– Ах, касатик, ах, жалостливый, – вздохнула старуха, послушно поворачивая к двери.
Ушла. Парень дождался, когда за Патрикеевной, тихо скрипнув, закрылась наверху дверь, и вышел наружу. Выбраться из хором было легко, но на дворе парень сразу понял, что уйти из подклети – это еще полдела. У ворот горел яркий костер, толпились и шумели явно хмельные холопы.
Прижавшись к стене, Бориско стал обходить хоромы вокруг, чтобы уйти подальше от света; за углом, в темноте, остановился.
До заулка парень не дошел и лестницы, притащенной Патрикеевной, не видал. А в этот час наверху в светлице, ворочаясь с боку на бок, старуха тяжко вздыхала:
– Дура я, старая дура. Забыла парню про лестницу сказать.
Бориско стоял затаясь, а сам все глядел и глядел на тын. Вбитые в землю бревна с заостренными наверху концами были высоки. Разбежаться, допрыгнуть, ухватиться за верх тына, как сперва предполагал, нечего было и пытаться.
«Чего ждать от старухи, – с горечью думал Бориско, – отвалила засов и думает – выручила. И я–то, дурень, послушался ее!»
Парень и стеречься перестал, а потому не заметил подошедшего, и лишь когда сильная рука легла ему на плечо, Бориско вздрогнул, рванулся, но не вырвался из цепких пальцев холопа. Взглянув на него, парень понял: незнакомый.
А тот его сразу признал:
– Никак, Бориско? И ты, брат, в поход идешь?
Парень стоял, опустив голову: кинуться, ударить, сбить с ног! Но человек, остановивший его, был в кольчуге и шлеме, а в руке держал топор, на такого с голыми руками не полезешь.
Холоп, чуть прищурясь, смотрел на парня.
– Так! Так! Понятно. Доспех нам сегодня днем выдали, а ты безоружен… Значит… – холоп помолчал. – Значит, в поход тебя Прокоп и не думал брать.
|
Вдруг, приблизив свое лицо к лицу парня, холоп зашептал чуть слышно:
– Ты, видно, под шумок удрать задумал?
– Нет! Что ты! – также шепотом ответил Бориско.
– Ты мне, парень, не ври. Я тя насквозь вижу! – проследив за взглядом Бориски, брошенным на тын, он сказал: – Понял я твои замыслы, парень, пойдем...
Бориско чувствовал – железные пальцы холопа еще крепче сдавили плечо, сопротивляться не стал, Холоп толкнул его в сторону от ворот, провел десяток шагов и круто повернул к тыну. Здесь, отпустив парня, он повернулся лицом к бревнам, согнул спину:
– Полезай!
Бориско опешил. Боялся поверить, пока холоп яростным шепотом не выругался.
С плеч холопа парень легко достал до заостренных вершин бревен, подтянулся на руках и, так и не успев сказать спасибо, перевалился через верх тына и спрыгнул в крапиву.
Холоп, подставивший свое плечо парню, не заметил, что из–за угла на него смотрела пара глаз. Патрикеевна все же не улежала, вышла на двор исправить свой промах, но помощь пришла к Бориске раньше. Ни старуха, ни парень так и не узнали, что за человек решился рискнуть своей головой, помогая парню. А был это один из тех холопов, кто сегодня, получая из рук Прокопа боевой топор, не откликнулись на веселые прибаутки тиуна и хмуро отошли прочь, сжимая в руке дубовое топорище.
Бориско бежал задыхаясь, но не остановился, не перевел дух. Лишь в деревне у своей избы он немного отдышался. Постучал. За дверью встревоженный голос отца:
– Кто там?
– Тише, батюшка, сбежал я!
Отец долго не мог совладать с засовом – руки тряслись. Открыл. Навстречу кинулась простоволосая плачущая мать:
|
– Бориско, родимый!
Обнимая старуху, парень сказал:
– Уходить надо не мешкая, пока не хватились меня.
Отец спросил тревожно:
– Ты без душегубства сбежал?
– Что ты, батюшка! Меня Патрикеевна выпустила.
Парень устало опустился на лавку. Рядом примостилась мать, припала к плечу сына, всхлипывала.
Но отец долго сидеть ему не дал:
– Довольно, Бориско! То говорил – бежать надо, а теперь на лавке сидишь. Рассвет близко.
Парень послушно встал, начал помогать матери укладывать в лубяной короб немудрящий мужицкий скарб. Отец на дворе ладил волокушу: [129]телеги в хозяйстве не было.
Сломав плетень, вывели лошадь на задворки, пошли прямиком к лесу, проминая полозьями глубокие следы в траве. На опушке отец отпрукал коня, оглянулся назад. Мать, тоже поворотясь к покинутой деревне, мелко и быстро крестилась, невнятно шептала молитву.
Бориско глядел в другую сторону, туда, где над лесом темнел чуть заметный отсюда княжий терем. Там изведал он рабьей доли, и сейчас, вырвавшись на волю, вдыхая полной грудью лесную прохладу, парень с трепетом вспоминал запах плесени, пропитавший насквозь тьму подклети.
ЗНАКИ НА СОЛНЦЕ
Предвещая и на завтра бездождье, в вечернем воздухе плясали звенящие тучи комаров.
Отец и мать Бориски брели, истомленные зноем. Парень обогнал их немного и сейчас стоял у поворота дороги под большим темным крестом, как двускатной крышей, накрытым парой почерневших трухлявых досок. Бориско глядел на стариков. Отец шел понурясь. Седые волосы его стали желтыми от пыли. Мать отстала, тащилась еле–еле, тяжело опираясь на посошок.
|
В это лихое, моровое лето особенно тяжко было вот таким – бездомным. Коня и скарб проели, теперь побирались по деревням, но подавали скудно. Второй год засуха, голод. Второй год свирепое солнце жжет посевы. Люди, скотина, зверье мрут от бескормицы, страдают от жажды. Одним комарам веселье.
Подошел отец. Бориско, отмахиваясь от надоедливо лезущих в лицо комаров, сказал:
– И завтра дождя не будет, ишь расплясались долгоногие, звенят. Сколько их тут? Тьмы и тьмы.
Старик поднял воспаленные глаза, – в уголках их скопилось по комочку черной, смоченной слезой пыли, – вглядываясь в толкучее облако, возразил:
– Не тьмы, больше. Их тут колода неисчислимая, [130]ее же ведает един господь. Пакостная тварь комар, а и через него бог свою премудрость открывает, бо несть числа больше колоды, а сколько в нем – сие от человеков утаено: нельзя людям тайну божию ведати. Мукам нашим тож конца несть, – закряхтел, опускаясь на серую придорожную траву. Начал развязывать лапти. – Вот што, Бориско, дале сегодня не пойдем, эвон мать еле плетется, да и куды спешить, все едино, на каком перекрестке помирать.
Так и не сняв лаптей, старик привалился спиной к кресту, закрыл глаза.
Подошла мать. На почерневшем лице ее струйки пота промыли светлые полоски, стекая по морщинам. Старуха остановилась, покачиваясь, как бы удивляясь, что все же добралась до конца пути, потом стала медленно валиться в пыль.
Пахом, глядя на сына, помогавшего матери подняться, сетовал:
– Эх, Бориско, Бориско! И сам убег, и нас сманил, а куды? Из одной кабалы ушли – все одно в другую попадем, бо нету на земле мужику доли. Чему попы–то учат? Терпеть надобно, во смирении жить, а ты… Да и я на старости лет с ума спятил, послушался тебя…
– Довольно, старик, пилить сыночка. Ушли, так тому и быть. На старом месте нам все равно было не жить – попали мы в когти князя Митрия, и доля ждала нас лютая.
– Ладно тебе, потворщица, за парня заступаться. Ныне бродим мы меж дворов, аки псы бездомные, подожди, еще хуже будет!
В красноватой мгле догорал вечер. Пахло пылью, иссохшими травами, разогретой сосновой смолой и гарью, гарью: повсюду горело.
Солнце опускалось к окоему, тонуло в сизом мареве. Бориско загляделся на его огромный, слегка сплющенный диск. За звоном комаров едва услышал шепот, оглянулся. Отец тоже глядел на солнце и, сам того не замечая, бормотал:
– Светлое и пресветлое, пошто горячие лучи свои простерло над нами? Пошто ужас и скорбь великия насылаешь на человеков? Эвон дым–то – пеленой лег. Леса, болота горят, реки пересыхают, а иные места водяные иссякли вконец. Пошто…
Зажмурился, завопил:
– Горе нам! Глядите, глядите! На солнце знаки черные, аки гвозди на багряном щите! – упал на колени, задрал бороду к небу. – Осподи, доколе карать нас будешь? И глад, и мор, и сухмень наслал ты на Русскую землю, а ныне – знамение! – ткнулся головой в теплую дорожную пыль. – Солнце – аки щит кровавый. [131]Ждите нашествия иноплеменников!
– Отец, старик, опомнись! – Мать на коленях подползла к нему, цеплялась за плечи старика, силясь поднять, страшась его исступленного поклона.
Бориско стоял неподвижно, смотрел как завороженный на солнце, не отвел глаз от знаков, пока не скрылось знамение за неровной стеной дальнего темного бора.
Что будет? Что будет?
В глазах плыли зеленые светящиеся пятна.
СКОМОРОХ
Кому знать дано, из каких степей золотоордынских, из–под копыт каких татарских табунов мчит ветер на Москву горячую пыль? Сухой, знойный вихрь над градом бесовский хоровод кружит, несет над крышами засохшие раньше времени листья, мусор, перья, бросает в поднебесье ошалевших голубей.
И люди тоже ошалели. На перекрестке двух московских улиц в самом узком месте, где столб звонницы вылезал мало–мало не на середину проезда, сцепились колесами две встречные телеги. Возчики спорили, густо перчили речь крепкими словцами.
В ругань божедомы [132]впутались. Они мертвеца, найденного этим утром в ближнем переулке с проломленным черепом, под звонницу выволокли для опознания, а возчики покойника едва не задавили. Хотя божедомы – люди вроде бы святые, но в смысле крепких словес от возчиков не отстали. Зеваки толпились кругом, подзадоривали. По всей видимости, дело шло к драке. Тут же в толчее, перекликая всех, скороговорками орали лотошники, и, затиснутые в угол, не замечая толчков и тычков, кричали две бабы: торговались до пота, до хрипоты, всласть. Один из божедомов тем временем уже приноровлялся заехать возчику в ухо, но тут из–за угла вывернулась куча скоморохов с дудками, с сопелками, с гудящим бубном.
Драки не вышло. Народ закрутился вокруг, даже бабы торговаться бросили, пораскрывали рты.
Бориско, прижатый толпой к тыну, стоял в самом чертополохе, изумленно следил и не мог уследить за тем, как с неуловимой быстротой прыгали ложки в руках скомороха. Их сухой треск покрывал весь шум улицы.
В очищенный от людей круг прыгнул ряженый детина. Борискин отец креститься начал: торчал у скомороха из–под рубахи песий хвост. Плясал мужик лихо. Вприсядку обошел весь круг, хвостом пыль вымел, такие коленца выкидывал, что люди вокруг только ахали.
– Ух ты!
А он все плясал да плясал, только цветистые сафьяновые сапоги мелькали, на досках мостовой след от серебряных подковок печатал, не жалел сапог, а сам одет в дерюгу, лишь сапоги княжьи.
Из толпы крикнули:
– Эй, веселый человек, с какого боярина сапоги содрал?
Скоморох сбычился, пошел на кричавшего, уставя вперед круто загнутые, выкрашенные красным рога. Надета на нем была личина из сушеной козьей головы. Морда спрятана, лишь под белой козьей бородой своя торчала – черная, дремучая.
– Содом и Гоморра, [133]– заворчал опять старик. – Бориско, мать, пойдемте. Нечего поганиться – смотреть, как люди беса тешат, ногами дрыгают да воровские песни поют.
Но уйти не пришлось.
Легко прорезая толпу, ехал конный отряд. Княжьи люди могли при случае тесноту и плетьми расчистить, народ берегся, раздавался в стороны. Бориску со стариками вконец затеснили.
Ехавший впереди десятник натянул поводья.
– Тпр–р–у…
С ним поравнялся сотник.
– Ты что?
– Семен Михайлович, надо бы поглядеть, что за человек козлом ряжен. Пошто морду прячет?
Мелик покосился на бороду скомороха, кивнул:
– Погляди.
– А ну, козел, стой! – Десятник прямо с коня кинулся на скомороха, тот нырнул под телегу, но тут же был схвачен.
Дудки смолкли. Печально зазвенев, покатился по мостовой бубен. Скоморох рванулся, выдернул нож из–за голенища, но пырнуть никого не успел – сотник сам соскочил с седла, схватил вора за руку. Нож отлетел в сторону, у ног Бориски воткнулся в бревно уличного настила.
Тем временем Семен сорвал со скомороха личину и невольно выпустил вора из рук.
– Фомка–а–а!
– Семка–а–а! – откликнулся скоморох. – Встретились! Здорово! – Фома со всей силой хлопнул Семена по плечу, только броня звякнула.
– Здорово! – Семен в ответ хлопнул Фому, у того под рубахой тоже звякнула кольчуга.
– Эге! С коих пор по Москве скоморохи в доспехах ходить стали? Ой, Фома!
– Дяденька! Дяденька вор! Возьми, – прикинулся простачком Бориско. – Ты ножичек обронил.
– Давай! – Фома схватил протянутый нож и вдруг на Бориску:
– Гав! Гав! Р–р–р!..
Парень невольно попятился. Народ захохотал, и лишь Семен успел подметить, как Фома, под шумок, сунул свой нож обратно в сапог.
– Все такой же! По–прежнему ловок, бес!
А Фома наседал уже на Семена.
– Ты што меня схватил! Другом звался, а тут боярином стал, так и хватать! Ты, Семка, меня не замай, я в Москве пока што только пляшу.
Семен смеялся в ответ:
– Нашел боярина, дурень ты, дурень! Я же не тебя хватал. Бороду твою разбойную признал, а чья – не вспомню, только знакомая, да и на! Вздумал посмотреть. А ты личиной прикрылся, а бороду выставил. Дурень!
– Приметная?! – Фома погладил свою бороду. – Ее татарове страсть как боялись. Ведь я в Орде в заправских колдунах ходил.
Толпа малость подалась назад – экие страсти человек сам на себя наговаривает!
– Так ты из Орды?
– Погодь. По порядку. Куденейку помнишь? Помер Куденей. Его, вымолвить страшно, шаман живым в могилу под мертвого мурзу бросил.
– Ну это ты запираешь!
Фома оглянулся на звонницу:
– Вот те хрест, правда. Я его ночью оттоль выволок, в степь с ним убег, там он и помер: чума от мертвяка пристала. Вдругорядь в могилу лег...
Люди уже не смеялись, слушали: даром что песий хвост сзади привязан, а человек бывалый.
– Не сладко, значит, в Орде?
Фома обернулся, не понял, кто спросил, ответил прямо народу:
– Люто! Другу–недругу закажу в полон к татарам идти. – Ткнул в грудь Семена: – Вот он вместе со мной в узах был, да, не будь плох, узы перетер да через Волгу в ледоход и ушел, а я не смог: духом слаб был, вот и хлебнул рабьей доли.
Люди теперь смотрели на Семена Мелика: «Вот какие воины у нас на Москве!» Фома продолжал басить:
– Мы лежим, ремнями стянуты, глядим, а он по льдинам, но полыньям лягухой скачет…
– Довольно про меня. Сам–то ты откуда? Из Орды?
Фома свистнул.
– Сказал! Да я после того без малого год душу спасал: в Нижнем Новгороде мертвяков, што от Черной смерти померли, сбирал да опрятывал, а теперя убег.
– От мора?
– Сказал! Не от мора, а от князя Бориса Костянтиныча, штоб ему… – Фома загнул такие словеса, что старик Пахом головой закрутил. – Как князь Андрей помер, Борис коршуном – в Новгород. Старшого брата, князя Митрия (Бориско обернулся к отцу: «Это нашего»), и ко граду не подпустил. Сам зачал кремлевский вал подновлять. Сыпь [134]повелел сыпать. На этих земляных работах конь у меня сдох, и я сдох бы. Князь спешил, пощады нам не было.
Борискин отец, глядя на богатырские плечи Фомы, сказал негромко, но язвительно:
– Такой сдохнет! Заморыш!
Фома услышал:
– Не веришь? Не верь! А я сдох бы! Вот на зло те сдох бы! Да только вот убег. – Замолк, вглядываясь через головы людей. – Чтой–то дым!
Семен был уже на коне. Народ закричал, заспорил:
– Пожар!
– У Боровицких ворот горит!
– Нет! Правее будет. То у Черторья.
– Не приведи бог: ветер сегодня…
На звоннице звякнул, забил часто, всполошно колокол. Вслед за отрядом Семена народ повалил на пожар.
Фома протискался к Бориске.
– Эй, сосунок, ты чяво в Москве делаешь? С голодухи помираешь! Это старики твои? Так! – Запустил руку за пазуху, вытащил, подбросил в воздух татарскую деньгу, поймал на лету. Монета исчезла у него в руках. – Идемте в харчевню. Накормлю за то, что ты мне нож подобрал. Взглянь!
На рукоятке ножа поблескивала простая лазоревая бусинка. Фома осторожно тронул ее заскорузлыми пальцами:
– Хозяюшки моей бусинка. Память!
ВСЕСВЯТСКИЙ ПОЖАР
Семен Мелик со своими людьми прискакал на пожар [135]одним из первых. Сразу узнал церковь: с этого крыльца, из–под крыши которого сейчас валил дым, ушел он тогда в Троицу. И попа узнал. Сейчас поп совсем не выглядел строгим пастырем: был он красен, бестолково топтался на крыльце, совал и не попадал ключом в замочную скважину. Семен подметил: подрясник у попа мокрый, в бороде запутались капустные клочья, усмехнулся: «Видимо, второпях щами облился отче. Сморчок!» Вырвав у попа из рук ключи, отпер замок, распахнул двери и невольно попятился: жарко!
Тем временем снизу из оврага уже пошли по рукам ведра, бадьи, кадушки. Только воды в Черторье было совсем мало: сушь.
Всесвятский дьякон, вставший было первым в цепи, вскоре подался назад.
– Туши, отец дьякон, горишь! – кричали ему. Он ладонями заминал искры, застрявшие в длинных волосах. С нежданным злорадством Семен подумал: «Попа сюда поставить, он во щах намок: не сгорит». Но поп убежал свои пожитки вытаскивать. Семен оттолкнул дьякона, встал сам. Жмурясь от жара, он выхлестывал ведро за ведром, но толку видел мало: потухшие, почерневшие бревна клубились белым паром и тут же вспыхивали вновь.
Пламя под ветром гудело; шумели люди; тревожным звяком плакал со звонницы набатный колокол, пока перегоревшая веревка не упала к ногам пономаря. Сразу явственней стал слышен треск. Шатер над алтарным прирубом прогорел насквозь.
– Берегись! Берегись! Валится!
Десятник дернул Семена за руку, оттащил прочь. Шатер оседал, кренился и вдруг рухнул сразу весь, только земля ахнула. Тотчас сухими вениками вспыхнули березы на погосте, те самые, с которых когда–то Семену кричали про весну грачи. Огненными бабочками полетели горящие листья. Костром вспыхнула крыша кладбищенской сторожки. Занялся поповский дом. Пожар пошел дальше, огненной рекой растекаясь по Занеглименью. [136]
Люди бросали ведра, бежали спасать свое добро. Семен в горячке этого и не заметил, пока глухо и тяжко опять не заплакала окутанная дымом звонница.
Бам! Бам! Бам!
Он оглянулся: срываясь с подгоревших балок, грузно падали наземь колокола, звонили последним звоном.
Бам!
Только сейчас Семен увидел, что вокруг народу совсем мало осталось, увидел и то, что дымный, ржаво–красный снизу вал пожара катится прямо в тот конец города, где стоял его дом.
– Настя! Ванюшка–сынок! – Семен поискал глазами своих людей и, не найдя никого, побежал один.
Кадушки, сундуки, шубы, ревущие ребята, ревущий скот, ополоумевшие люди – все перемешалось, загромоздило улицы.
Кое–где начал гореть уже спасенный скарб. Рев пламени мешался с причитанием баб, собачьим воем, хриплой руганью, мольбами о помощи, треском рушащихся построек.
В конце улицы Семен с разбегу наткнулся на уличную решетку. По ту сторону ее стоял мужик с бердышом: сторож.
– Пусти!
– Нельзя! От лихих людей заперлись, сам, чаю, знаешь. Как пожар, так решетки мы замыкаем, на то княжой указ есть.
– Я сам княжой человек. Пусти!
Сторож был неумолим.
– Ладно ужо! – погрозил ему Семка, метнулся в переулок между горящими одним общим костром домами и опять наткнулся на решетку. Из соседнего переулка услышал шум, ругань. Человек кричал:
– Караул!
Семен невольно свернул туда, но впереди за черными клубами дыма ничего не было видно. Задыхаясь, зажав рот и нос собственной бородой, Семен бежал сквозь дым, пока не споткнулся о сломанную решетку. Тут же, головой в канаву, лежал решеточный сторож, из–под задранной к небу бороды была видна страшная рана.
«Станишники грабить пошли, сторожу горло перерезали», – мелькнула и пропала мысль. Побежал дальше.
Здесь, недалеко за углом. Кажется, еще не горит. Но за углом горело. Опять решетка! Но тут сторож знал Семена: пропустил.
– Моих не видал?
– Нет, не пробегали.
– Не грабят?
– Пока бог миловал.
Семенов дом, как шапкой, накрыло дымом. Сорвавшаяся из–под крыши причелина [137]горела ярко, с треском: доска была выдержанная для резьбы – сухая. От нее загорелась ставня. Огонь поблескивал в слюдяном оконце. Больше пламени нигде не видно.
Поспел!
Но, обогнув дом, Семен увидел, что крыльцо горит. Прикрывая лицо локтем от жара, взбежал по лестнице, распахнул дверь. Дым! Дым! Тревожно рыскал по дому.
Пусто!
Повернул к выходу, но там так разгорелось, что не пройдешь. Семен кинулся наверх; на гульбище протер глаза, откашлялся; потом, не задумываясь, прыгнул вниз на гряды. В животе екнуло, по пяткам, как палкой, ударило. Высоко!
Дышать было нечем: почерневшая кольчуга давила нестерпимо грудь. Содрал ее, бросил. У колодца стояла забытая бадья. Напился, остатки воды вылил на себя.
«Ух! Теперь легче! Где же мои?»
На дворе, в кладовой, в погребе, на сеновале – пусто.
Выбежал на улицу, тут же увидел соседа.
– Где Настя?
Тот очами хлопал обалдело.
– Настя, Настя, говорю, где?
– Семен Михайлович, ты! Как у нас все гореть начало, жена твоя парнишку схватила и туды побежала, к Неглинной, значит, видать, в Кремль.
Семен бросился к Неглинной, бежал без дороги, выбрался на берег, ахнул: там за рекой пылал Кремль, отсветы пламени плясали на воде.
– О господи, они там, в Кремле!
На мосту Семен почти ослеп и оглох от рева пожара, дыма, искр. В душе ничего не осталось, кроме страха за жену и сына.
– Где они? Где они?
А Настя была совсем недалеко.
Поняв, что пожар дойдет до них, она бросила все, хотела бежать в Кремль, сосед правду сказал. Но прямая дорога туда была уже отрезана. Свернув в сторону, Настя тут же заплуталась в дымной тесноте переулков. Где бежала, разве упомнишь? Откуда силы брались! Может быть, не упала, не задохнулась только потому, что Ванюшку к груди прижимала.
Но пламя шло кругом, охватило, настигло.
Настя рухнула в придорожную канаву, телом своим прикрыла сына. Очнулась оттого, что кто–то теребил ее. Открыла глаза. Сперва увидела, что трава вокруг пожухла, даже сочные листья лопуха покоробило жаром, только потом поняла, что теребил ее Друг.
Пес, найдя хозяйку, повизгивал, норовил, как всегда, лизнуть в лицо. Настя погладила его. Шерсть у пса во многих местах была жесткая – паленая. Хотела встать, но в глазах было темно; провела рукой по лицу, скользнула по голове, почувствовала под ладонью такие же жесткие, как шерсть Друга, пряди волос, поняла: тоже опалилась.
Пес, ухватив зубами за сарафан, тянул из канавы.
Послушалась, с трудом подняла Ванюшку, покачиваясь, побрела дальше. Шла сквозь горячий пепел, который ветер нес по улицам.
Пес оглядывался, отрывисто лаял, когда Настя останавливалась: звал и вывел к Неглинной.
Река! Спасение!
Побежала, споткнулась, упала в горячую золу. Ванюшка горько заплакал: обжегся. Поднималась и вновь падала, задыхаясь, ползла к воде. Сарафан начал тлеть. Сил оставалось только, чтобы поднять голову, пса позвать.
Между клочьями дыма, разорванного вихрем, увидела на самом берегу Неглинной какие–то избы. Там огня не было, но избы стояли без крыш: обгорели, наверно. Разглядела: вокруг метались люди – стены поливали.
Закричала, поперхнулась дымом, закашлялась. Опять очнулась от собачьего лая, казалось, из дальней дали донеслись голоса:
– Здесь она где–то.
Вдругорядь упала, изнемогла.
– И пса за дымом не видно. Эй, баба, бабонька, где ты?
– Откликнись!
Откликнулся Друг; у Насти ни сил, ни голоса не осталось, едва могла еще слабеющими, обожженными руками прижимать к груди Ванюшку, а как потащили ее – не слышала, только вдруг стало темно, на лицо полилась прохладная вода.
– Бабенка–те молоденькая, – прошамкал над ней старушечий голос.
Открыла глаза, опомнилась, рванулась:
– Ванюшка!
– Што ты, болезная, как всколыхнулась, тута он, тута, в баньке, – забормотала в ответ старуха.
– В баньке? – Настя села на лавке, безумными глазами водила вокруг.
– Ну да, не видишь, што ли? Все мы здеся хоронимся: бабы да робяты. Экие страсти господни! Как горит! Как полыхает!
Настя медленно приходила в себя, разглядела в красноватой полутьме тесно сгрудившихся женщин, детей, потянулась к Ванюшке, которого держала на руках стоявшая около старуха.
Сквозь глухой рев огненной бури близко за стеной слышались какие–то скрипы.
– Бабушка, что это! Никак банька наша валится, слышь, скрипит.
– Полно, касатка, то журавлишка скрипит. То мужики стараются, с Неглинной водицу черпают, на стены льют.
Не сразу, но вспомнила, что там, на берегу, сквозь дым она видела избы без крыш, только теперь догадалась, что это и были бани, а крыш на них как обычно, нет: сверху прямо на потолок дерн положен, чтоб в мыльне тепло держать. Сейчас дерн спасал бани от огня.
Ваня тихонько хныкал: просился к матери. Настя осторожно взяла его к себе на руки, глядела, глядела. Ванюшка был цел. Уберегла!
Старуха, посматривая на нее, вздыхала:
– Ох, мой–то, мой–то парнишка где? Может, тоже пропадает, – стояла сгорбленная, хилая, по морщинам лица медленно катились слезы. Пошла к двери, приоткрыла ее; незаглушенный рев пламени ворвался внутрь. Ваня заплакал.
– Пахом, Пахом! – кричала старуха.
В баню влез старик, под стать бабке, такой же седой, морщинистый, только борода и брови из седых стали рыжими: опалило их.
Дед повалился на лавку, долго не мог понять, что толковала ему старуха.
– Нашего, нашего сыночка не видать?
– Что ты, мать, окстись! Где его найдешь в эдакой беде, – ответил наконец старик. – Вся Москва в полыме, только што мужики кричали: огонь через Москву–реку перекинуло, Замоскворечье горит…
Старуха отмахнулась: было ей не до Замоскворечья.
– Наш–то парнишка пропадет!
– Зачем пропадать Бориске. Знаешь сама, повстречался он с веселыми людьми. Товарищи у него орлы. Поди, чичас где ни на есть пожар тушат.
ВТОРАЯ ВСТРЕЧА
– Владыко, владыко! Хошь ты ему скажи! Сам в огонь лезет… Людей у меня с теремов снял; горят терема. Костром горят! А он башни тушит. Шапку потерял, опалился. Княжеское ли это дело! – жаловался старый Бренко митрополиту.
Владыка Алексий сидел в ризнице Успенского собора, искоса поглядывал в узкое оконце на полыхавшие княжеские терема, потом косился на боярина.
– Беды не вижу. Чем не княжье дело – кремлевские башни тушить?
– А хоромы–то! Хоромы–то княжьи сгорят!
Митрополит отшвырнул посох, стремительно подошел к окну.
– Да пропади они пропадом, терема, коли на то пошло! Митя прав, что все бросил и стены отстаивает, а ты что, боярин, воешь? Не люблю! Эдак Вельяминову под стать выть, а ты…
Бренко перебил речь митрополита:
– Вельяминову? От его пакостей все и началось: ему Дмитрий Иваныч башни и стены блюсти велел – само собой, он тысяцкий; двор–то Василь Васильевича у Чушковых ворот, ну он, не будь плох, людей с других башен посымал, согнал сию стрельню хранить. Князь увидел, осерчал, Вельяминова велел выбить прочь, пихаючи за ворот, сиречь в шею; сам людей расставлять начал, сам в огонь полез. С того и пошло.
По суровому сухому лицу митрополита пробежала улыбка.
– Что пошло?
– Хоромы Вельяминова занялись, сейчас полыхают, подойти страшно, не тише княжих теремов горят.
– Так. Ну, а твой двор?
– Мой–то? – Бренко отмахнулся. – От моей усадьбы ни кола, ни двора, ни пригороды не осталось. Одни уголечки дымятся.
Митрополит вдруг осердился, закричал:
– Ты, боярин, на пожаре совсем ума решился! – шагнул к Бренку, по пути аналой опрокинул. – Сам погорел, а о Вельяминове кручинишься! – Широко развевая ризу, пошел прочь, но тут из храма донесся крик. Митрополит остановился, дернул головой:
– Вот еще кто–то ополоумел, в соборе орет.
Ополоумевшим был Семен Мелик. В поисках жены и сына метался он по Кремлю, прибежав к Успенскому собору, с разбегу бросился внутрь, протиснулся сквозь толпу; бабы, ребята закричали; перекликая их, Семен звал свою Настю.
Митрополит Алексий шел быстро, люди едва успевали расступаться, теснились, давали дорогу.
– Ты что в божьем храме орешь! – гремел, сам того не замечая, митрополит.
– Владыко, владыко, жена моя, сынок пропали!
Алексий подошел вплотную, схватил Семена за плечи, тряхнул с силой.
– Вот и видно, что обезумел. Где их сейчас найти в таком потоке огненном? Воин ты, бегать так тебе зазорно! Других спасай, авось и твои спасутся, – повернул Семена, толкнул в спину: – Иди!
Едва тот выбрался из собора, как лицом к лицу столкнулся с Федором Кошкой.
Боярин с ходу накинулся на Семена:
– Семен Михайлович, кстати приспел! Мне князь разбойными делами ведать велел, я всех гридней по граду разогнал воров бить, людей у меня нет, а тати повсюду. Вот и сейчас на торгу Парамошу грабят. Бери владычных робят и туда. Живо!..
На торгу шла потеха. Разбив лавку знаменитого золотых дел мастера Парамоши, станичники драли ризы с икон.
Самому Парамоше худа не сделали, лишь руки за спиной ему скрутили, чтоб не мешал. Мастер метался из лавки в мастерскую и обратно, умолял:
– Родимые, полегше! Родимые, не корежьте!
– Полно, дедко, выть, – смеялись тати, – образов не тронем, а ризы… не прогневайся!
Парамошу толкали, он продолжал бегать, путаясь в длинном кожаном фартуке.