив палец, повернул страницу и вновь забормотал лениво, привычно. Глядел в книгу осоловелыми, сухими глазами.
Старуха поднялась. Кряхтя, опираясь на клюку, подошла к Бориске.
– Уйди!
Бориска не понял.
– Ты, бабка, чего?
– Уйди, сучья душа, уйди! – дрожащей рукой старуха замахнулась на него. – Уйди, пока клюки не отведал!
Бориско нагнал спеси, приосанился.
– Ну и уйду! А ты тут бесов тешь, еретица! – Захлопнул псалтырь.
ПОСОЛ
Не жег деревень Арабшах, ибо и без огня разгромить деревню не мудрено, а дым над лесными просторами виден издалека.
Но быстрее дыма, подхваченного ветром, летела впереди Арабшаха молва:
– Орда идет!
Пусть чистым оставалось небо над лесами, кровью и гарью несло от этих слов.
– Орда идет!
Услышав их, русский человек надевал доспех, опоясывался мечом, трогал жало стрелы: не затупилось ли?..
Из Ярославля и Юрьевца, из Переславля, Владимира и Мурома стекались рати к Новгороду Нижнему, Здесь в грозную силу слились полки Дмитрия Костянтиновича Суздальского и Нижегородского с полками градов, подвластных Москве. Отсюда уходили рати навстречу ордам. Вот за деревьями уже не видно дубовых стен Нижегородского кремля, и только каменная громада Дмитриевской башни высится вдали. Шли рати от Нижнего к реке Пьяне, и, кто знает, может, не один нижегородец, увидав в лесном просвете сверкающую ленту Пьяны, подумал о сверкающем волжском просторе, который виден с высоты откоса там, дома, в Новом городе Нижнем.
Иными глазами глядел на Пьяну Фома. Едва сотня Мелика перешла реку, он нагнал Семена, поставил коня рядом и, толкнув колено Семена своим коленом, спросил:
– Помнишь?
– Еще бы! В этих местах, лишь пониже малость, мы Булат–Темира били.
– И ныне побьем!
Семен промолчал. Фома дернул его за рукав.
– Ты што?
Семен только рукой махнул. А спустя три дня Мелик, объезжая стан своей сотни, остановил коня у ракитового куста. Под кустом в тени сладко похрапывал Фома.
Семен, не слезая с коня, тронул его древком копья. Фома не шевельнулся.
«Ах, так! Ни гласа, ни воздыхания!» – Семен ткнул посильнее.
Фома в ответ всхрапнул громче. Мелик слез с коня, принялся трясти Фому, но тот только мычал.
– Ишь сонный медведь! Ну погоди у меня! – Семен пошарил вокруг, сорвал травинку и, не долго думая, сунул ее метелкой Фоме в ноздрю.
Морщась, будто отведал кислого, Фома разинул рот, втягивая воздух, потом так чихнул, что Семенов конь принялся встревоженно прясть ушами, а Фома открыл наконец глаза и, вытаскивая травинку из носа, заворчал:
– Не балуй, Семка, дай поспать.
– Не дам! Где у тебя доспех?
– А в телеге.
– Ты в походе аль на гулянке? Доспех в телеге, сам под кустом кверху брюхом. Что делать будешь, если татары нагрянут?
– Тю! Всем ведомо, што царевич Арапша далече, на Волчьих водах стоит, так с чего же я, скажи на милость, в экую жару панцирь на себя напяливать буду?
– Или тебе кто сказывал, что царевич Арапша на Волчьих водах?
– Не мне, а князю Ивану Митричу сказывали про то князи мордовские.
– В том и беда! – Семен сжал кулаки. – Дмитрий Костянтинович сам в поход не пошел, сына послал, а князь Иван млад, неразумен и до медов охоч. Звериным ловом тешится, а сторожи не выставлены. Обычаи воинские не в брежении, ратники ходят, вроде тебя, не окольчужены, а у иных и щиты не в исправе, и сулицы [278]не насажены.
Воин заговорил в Фоме. Он сел на траве, провел рукой по лицу, сонную одурь стер.
– Так, Семен, истинно так! Иные не то што кольчуги, рубахи поскидали, ходят голопупы. Ты бы хошь с князем Иваном потолковал.
Семен только вздохнул.
– Станет он меня слушать, как же! Все они, Дмитриевичи, забыть не могут, что я от их батюшки Дмитрия Суздальского в Москву ушел.
– Погоди–ко! – Фома схватил Семена за рукав. – Говоришь, слушать тебя князь не будет, а если мне попытать счастья?
– А ты что за воевода?
– Хошь и не воевода, а с князьями говаривал. И Василию Кашинскому надерзил, и Михайле Тверскому спуска не дал.
Семен посмотрел в смеющиеся глаза Фомы и вдруг треснул его по спине:
– И вправду так! Поезжай, лешачья душа!
Фома, хохотнув, вскочил, поддернул порты.
– И поеду! Только в доспех обряжусь…
Солнце еще не дошло до полдня, когда уехал Фома, а сейчас поляну перечеркивали вечерние тени, под соснами темнело, и лишь один мухомор, случайно озаренный закатным лучом, пламенел, даже как–то зловеще. Семен нетерпеливо ходил по поляне, ждал Фому. Было ему не до мухомора, а думалось: «Целая сотня людей на поляне станом стоит, а никто его не сшиб. Везет ядовитой гадине». Насильно оборвав мысль, Семен заворчал на себя:
– Ну куда забрел? Ну куда? Выходит, кто не ядовит, тому и не везет. Вишь, глупость…
Фома выехал из–за кустов как раз тогда, когда Семен уже отчаялся его сегодня увидеть. Ехал Фома, сидя слишком прямо на седле, и лицо у него было необычно строгим. Семен бросился к нему.
– Ну как? Ну что молчишь?
Не проронив ни слова, Фома натянул повод, с явным трудом перекинул ногу через седло, но слезть не смог, рухнул на землю. Семен опустился на колени, боясь поверить страшной догадке, искал на Фоме кровь. Но крови нигде не было видно. Подняв бесчувственную голову Фомы, Семен звал:
– Друг, очнись! Друг, откликнись!
Фома как мертвый. Судорога прошла по лицу Семена, он поднялся, крикнул:
– Воды!
Увидав Игната Кремня, повторил:
– Воды, из родника, холодной…
Схватив принесенное ведро, с силой выхлестнул его на Фому. Ухнув утробным ревом, Фома попытался подняться. Семен не дал, опрокинув ему на голову второе ведро.
– Караул! Топят!..
Еще два ведра, выплеснутые одно за другим, залили вопль Фомы. Воины, давясь от смеха, подтаскивали ведра, но после четвертого ведра Фома нашел силы сесть, выплюнув воду, сказал с укоризной:
– Вот и нахлебался. Нешто хорошо людей топить?
Но Семен был зол, хлестнул в него из пятого ведра. Фома затряс мокрой башкой, принялся утираться подолом панциря.
– Ошалел? Кто панцирем утирается? Морду обдерешь!
Фома безнадежно махнул рукой.
– Ежели друг да на сухом месте топит, што о морде кручиниться, пущай морда пропадает… – Потом, что–то сообразив, спросил доверительно, с хитрецой: – Да ты, Семен, никак вздумал, што я выпимши?
– Пьян ты! Пьян мертвецки! Лыка не вяжешь! – крикнул Семен, нацеливаясь вылить на Фому шестое ведро.
– Я, я пьян!? – возмутился Фома, потом, обмякнув, согласился: – Ну пьян, так то меня… бес попутал…
– Бес? Может, князь Иван?
– Не! Бес! – заплетаясь на каждом слове, вымолвил Фома. – До князя… я не доехал… кругом люди гуляют… ну, и… бес попутал…
Семен отшвырнул ведро, оглянувшись на воинов, приказал:
– Тащите медведя к костру сушиться.
ПОХМЕЛЬЕ
Фомкин поход на князя Ивана даром не прошел. Видимо, выпивая, Фома распустил язык, и кое–что дошло до княжьего слуха. Так по крайней мере понял Семен, когда на следующее утро к нему прискакал воин.
– Приказал князь Иван Митрич тебе, сотник Семенко, идти со своей сотней в тыл, стеречь брод на Пьяне–реке!
Прокричал это гонец единым духом, как велено было, а потом, наклонясь с седла, шепнул от себя:
– Ты, Семен Михайлович, поберегись, за што, про што – не ведаю, а только князь на тебя гневается.
– Спасибо на добром слове, – откликнулся Семен и сурово приказал своим:
– Собирайтесь не мешкая!
В этот день, второго августа 1377 (6885) года шумно было в Запьянье, и никто – ни хмельной князь Иван, вышедший, покачиваясь, из шатра, чтоб ехать на охоту, ни Семен Мелик, хмуро следивший за тем, как его воины на берегу Пьяны огораживали стан телегами, – никто не знал, что те самые мордовские князья, которые еще недавно клялись, будто царевич Арапша стоит на Волчьих водах, сейчас с пяти сторон подводили к русскому стану орды Арабшаха.
Увидев, что Карп Олексин пошел с топором к лесу, Семен окликнул его:
– Ты куда?
– Кольев нарубить.
– Зачем?
– Надолбы сделать. Перед телегами надолбы – дюже складно будет.
– Не надо.
– Да почему, Семен Михайлович?
– Конечно, татары навряд сюда сунутся, стоять нам в битве без дела, а вдруг… – Семен говорил с затаенной тревогой, – а вдруг свои на наши надолбы напорются.
– Что ты, что ты, Семен Михайлович, – Карп вытер рукавом сразу взмокший лоб, – ты, значит, думаешь, что наши от татар за Пьяну побегут?
Семен молчал, он стоял, вытянув шею, жадно вслушиваясь. Издали донеслись слабые разрозненные крики, потом, ширясь, они слились в вопль, от которого у Карпа мороз подрал по коже. Без приказа воины бежали за телеги, садились на коней, лишь Семен стоял, не шелохнувшись, на пригорке, зорко следя за окоемом. Над степью, над перелесками опрокинулось августовское небо – чистое, синее в высоте, а у земли чуть подернутое колеблющейся от зноя мглой. В пяти местах лиловатое марево пожелтело, замутилось. Семен посмотрел на своих. «Готовы? Вовремя! С пяти сторон ударили на нас поганые».
Пыльные столпы расширились, слились в тяжелую мутную тучу.
«Значит, нигде супостатов не остановили, значит, с пяти сторон они пронзили русский стан и сейчас бьются по всему полю».
Чуял Семен недоброе, но такой страшной беды и он не ждал. Воины глядели на Семена. Он неторопливо пошел к коню, так же неторопливо сказал:
– Помните, ребята, ныне наша честь в том, чтоб брод удержать. Нужно будет, здесь и помрем.
Игнатий Кремень возразил негромко:
– Ладно ли так будет, Семен? Там наши бьются, а мы здесь, за телегами.
– Будем держать брод. Аль не слышал? Битва от нас не уйдет, маленько подожди.
Действительно, шум битвы явно катился к Пьяне.
– Бегут наши!
– Бегут!
– Хошь бы добежали!
Сбоку из–за осинника вынырнули всадники. С первого взгляда все поняли: «Вороги!»
Ордынцы мчались на сотню Мелика. Сколько их? Не сочтешь: задние тонут в клубах сухой пыли.
Прыснули стрелы. Забились подбитые лошади. Враги, не принимая боя, шарахнулись в сторону.
Едва скрылись вражьи конники, из осинника хлынули толпы наших.
Семен, нахмурясь, смотрел, отмечая про себя: «Безоружны! В крови! Много и без доспехов. Все растеряли…»
В глаза людям лучше и не смотреть: безумные. И слов нет, один рев звериный.
– Вот оно, похмелье! – сквозь зубы ворчал Семен, глядя на закипевшую Пьяну. Брод не вмещал всех беглецов, люди сваливались в омут, барахтались, топили друг друга.
Из пыльного марева опять показались татары. Семен только глазом повел на своих. Над ухом поскрипывала натягиваемая тетива. Семен, прищурясь, вел острием стрелы за ордынцем в вороненой кульчуге. Враг близился, хотелось разжать пальцы, отпустить стрелу, но нет, нельзя, рано: кольчугу не пробьешь… Лицо врага тоже закрыто кольчужной сеткой, только глаза сверкают. Конечно, можно ударить в глаз. Нельзя! Глядя на сотника, воины тоже пустят стрелы и кольчуг не пробьют. А в глаз? Не у каждого такие послушные стрелы, как у Семена.
Мелик ждал. Наконец понял: «Пора!» – Попрыск сотни стрел, и опять вздыбились татарские лошади, повалились люди.
Снова ордынцы не приняли боя и, затаптывая своих и чужих, помчались назад.
Уже не только из осинника, отовсюду бежали русские воины. Толпа заполнила весь берег, сгрудилась у телег, взревела.
– Стой! Стой! Куда!
Крика Семена никто не слышал. Беглецы опрокинули строй Семеновой сотни. С обрыва полетели телеги, калеча людей.
Оглушенный, выбитый из седла, Семен опускался в глубину. Спасибо, нога запуталась в стремени, и конь выволок его на берег. Рядом оказались Фома и Игнатий Кремень. Взвалив Семена себе на спину, Фома потащил его в гору, сзади подталкивал Кремень. Наверху, опустив Семена на траву, Фома прильнул ухом к его груди, но где тут услышать биение сердца в аду кромешном. Вокруг ругаются, молятся, плачут.
– Ну как? Бьется? – Игнатий так и не дождался ответа на свой вопрос, а увидев, что Семен открыл глаза, сам закричал:
– Жив!
Мелика подняли. Захлебываясь кашлем, отхаркивая воду, он промолвил:
– Собирайте сотню…
За рекою, уже не встречая сопротивления, ордынцы рубили, топтали бегущих. Как во сне, мелькнул перед глазами Игнатия старик–татарин на верблюде, поднявший обе руки к небу, потом по берегу метнулся всадник. Разорванная шелковая рубаха алыми крыльями плеснула у него за плечами, вспененная волна сомкнулась над его головой.
Оттаскивая Семена в лес, подальше от стрел, Игнатий подумал: «Всадник в алой рубахе, ведь это… это князь Иван…» – подумал и забыл. Не до князя было Игнатию.
ВАСЬКА БЕСПУТНЫЙ
В Дмитриевские ворота ворвался всадник. Ни шлема на нем, ни кольчуги. Лицо в коросте запекшейся крови.
Сорванным, сиплым голосом он вопил:
– Орда! Орда!
Прогремев по деревянному настилу, рискуя сломать шею, погнал коня вниз, в ворота, выводящие к Волге. На берегу он бросился в первую попавшуюся лодку, рвал и не мог разорвать цепь…
Не успел улечься всполох, поднятый первым беглецом с Пьяны, а следом за ним, чем дальше, тем гуще, в город повалили новые ратники. От них только и слышно было:
– Орда близко! Арапша следом идет!
Крики людей смешались с боем набатного колокола, а на берегу первый беглец все рвал и рвал цепь, измучился, присел на мостки, хотел отдышаться, но взглянул в сторону города и охнул, увидев толпы людей, бегущие к Волге:
– Как мураши из муравейника! А цепь не поддается.
– Стой! Стой! – кричали, завидев его, люди. – Не смей уплывать!
Он весь напружился, вырвал кольцо, прыгнул в лодку.
– Стой!
Всплеск, брызги. В воде мокрая голова с обвисшей бородой и рука, ухватившаяся за цепь. Лодка качнулась, черпнула воду. Другой, такой же мокрый, упал грудью на борт, карабкается в лодку.
Конечно, не все бежали к лодкам. Нашлось немало и таких, кто кричал, что надо идти на стены и угостить с них царевича Арапшу как следует.
Васька Беспутный, известный всему городу еще со времен мора, когда он бесстрашно покойников возил, без шлема и доспеха выскочил к Дмитриевским воротам и, встав коренастым увальнем поперек дороги, заорал на беглецов:
– Куды, окаянные? Куды? Срам! На стены, други! Стены града новы!
Вокруг закрутился людской водоворот.
– Зычно кричит мужик!
– Что его слушать, беспутного!
– Нет, ты послушай: Васька правду бает!
– На стены!
– На стены, нижегородцы!
Из города к воротам бежали бронники, щитники, гончары, всякий иной мастеровой люд, вооруженный кое–как, но на врагов за набеги злой и готовый сесть в осаду. Васька, навалясь плечом, начал закрывать тяжелые башенные ворота. Старый бронный мастер, забравшись на стену, кричал:
– Сюды, братия! Измрем за Новгород Нижний! Не пустим во град ордынских супостатов! Глядите, и князь Дмитрий Костянтинович с нами!
Действительно, конь князя врезался в толпу. Вокруг закричали:
– Слава! Князь Митрий в доспехе, отроки с ним в доспехах тож! Слава!
Князь, привстав на стременах, приказал:
– Отворяй ворота!
Васька протолкнулся к нему.
– Опомнись, княже! Отроков у тя и трех десятков не наберется. Нешто можно на татар с такой силой идти? Погибнешь с честью, но без толку.
Княжий кистень взвился над головой Васьки.
– Ты, голодранец, меня учить! Вор ненадобный! Стервина! Падаль!
Крутился рогатый шар кистеня, Васька невольно пригибался, глядел на князя исподлобья, но ни слова поперек не молвил.
«На смерть человек идет, и корить его в этот час грех…»
Народ поснимал шапки, с криком распахнул ворота.
– Слава Митрию Костянтиновичу!
Князь рванулся вперед, отроки за ним. По толпе шел говор:
– Правда, аль брешут, будто княжич Иван в Пьяне утоп?
– Правда!
– Вот, значит, и князь с горя решил в битве погибнуть.
– Смерти пошел искать.
Кто–то угрюмо заметил:
– Помереть и на стенах недолго, а толку было бы поболе.
– В писании сказано: «Не судите да не судимы будете…»
Лучше бы не слышать Ваське этих слов, увидел он такое, что стало ему не до писания. Обругался черным словом, грозя кулаком вслед князю, взвыл:
– Очи протрите, тетери! Князь Митрий на Московскую дорогу свернул. В Суждаль сбежал князь Митрий!
– В Суждаль? – люди хлынули к воротам. – В самом деле!
– Повернул!
– Бежит!
– Что ж, братцы, ноне будет?
– Ежели князь сбежал, значит, града не отстоять.
– Само собой! Ему виднее.
– Почему князю виднее? – ощерился Васька. Сразу ответило несколько голосов:
– Знамо, виднее: он князь, воин.
– Што мы в битвах понимаем.
– Не воины мы, мастеровщина…
Со стены двухпалый свист:
– Эй, православные! Коли так, идем палаты княжьи грабить, княжьи меды пить! Нешто можно добро царевичу Арапше оставлять!
Дрогнула, распалась толпа, валом покатилась к княжеским палатам.
В полураскрытых воротах остался стоять один Васька Беспутный. Спускаясь со стены, его заметил старик бронник.
– Иди отселе, Вася, иди. Не ладно тут стоять, того гляди ордынцы нагрянут.
– Дед, за што он меня эдак при всем народе? Чумных мертвяков возить – Васька. Купецкие корабли грузить, хребет ломать – Васька. А ноне… сам бежит, а меня: «Голодранец, вор!» Да будь я вором, не быть бы мне голодранцем.
– Ладно, Вася, стерпи. Иди, иди из ворот.
Васька понуро побрел за стариком, поравнявшись с княжьим теремом, он, не задумываясь, свернул в ворота. У погреба шумная ватага встретила Ваську веселым гомоном.
– Эй, Вася, бери чарку, цеди!
– Первая чарка колом, вторая соколом!
– Ты в жисть не пивал такого меда. Княжий!
Но едва Васька поднес чарку ко рту, к нему подскочил пьяный дружок, из таких же грузчиков, как и сам Васька.
– Постой! – вырвал чарку, бросил на землю, пнул лаптем. – Бери ковш!
Полный ковш столетнего меда оглушит хоть кого. Земля и небо завертелись у Васьки перед глазами, но на ногах он все же устоял, по стенке пошел к воротам, зацепился ногой за древко медвежьей рогатины, [279]упал, долго возился в куче скарба, выброшенного из разгромленных палат, наконец, порезав руку о лезвие рогатины, немного отрезвел, поднялся.
На стальном наконечнике рогатины тонкая резь. «Вот человек в струпьях живой водой моется, вот он же чистый, а дальше человек с рогатиной стоит против дракона…» – Из отуманенной памяти медленно всплыло сказание о живой воде.
– Так и у меня от слов княжьих душа в струпьях, а воды живой нет, и добыть ее негде… – Васька стиснул древко: – Пусть! Нет живой воды – живая кровь есть.
Вышел на улицу, повернул обратно к воротам. Сперва шел с опаской, сторонясь канавы, потом начал шагать тверже. В воротах стал, оперся на рогатину. В голове прояснило, чередой шли мысли:
«До чего ты дошел, Новый город Нижний! Князь тебя бросил, почтенные люди на ладьях в Городец уплывают. – Посмотрел в сторону Волги. Там на блестящей полосе воды чернели точки лодок. Васька вздохнул. – Один, один Васька Беспутный вышел встречать дракона – поганого царевича Арапшу. Князь меня живого падалью назвал, а я вышел потягаться с тобой, Митрий Костянтинович, потягаться в славе и чести».
Васька услышал, как издалека начал надвигаться гул. Поднял понуренную голову.
«Стонет мать сыра земля! Стонет!..»
Сразу весь подобрался, увидев несущихся к воротам ордынцев. Еще было время закрыть ворота, но Васька шагнул вперед, выставил рогатину навстречу врагам, ждал.
Прямо перед острием – широкая лошадиная грудь. Васька дернул рогатину в сторону, стальной наконечник лишь слегка царапнул лошадь и ударил прямо в грудь ордынцу.
Стон опрокинутого врага, мгновение… и Васька тоже рухнул на землю. Он еще был жив, попытался подняться, но удары подков довершили то, что не сумела сделать сразу ордынская сабля.
ДОБЫЧА МОСКОВСКАЯ
Закат пламенел не только над Нижним, но и над муромскими лесами. Сюда отошли с Пьяны остатки сотни Семена Мелика. На поляне горели костры, но как не похожи были легкие струйки дыма, бегущие в закатное небо, на черную тучу гари и дыма, накрывшую развалины Нижнего Новгорода. У одного из костров сидел Петруша Чуриков. Охватил он колени руками и молча слушал, как ворчат на него воины:
– Угораздило тебя, Петруха, кашу пересолить.
– Вроде и кашевар справный, а тут – на тебе!
– В глотке дерет.
– Какой леший тебя под локоть толкнул, когда ты кашу солил?
Петруша давно сообразил, как получился пересол. Крупу он засыпал на пятерых, а посолил по привычке на весь десяток. Но сказать об этом, значит, напомнить, что от десятка Игнатия Кремня лишь пять человек осталось.
«Нельзя об этом говорить! Хоть бы уйти куда…»
Но когда к костру подошел Семен Мелик, Петруша и о пересоле забыл. В вечернем сумраке глаз Семена не видно, ввалились, а скулы обтянуло, лицо серое. Тягой легла на Семена беда: из сотни тридцать шесть человек остались на дне Пьяны, погибли, врагов как следует не увидав. Тридцать шесть воинов, друзей, соратников. Ссутулила беда Семена, придавила, только голос, как раньше, спокоен, разве что посуровел малость.
– Игнатий, кто из твоего десятка… – запнулся, – кто из твоих людей в караул пойдет?
Петруша сорвался с места.
– Пошли меня, дядя Игнатий, не в очередь пошли!
– Что ж, коли охота, иди, – согласился Кремень и, пытаясь шуткой смягчить Семенову хмурь, кивнул в сторону Петруши: – Он у нас сегодня в горе: кашу пересолил.
Но Семен не принял шутки, пристальным взглядом смутил Петрушу.
– У тебя в Москве кто остался?
– Мать и сестренка.
– Вот встанешь на засеке, о них и помни. Муромская дорога – прямой путь на Москву. Ты не думай, что ордынцы ушли Нижний зорить, это само собой.
Петруша чувствовал, что краснеет. «Дернул Игнатия черт за язык. Разболтал о пересоле. Вот Семен Михайлович и думает, что я разиня». Поскорее ушел на засеку.
Отсюда, с высоты лесного завала, видны сажен пятьдесят дороги, потом она поворачивает, скрываясь в высоких можжевельниках. Тихо погас закат, седая прядь тумана потянулась через дорогу. Петруша стоял, опершись на щит, позевывал. Только подумалось: «Как тихо в лесу…», а впереди за можжевельниками захрустел песок. Кто–то идет по дороге! Петруша и дышать перестал, осторожно начал вытаскивать лук, а за можжевельниками металл звякнул.
Сердито сморгнув слезу, набежавшую на глаз, Петруша глядел, глядел… «Вороги или свои?»
Над ухом начала чуть слышно гудеть натягиваемая тетива. Лук согнулся. «Вороги или свои?»
Медленно закрутились туманные кудери, в одном месте туман потемнел. Петруша разглядел: «На дороге всадник. Ордынец?»
Прищурясь, прицелился в круглое пятно щита, ждал. Воющий свист татарской стрелы заставил разжать пальцы.
Глухой удар, гортанный вскрик, потонувший в звонком, чуть с дребезжинкой гуле щита, по которому неистово колотил Петруша. Ордынцы кинулись к засеке. Над головой Петруши в ствол ударила сулица.
«Какая сила! А если бы в меня…» – Петруша не успел додумать, враги были под самой засекой. Парнишка схватился за меч. Рядом спокойный голос Семена:
– Зря меч вынул. На засеку им не залезть. Стрелами бей!
И вправду, разве перелезешь через высокий завал. Топорами сделана засека, а поглядеть – кажется: буря прошла, свалила, перемешала стволы, ощетинила вал острыми сучьями. Ордынцы и сами поняли, что на засеку напоролись. Осыпая защитников дождем стрел, они подхватили своих раненых и ушли в туман. Оттуда еще раз, уже не целясь, ударили стрелами. Все затихло, лишь на гребне засеки постанывали те, кто не уберегся от ордынских стрел. Впрочем, стонали не все, трое лежали убитые наповал, четвертый хрипел чуть слышно.
Склонившийся над ним Карп Олексин расстегивал ворот. Сзади подошел Семен, спросил:
– Ну как?
Карп откликнулся негромко:
– Отходит…
День спустя, Хизр, сжимая в кулаке стрелу, пущенную Петрушей, кричал:
– Было! Было! Нукера Газана мальчишка подстрелил, весь десяток назад побежал. Ныне мужики за срубленные деревья спрятались, стрелами пугнули – три сотни побежали. Я вас всех, всех…
К Хизру подошел Арабшах, взял из его рук стрелу, принялся внимательно рассматривать ее.
Хизр выкричался, замолчал, но все еще дышал тяжело, время от времени принимался топать ногами. Арабшах скосил на него глаз, сказал насмешливо:
– На кострище топчешься, все чувяки сажей измазал. Не мужики были в засаде…
– Мужики!
– Посмотри сам. Стрела из трех полос склеена, ее и сырость не покоробит, и солнце не покривит. Таких стрел у мужиков не бывает. Московскую дорогу защищали нукеры Митри–князя. А ты звал меня на Москву, сулил легкую наживу. Вот она, добыча московская – стрела.
Хизр остыл. Качнув головой, не то спросил, не то высказал свои затаенные мысли:
– Не пойдешь ты на Русь, Арабшах.
Арабшах оскалил желтые зубы – не поймешь, смеется оглан или злобится.
– Я пойду на Русь, святой Хизр, пойду! Только не на Москву, а на Рязань…
ВЛАДЫЧНЫЙ ПОСОХ
Бывает так: ударит гром раз, ударит другой, и полетят отголоски над дебрями и полями, над реками и озерами в синюю даль с холма на холм.
Так из сердца в сердце летела по Руси тревога.
Едва успела побуреть и впитаться в пепел Нижнего Новгорода кровь нижегородцев, как «того же лета татарове взяша град Переяславль Рязанский и множество людей побиша, и сам князь Олег едва из рук их убежал исстрелян».
Старики, умудренные опытом, и беспечные юноши, смерды и князья – все на Руси понимали: неспроста эти набеги. Недаром Мамай грозит напомнить Руси нашествие Батыево. Недаром! Еще сейчас ладно, разбушевалась метелями зима, перемела дороги, а лето придет… Не миновать смертной борьбы! Тяжелым, давним недугом было для Руси иго, а ныне старая неутихающая боль до того наболела, что стала нестерпимой. Видел это митрополит Алексий, жадно вглядываясь в посуровевшие лица людей, но, как на грех, своя хворь одолевала. Что такое боль одного человека перед горем и болью народными – песчинка, но на человека песчинка эта камнем наваливается, и под ее мертвой тяжестью иссякают силы медленно, но неудержимо.
Митрополит Алексий с трудом поднял набрякшие веки. За слюдяным окошком дрожит, переливается луч звезды, а в глубине груди, у самого сердца, напряглась, дрожит какая–то жилка.
«Только бы в одночасье не помереть, – думает митрополит, – только бы успеть посох владычный в верные руки передать».
Чуть скрипнула дверь, беззвучно ступая по мягкому половику, вошел послушник.
– Пришел он?
– Пришел, владыко.
– Пусть войдет.
– Нельзя ему к тебе войти, холодный он, в бороде снегу набилось, долго ли тебе застудиться…
Митрополит откинулся на подушки.
– Пусть войдет, какой есть, мне медлить недосуг. Мудрецы! Ухожу я туда, где «несть болезней и воздыхания», а вы тревожитесь, чтоб не застудить меня.
Послушник хотел возразить, но из сеней раздался голос:
– Полно, владыко, не от всех болезней помирают. Возраст твой преклонный, как хвори не быть.
– Хворь хвори рознь, – откликнулся Алексий, – не уговаривай меня, отец Сергий, не за тем звал тебя.
Сергий вошел, склонился перед митрополитом, ждал, когда тот благословит. Чуть звякнула цепочка. Сергий удивленно поднял глаза и, увидев в руках у Алексия золотой крест, испуганно отстранился.
– Не надо, владыко! Смолоду не был я златоносцем!
Алексий через силу улыбнулся.
– Не о злате речь. Сим крестом благословляю тебя, быть тебе по моей кончине митрополитом всея Руси.
– В Киеве митрополит Киприан сидит, он не чета мне, муж вельми ученый.
– Чужестранец он, – сказал митрополит и снова поднял крест.
Сергий обеими руками заслонился от креста.
– Не надо, владыко, пощади! Какой из меня митрополит, когда я у себя в Троице братию не осилю. Слабый я пастырь. Не волки, псы растерзают стадо мое.
Алексий обессилел, уронил руку. Росинки холодного пота блестели у него на лбу.
– Прости меня, владыко, пойми: не по силам мне посох владычный. Прости!
Алексий лежал с закрытыми глазами, на лице ни одна морщинка не дрогнет, только губы нет–нет да и прошепчут что–то беззвучно, и так же беззвучно плакал над ним Сергий, поняв, как трудно уйти из жизни человеку накануне того часа, которого всю жизнь ждал, часа смертной борьбы с поработителями. Внезапно митрополит поднялся на локтях, но силы уже оставили его, голова беспомощно запрокинулась. Сергий бросился, поддержал, встретился взглядом. В немощном, чуть слышном шепоте Алексия были для Сергия ясны и сила, и горький упрек:
– Кому отдам посох владычный? Кому? Ты оробел, отказался… смирением своим поступиться не захотел… Князь за попа Митяя просит. Не дам! Не дам ему посох, ибо пройдоха он… Господи, прости мя грешного, в смертный час свой попа обругал…
Алексий заметался, застонал. Сергий, почти припав ухом к его губам, еле понимал обрывки слов:
– …Не дам!.. Нельзя быть… Митяю владыкой…
Голос затих, потом Алексий глубоко вздохнул, глаза его прояснились. Взглянув на Сергия, он прошептал скорбно:
– Кто же ободрит Русь в час битвы? – Лицо митрополита стало строгим, голос чуть окреп: – Ты сам знаешь, с попов цари дани не берут, попы зато о здравии их молятся. Кто же алчность поповскую сломит? Кто народ ободрит, чтоб посмел он меч на Орду поднять…
Сергий выпрямился, ответил без колебаний:
– О том не кручинься. С попами мне не сладить, но, доколе жив буду, с Ордой не смирюсь, не замолкну. Но не во мне и не в попах корень. Народ русский не смирится!
Захлебываясь судорожными вздохами, Алексий повторил:
– Верю! Не смирится! Облегчил ты мне кончину… теперь иди, князя позови…
Сергий вышел, в сенях сказал Дмитрию Ивановичу:
– Владыка тебя зовет…