Пятого декабря поутру нагнало теплым ветром туч. Вперемежку с дождем повалил мокрый снег, а в ночь на зимнего Николу слегка подморозило, небо очистилось. Был поздний час.
На верху Боровицкой башни стоял князь Дмитрий. Прислонясь плечом к каменному зубцу, он задумчиво глядел на тихое движение розоватых столпов, полыхавших на полуночной стороне неба. Рядом стоял поп Митяй и бормотал, бормотал, бормотал о знаменье, «что полыхает на небеси».
Чуть поодаль стоял Семен Мелик. Ведал он верхним боем Боровицкой башни и сейчас волей–неволей слушал попово бормотание. Когда же поп договорился до пророчества: «…Беда граду сему…», – Семен не стерпел, сказал сурово:
– Полно тебе, отче, брехать. И что у вас, у попов, за повадка – нас, грешных, за суеверие корите, а сами хуже нашего? – Не обращая внимания на гневный возглас попа, Семен обратился к князю: –Приходилось мне, Дмитрий Иванович, бывать зимней порой в Новгороде Великом, так там такие столпы не в диковинку, их там позорями зовут, а дале на полночь позори и вовсе обычны.
– Снег кровав… – твердил свое поп, но Семен и тут обрезал:
– Еще бы на снегу кровавым отсветам не лежать, когда опять мы посады московские жжем.
– А твой дом как, Семен Михайлович, сгорел? – спросил князь. – В том конце посада и огня больше не видно.
– Все дотла сгорело, – мрачно откликнулся Семен.
Князь хотел как–то ободрить Мелика, но, случайно бросив взгляд вдаль, он сразу забыл о бедах Семена.
– Смотрите! Это на Волоколамской дороге! – воскликнул он.
Заслоняя слабые столпы света на небе, снизу от земли поднималось, разгораясь, тихое зловещее зарево. Перед его красноватыми отсветами стал ясно виден зубчатый черный гребень ближнего леса.
|
– Это Три горы [246]полыхают, – охнул Митяй, – усадьба князя Володимира Андреевича, а правее…
– Правее Большое Кудрино [247]занялось,– сказал князь и властно окликнул:
– Семен!
– Понимаю, княже! – отозвался Мелик и бросился к внутренней стороне башни. Там он высунулся между зубцами и изо всей силы крикнул:
– Литва идет!
Несколько мгновений было тихо, потом Кремль отозвался на крик Семена тревожно и сурово медным ревом набата.
В ОСАДЕ
Утром шестого декабря было опять сумрачно. Дул промозглый ветер. Литовцы, подошедшие на рассвете вплотную к Кремлю, боя не начинали. За Неглинной, за Моховым торгом, где бывало, мох для конопатки изб продавали, на расстоянии, недоступном для стрелы, они крушили обгорелые избы, поднимая тучи гари, которую даже сюда, на Боровицкую башню, заносило ветром. Слышен был стук топоров, треск раскалываемых бревен. Семен Мелик не отходил от проема между зубцами, упорно глядел, стараясь понять, что делают враги. Видно было плохо: снег лепил прямо в глаза. Ванюшка, прибежавший утром к отцу, совсем высунулся наружу, закричал:
– Батюшка, они лестницы мастерят!
Мальчишка глядел вдаль и не видел, что по тому берегу Неглинной, вдоль кремлевских стен, скачут вражьи конники. Зато Семен был настороже. Рывком он отдернул Ванюшку за зубец, и вовремя: три стрелы чиркнули по зубцам, одна залетела внутрь башни. Семен оглянулся на своих.
– А ну, ребята, попотчуйте дорогих гостей!
Несколько лучников встали за зубцами, затаились, ждали, когда всадники поскачут обратно. Семен им строго:
|
– Да вы очень–то не прячьтесь. Высовываться никому не след, но и стеречься особенно не к чему, над башней шатер, снаружи посмотреть – между зубцами темно и почти ничего не видать.
– Батюшка, а ну как они приступом нас возьмут? – спросил Ваня, поднимая глаза на отца.
Семен засмеялся:
– Пусть попробуют! Нет, Ваня, наш новый кремль – твердыня неприступная. Вон в Твери новый кремль поставили, так галки на него смеются.
– А что?
– А как же! Подходим мы к Твери, смотрим: что такое? Белокаменный кремль! А мы на Москве и не слыхали, что тверичи каменную крепость взгрохали. Подошли, пригляделись – животы надорвали, смеясь. Они деревянный кремль глиной обмазали да мелом покрасили. Вот тебе и твердыня.
Ваня засмеялся таким звонким смехом, что, глядя на него, засмеялись и воины. В это время, хлюпая по незамерзшему болоту, от Москвы–реки вновь показались всадники. Семен сразу согнал улыбку с лица:
– Поравняются с башней – бей! – приказал он.
Ваня следил, как лучники натягивали тетивы луков, как целились, щуря глаз, а самый выстрел прозевал. Свистнули стрелы, Ваня рванулся смотреть – Семен ухватил его за шиворот.
– Стой ты, пострел! Будешь высовываться, прогоню. Подобьют ведь.
– Кому подбивать? Вон они как врассыпную брызнули, – возразил ему сын, поблескивая на отца глазенками.
– Ладно, ладно! Тоже выискался Аника–воин, – ласково журил Семен. – Ты запомни: труса убьют первым, а лихача вторым. Биться надо храбро и мудро.
– Воистину разумная речь! Э, да ты сына обучаешь. Добро, сотник, добро! – Говорил это воевода Боброк, поднявшись вместе с боярином Тимофеем Вельяминовым на верх башни.
|
Семен привычно поднял руку, чтобы снять шапку, но, дотронувшись до холодной стали шлема, отдернул ее обратно. Даже смутился немного. Боброк заметил это, чуть улыбнулся и спросил уже деловито:
– Ну, что от вас сверху видно?
– Видно мало, но понять можно. Раздумал Ольгерд Гедеминович стены и врата крушить, как в прошлый раз. Литовцы ныне через стены полезут, лестницы они делают.
– Лестницы? – Боброк подошел к зубцам. Долго вглядывался. Потом сказал: – Твоя правда, Семен Михайлович. Значит, будем ждать приступа на стены. Ты помни, башня – башней, а за оба прясла стен, что справа, что слева от башни, ты тож в ответе.
– Это само собой, – кивнул Семен и только было раскрыл рот, хотел о чем–то спросить воеводу, как на верху башни появилась Настя. Под высоким шатром гулко раздался ее крик:
– Семка, совесть у тебя есть аль нет?! Как был ушкуйник, так им и остался!
Одним духом выпалила и только тут, заметив Боброка и Вельяминова, махнула им торопливый поклон:
– Простите, бояре, а только стерпеть такого я не могла!
– Оно и видно, Анастасия Андреевна, что тебе невтерпеж, – засмеялся Боброк. – Боровицкую башню ты раньше Ольгерда приступом взяла.
Воины Семеновой сотни, столпившись вокруг, ухмылялись. Настя сверкнула на них глазами и Боброку:
– Тебе, воевода, шутки, а он, медвежья душа, мальчонку на башню забрал. Ванька, – вдруг снова закричала она, – чтоб духу твоего здесь не было.
– Настя, постыдись, – вполголоса уговаривал Семен жену. – Жизнь прожили – худого слова в доме не слышно было, а тут на людях ты свару затеяла.
Настя горько заплакала:
– Мальчонке осьмой годок только еще пошел, а он его под стрелы… Хоть вы, воеводы, образумьте Семена.
Тимофей Вельяминов вдруг сказал::
– А ведь Настенька права! Мальчонка мал, долго ли до греха. – И, нахмурясь, будто и вправду сердит, прикрикнул на Ванюшку: – А ну! Брысь отсюда!..
…В трапезной Чудова монастыря было полно беженцев. Здесь, в уголке, на узлах с вещичками сидела Аленка. Увидав входящих Настю и Ванюшку, девочка вся просветлела:
– Наконец–то!
Ваня сел рядом с Аленкой, хмурый, молчаливый. Настя сказала твердо:
– Сиди на месте! А ты, Аленка, пригляни за ним. – И ушла узнавать, где прикажут кормиться: при монастыре или на княжом подворье. Аленка долго молчала, исподлобья поглядывала на Ваню, потом тихонько толкнула его. Ваня оглянулся, сказал грубо:
– Беда с вами, с бабами. Осрамила меня матушка перед воеводами и воинами. И все вы такие. Летящей стрелы не видали, а крику – беда!
– Я их видела, Ванюшка, – кротко возразила Аленка, потом, помолчав, добавила: – Да и тете Насте их свист больше, чем тебе, знаком.
Ваня молчал, сидел, отвернувшись, но Аленка видела, как у него уши зарделись, и сразу все поняла: «Стыдно Ваньке стало! Тетя Настя мурзы не боялась, а он такие слова». Но тут она неожиданно для себя сказала:
– Моя бы воля, Ванюша, я бы тебя на стены сама послала.
Ваня так и подскочил:
– Послала бы?
Аленка кивнула, улыбнулась лукаво и шепнула:
– И сама пошла бы.
ПРИСТУП
Над Кремлем летел грозный звон осадного колокола. Не в пример первым дням обложения, когда Ольгерд только пытался нащупать слабое место в кремлевской обороне, сегодня враги пошли на приступ сразу со всех сторон. Крик и лязг битвы кольцом охватили Кремль. Все, кто мог держать в руках меч, бились сейчас на стенах, но пусто оттого в Кремле не стало, ибо женщин и ребят, севших в осаду, было, пожалуй, больше, чем воинов.
На Кремль отовсюду летели стрелы, и потому хочешь не хочешь, а приходилось хорониться. Народ прятался по избам, подклетям, церквам. В Чудовской трапезной палате тоже набилось полно людей. Там же была и Настя с Ваней и Аленкой. Сидела она прямо на полу и неотступно смотрела на вход, словно ждала чего–то.
И дождалась. Дверь распахнулась. На пороге показались два ратника.
– Помогите, бабоньки, не удержу я! – с натугой прохрипел один из них, поддерживая валящегося товарища. Женщины подхватили раненого. Кто–то сказал:
– Водицы ему дайте.
Подняли окровавленную голову, пытались влить через стиснутые зубы хоть каплю воды, но раненый вновь и вновь ронял голову на грудь, а тем временем его товарищ, прислонясь спиной к косяку двери, стоял неподвижно с закрытыми глазами. Настя в каком–то оцепенении смотрела на него, видела, как тяжело он дышит, как постепенно становится мертвенно–желтым его лоб. Надо бы подойти, помочь, но своя тревога будто камнем придавила ее. И не она подошла к раненому. Опираясь на клюку, медленно вошла в палату старуха, оглянулась на воина, спросила:
– Откуда ты, болезный?
– С Троицкой башни, – прохрипел он.
Старуха окинула взором палату, увидела женщин, склонившихся над раненым, зашамкала:
– Бабы, али вы ослепли? Али не видите – худо человеку.
И словно в подтверждение этих слов раненый, скользнув вдоль косяка, грохнулся на пол прямо под ноги двум входившим в палату воинам, которые несли третьего. У этого два лоскута рассеченной кольчуги свисали с плеча, по ним на пол стекали две струйки крови.
Ваня уже давно наблюдал за матерью. «Вот не знал, – думал он, – что матушка так крови боится. Вон как она побледнела…»
Но долго раздумывать над этим не пришлось. С улицы кто–то крикнул:
– Дмитрий Иванович сам–друг с воеводой Боброком к Боровицкой башне поскакали!
Настя от этого крика и совсем побелела, а тут рыдающий женский вопль прорезал шум битвы:
– Литовцы на стене! Меж Боровицкой и Конюшенной башнями литовцы на стену прорвались!
Настя вскочила, рванулась к двери. Ваня бросился ей наперерез:
– Куда ты, матушка?
Настя нагнулась, схватила Ваню, прижала к себе. Он чувствовал, как на шею капают теплые слезы.
– Невмоготу мне сидеть здесь. На Боровицкую башню я! Может, там перевязать кого надо, а случится, так ведь кипяток лить да горящий лен на головы супостатов бросать и я сумею.
Ваня слушал торопливый шепот матери и чувствовал, как начинают гореть у него щеки.
«Я–то думал, матушка крови боится, а она на бой уходит…»
В это время с треском распахнулась дверь, вбежал княжий отрок, закричал на всю палату:
– Есть, тут парнишки? Литовцы по шатровым кровлям, где круча и снегу нет, горящими стрелами бьют. Туда только мальчишкам и забраться. Полезай, ребята, выдирай вражьи стрелы! Спасай Кремль от пожара!
– Матушка!
Многое вложил Ваня в это единственное слово, и Настя сразу поняла его:
– Полезай, родимый, полезай!.. – не сказала – простонала она, вдогонку торопливо крестя метнувшегося к дверям сына, и сама побежала под вражьи стрелы.
И ни Настя, ни Ваня не видели, как следом за ними вместе с другими ребятами выскользнула из Трапезной палаты Аленка.
«Что я, хуже мальчишек по крышам лазать умею?» – думала Аленка, взбегая по узкой деревянной лесенке колокольни. Взбежать–то взбежала, но задохнулась. Под колоколами остановилась, чтоб перевести дух. Подошла к перилам, да так и замерла.
Вонзясь в дранку шатра над крыльцом Трапезной палаты, дымным пламенем горела стрела. «Загорится шатер, займется крыльцо, запылает вся палата, а в нее одних раненых сколько натащили! Надо туда бежать…» Но тут она увидела – из слухового окна на крышу палаты полез мальчишка. Едва он выпрямился и пошел вниз, увязая в снегу, Аленка узнала его: Ванюша!
Дойдя до края, Ваня спрыгнул на крышу, накрывавшую лестницу крыльца, качнулся, взмахнул руками… нет, устоял на крутом скате и стал проворно спускаться вниз. Остановился у основания шатра, переступил в сторону и полез на шатер. Тут только разглядела Аленка, что на скате шатра лежит легкая железная лестница, сделанная, как цепь, из отдельных звеньев.
Наверху Ваня дотянулся до стрелы, но вытащить ее из дранки было не так–то легко. Аленка видела, как он раскачивал стрелу, наконец вырвал ее и швырнул вниз. В то же мгновение новая стрела, обмотанная горящей паклей, ударила в шатер, едва не угодив Ване в лицо. Он отшатнулся, обеими руками заслонился от пламени и… рухнул вниз.
– Ваня! – срывая голос, закричала Аленка.
Ваня упал на крышу крыльца, задержался на скате, хотел подняться, но тут огромный пласт снега пополз с крыши, увлекая за собой мальчишку. Ваня тяжело упал в сугроб. Аленка видела: он силится встать – не может. Не чуя ног под собой, она помчалась по лестнице вниз, выбегая, зацепилась полой полушубка за дверной крюк, даже не заметила, как с треском разорвалась старенькая овчинка.
– Ванюша, Ванюша! – захлебываясь слезами, кричала она. Ухватилась, что было силы, потащила Ваню из сугроба.
– Тише, Аленушка, – проговорил Ваня негромко, стараясь не застонать, – тише, я ногу себе свернул…
Сверху падучей звездой упала горящая литовская стрела, вырванная из шатра каким–то другим мальчишкой…
Нет, не запылала Москва костром – много еще мальчишек в Москве.
Один за другим разбиваются о камень стен вражьи приступы: стоят на стенах москвичи, и ярость вражья – как стрела, пылающая в сугробе.
ВСПЯТЬ
Не очень–то весело сидеть зимней ночью в промерзшем шатре, когда на воле бушует мокрая метель и ветер рвет полотнища шатра, силясь сорвать и унести его во тьму. Нет, не весело! А что поделаешь, если вокруг ни одной деревушки целой не осталось? И пенять Ольгерду не на кого: сам все пожег, когда на Москву шел, а теперь худо.
Князь Ольгерд зябко кутается в шубу. Напрасно! И в медвежьей шубе сыро и холодно, а в довершение бед еще князь Михайло мотается перед глазами. Два шага по шатру туда, два обратно. Речей шурина Михайлы лучше и не слушать. Ольгерд устало закрывает глаза, но в уши упрямо заползают язвительные слова Тверского князя:
– Вот, простояли мы восемь ден под Москвой, а ныне уходим не солоно хлебавши. С великой опаской уходим. Срам!
Ольгерд из–под нахмуренных седых бровей сверкнул на Михайлу Александровича темным, злым взглядом. Сказал с хмурой насмешкой:
– Может, тебе ведомо, как московские стены проломить? Ты бы нас поучил, неразумных.
– Перелезть надо было через стены! Перелезть, и для такого дела людей не жалеть! – запальчиво ответил князь Михайло.
Ольгерд опять принялся запахивать шубу. Михайло Александрович с нескрываемой ухмылкой смотрел, как кутается старый Ольгерд. В мозгу копошилась ядовитая мыслишка: «Великий князь Литовский, гроза Тевтонских рыцарей, а шуба у него на плечах, как на последнем смерде, из медвежины», – и опять на язык запросилось все то же колючее словечко: «Срам!»
Сам князь Михайло был в алом суконном кафтане, подбитом соболями, и, казалось, не чувствовал холода. Да и до холода ли тут, когда тяжкая, как обледенелый камень, дума навалилась и давит, давит: «Ольгерду–то ладно! Разбил бодливый лоб о московские стены и бежит домой, в Литву, а мне в Тверь не вернуться!»
Ольгерд кончил укутываться и глухо из–за поднятого воротника заворчал:
– Ну что брешет человек, ну что брешет? Кто людей жалел? Все рвы вокруг Кремля доверху литовскими мужиками завалены. А что поделаешь с москвичами? Люты! Бабы и те со стен кипяток лили. Чаю, знаешь?
– Коли так, Москву надо было измором брать.
– Да ты, князь, в своем уме? Володимир Серпуховский под Перемышлем ополчался, к нему на помощь Володимир Пронский с рязанцами шел. Они бы нам измор показали. Гляди, как бы они нас сейчас не догнали.
Ольгерд угрюмо замолк, молчал и Тверской князь, все так же продолжая метаться по шатру, не находя покоя от своих дум.
Вдруг рядом за шатром сквозь завывание ветра окрик:
– Кто идет? Стой!
Несколько мгновений было слышно лишь, как гудит промерзшее полотно шатра под напором ветра, потом отчаянный, с каким–то противным визгом вопль:
– Москвичи!
Ольгерда будто ветром выдуло из шатра; за ним кинулся Михайло Александрович, на ходу вынимая меч.
Сперва в ночной вьюжной тьме трудно было что–либо разобрать. Где–то рядом в молодом ельнике метались люди, слышен был звон оружия, крики, ругань, стоны. Потом красное мечущееся пламя факелов осветило сражающихся и сразу несколько голосов закричало:
– Свои! Свои!
– У страха глаза велики, – пробормотал Ольгерд, злясь на себя, чувствуя, что и у него самого велики глаза от страха. Плюнув, он круто повернулся, вошел в шатер и повалился на постель из еловых лап, накрытых ковром.
Следом вошел князь Михайло. Остановился в раздумье.
«Ольгерд Гедеминович явно не спит – дыхание неровное, но лицо закрыто воротником шубы, и тревожить его, пожалуй, не гоже». – Михайло Александрович зло дунул на дрожащее пламя свечи, словно оно во всем виновато, и пошел из шатра.
Все так же заунывно выл ветер. Тут же поблизости стонал раненый, порубленный в этой глупой схватке. В лицо лепило холодными скользкими хлопьями, и такие же скользкие мысли летели в мозгу:
«Вот! Бежим от Москвы! Победители! Ольгерду горя мало, Ольгерд в Литву уйдет, а мне куда?.. – Стало вдруг холодно и душе и телу, соболя и те не спасали от стужи, а мысли, мысли летели, как хлопья снега, подхваченные ночным ветром. – Ольгерду горя мало, закутался в медвежий тулуп, а мне… – Взглянув на костры, князь вздрогнул. Нет, увидел он не людей, жмущихся к огню, увидел, как ветер прибивает пламя к земле, вспомнил: – Так же точно прибивало пламя костров перед юртой Мамая, – и понял: – Опять в Орду придется идти! Опять кланяться земно Мамаю. И неизбежно сие!»
Князь шел, не видя расположившихся на ночлег воинов, но и людям, дрожавшим в сугробах у тусклых и дымных костров, было не до князя Тверского. А вьюга то горько плакала, то будто смеялась, проносясь над станом литовского войска.
Есть над чем смеяться зимнему ветру. Там, позади, откуда летит он по просторам Русской земли, там, на Боровицком холме, высится так и оставшаяся неприступной каменная твердыня Московского Кремля, а Ольгерд в великом страхе уходит вспять.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
СУД ИВАНА ВЕЛЬЯМИНОВА
Тоскливо воет ледяной ветер над сумрачной пустыней зимних степей. Под ветром гнутся редкие кусты, похрустывая тяжелыми, оледенелыми ветками. Вокруг них, завиваясь, слабеют, падают вихри поземки. Сугроб изгибается, как застывшая в крутом приплеске волна, растет на глазах. Его вершина дымится белым, снежным дымом, и дым этот уносится вдаль по тусклому, будто слюдяному насту.
Чуть заметной переметенной тропой уходит в глубь степей дорога. Дорога в Орду! Единственный путь на великокняжеский престол, оставшийся князю Михайле Тверскому.
Пусть хмурятся воины! Пусть угрюмо молчит старый верный боярин Никифор Лыч! Пусть Ванька Вельяминов, едущий впереди, сутулится, будто старик, пряча лицо от льдистых уколов ветра в высокий воротник тулупа. Пусть у самого князя Михайлы смутно на душе! Пусть! Вновь, сломив княжескую гордость, он поклонится земным поклоном эмиру, но своего добьется: в бараний рог согнет Москву, не тверскими и литовскими, так татарскими руками!
Иван Вельяминов изредка оглядывается, украдкой посматривая на князя, и только головой качает.
«Куда что девалось? Исхудал Михайло Александрович, щеки ввалились, лицо потемнело. Из–под овчины распахнутого на груди тулупа выглядывает соболий воротник алого кафтана. Поистерлись княжеские собольки! Поистерлись! Уж не зря ли я из Москвы утек?.. – думает Вельяминов. – Вон дядюшка Тимофей Васильевич имеет окольничество [248]– тож чин немалый…»
Иван горько усмехается. «К чему такие мысли? К чему себя обманывать?» Не нужен Ивану чин окольничего. С малых лет привык он считать себя тысяцким, и даже если князь Михайло с Дмитрием Ивановичем помирится, он, Иван Вельяминов, князю Дмитрию враг до конца, до смертного часа.
Уже давно впереди на дороге маячили три черные точки, сейчас можно было разглядеть: навстречу неторопливо ехали два всадника, за ними бежал пеший. Иван Вельяминов до того задумался, что хотя и ехал передовым, а ничего не видел. Наконец князь окликнул его:
– Ванька, аль ты ослеп? Навстречу татары едут.
Иван вздрогнул, потянулся за луком, но князь прикрикнул:
– Ты, никак, одурел!
Тем временем подъехали ордынцы. Молодой и старый. Оба на сытых лошадях. Одеты в добротные кожухи. Видимо, оба – люди с достатком, особенно старый. У этого шапка с опушкой из темных соболей, у молодого попроще – лисья. Сзади его лошади стоял раб. Петля аркана, привязанного к седлу, надета ему на шею. Татары соскочили с лошадей. Старший снял шапку, низко поклонился Вельяминову, сказал что–то по–своему. К Ивану подъехал толмач, [249]перевел:
– Государь! Бьет тебе челом сотник Абдулла. Рассуди наш спор, и да будет так, как ты решишь.
Иван оглянулся на князя, ответил ворчливо:
– Невежи! Вон князь великий Тверской Михайло Александрович. Ему и надлежит быть судьей.
Но татарин стоял на своем:
– Государь! По старому доброму обычаю монголов судить должен первый встречный. Первым был ты…
Вельяминов со страхом опять поглядел на князя, но Михайло Александрович только усмехнулся.
– Ты был первым, тебе и судить.
Сотник тем временем говорил:
– Тому назад семь дней обрушился на меня гнев Аллаха – снежная буря разметала в бескрайной степи мои стада. Отара овец в две сотни голов пристала к стадам Бурхана–сотника… – кивнул на молодого.
– Понятно, – перебил ордынца Вельяминов, – сотник Бурхан прихватил твоих овец.
Татарин отшатнулся, хлопнул рукавицами по бокам.
– Что ты, государь! Может ли быть такое? Бурхан–сотник приставил к моим овцам руса Петри–раба, но раб был ленив и лукав, и через три дня, ночью, стая волков уволокла двенадцать баранов.
Вельяминов не вытерпел и вновь перебил Абдуллу:
– Эко, двенадцать баранов волки заели, когда он тебе два ста спас. А ты, жадный пес, еще недоволен!
Татарин опять удивился.
– Государь, не таков Бурхан–сотник, чтоб остаться в долгу, он отдает мне двенадцать баранов.
– Так о чем же спор?
– Я прошу только десять, а взамен двух баранов прошу отдать нерадивого Петри–раба.
Иван Вельяминов только головой покачал.
– Дешево больно – раба за двух баранов.
– Больше нельзя, раб совсем худой.
Иван взглянул на раба. Тот стоял, низко опустив косматую голову. Связанные руки его, перехваченные у запястий веревкой, распухшие, будто налитые водой, были странного синевато–бурого цвета. Стоял он в снегу босой. Ноги были обморожены еще страшней – черные, покрытые струпьями. Пальцы на ногах отвалились, и культяпки кровоточили.
Сотник Бурхан, до того молчавший, вдруг сказал:
– Два барана за такого раба цена правильная.
Вельяминов рассердился:
– Черт вас разберет. О чем же вы спорите?
Медленно поднял голову раб. Повел глазами на старшего ордынца, сказал с трудом, хрипло:
– Он покупает меня, чтоб бросить в степи, чтоб волки меня сожрали, а Бурхан не согласен: сам хочет волкам скормить.
Вельяминов строго нахмурил брови:
– Ты бы, раб, помолчал, тебя не спросили! – И, обратясь к ордынцам, сказал:
– Спор ваш решить просто. Ты, Бурхан, отдашь ему одиннадцать баранов, а волкам вы его бросите вместе.
Раб рванулся, упал на колени перед копытами коня Вельяминова. Конь испуганно отпрянул в сторону.
– Боярин, помилуй! Боярин, прикажи меня копьем пронзить! Не обрекай столь страшной смерти.
Сдержанный шепот пошел по череде тверских воинов. Никифор Лыч, побледнев, надвинулся на Ваньку и, видимо, еле сдерживался, чтобы не ухватиться за меч.
Раб, задыхаясь, молил:
– Боярин, вспомни, и тебе умирать придется! Боярин… – Он на коленях полз по снегу за конем Вельяминова, но Иван не слушал раба. Страшнее было тяжелое дыхание Лыча за спиной, приглушенные голоса воинов и непонятное молчание Михайлы Александровича. Ванька испуганно покосился на князя. Михайло Александрович уже руку протянул за плетью, но взглянул в глаза татарских сотников, и под их темными, пристальными взглядами рука обмякла, упала. «Разнесут по Орде, что Тверской князь рабов выручает, поди после того кланяйся Мамаю». Стыдясь признаться самому себе, князь испытал даже какую–то темную радость: «Мамаю не в чем будет упрекнуть меня», а потому он крикнул на своих:
– Молчите! Приговор произнесен, и да будет он на совести судии.
Опустил голову Никифор Лыч. Смолкли воины и тронулись вслед за князем, стараясь не глядеть, как два ордынца на обочине дороги вяжут русского человека.
То ли, связывая раба, сотник Бурхан ослабил путы, то ли раб в отчаянии разорвал их, только вдруг руки Петра оказались свободными. Подумать – какая может быть сила у изнуренного, обмороженного человека, но Петр вырвался, дернул из–за пояса Бурхана кинжал. Сотник не успел отскочить, не успел крикнуть, повалился с распоротым животом. В тот же миг Петр и сам упал на Бурхана – старый Абдулла вогнал ему свой кинжал между лопаток.
Сотник Абдулла с любопытством смотрел, как дергается, постепенно затихая, Бурхан, придавленный мертвенно–тяжелым телом Петра. Внезапно молодой тверской воин, поравнявшись с Абдуллой, взмахнул копьем. Ордынец охнул, захлебнулся. Тяжелое копье вошло ему в грудь. Он отшатнулся, но тверич рванул копье обратно, и Абдулла ничком рухнул в снег.
Молча в ужасе смотрели тверичи.
«Что с парнем будет? Князь Михайло на расправу скор».
Но князь ехал вперед, не оглядываясь. Видел ли Михайло Александрович побоище? Ехал он молча, потом неожиданно сказал:
– Лихой был раб Петр, двух ордынцев уложил!
Князь говорил громко, ясно, будто вкладывал эти слова в память всем своим людям, чтобы знали они, как при случае отвечать татарам. К воину подъехал его десятник, прошептал:
– Вытри корье, дурень. Я чаял, князь велит те голову снести.
А Михайло Александрович тем временем подхлестнул коня и, догнав Ивана Вельяминова, поехал рядом.
Иван оробел, украдкой поглядывая на князя, ждал, что он скажет, и дождался. Михайло Александрович холодно усмехнулся, разлепил плотно сжатые губы.
– Не везет тебе, горе–судия. Не сбываются твои приговоры. Сейчас не вышло по твоему слову, и раньше так же было. Помнишь, вел ты Бориску ко мне на расправу, и тож не вышло. Нет, Иван, не везет тебе…
СНЕГ
Князь Михайло не зря помянул про Бориску. Сейчас, когда не только великое княжение Владимирское, но и своя вотчина – Тверской стол для него недосягаем, здесь, в зимних ордынских степях, он все чаще вспоминал о людях, которых мог считать своими сторонниками, на которых мог опереться и не оперся, кичась тем, что люди шептали о львиной свирепости княжого сердца. Вспомнил он и о Бориске. Но Бориске ныне был в дальней дали, в глухих мордовских лесах. Еще до первого похода Ольгерда на Москву повелением митрополита Алексия сослали его в отдаленный монастырь. Когда вели владычных холопов из Кремля, увидел Бориско самого владыку Алексия. Стоял митрополит на крыльце, опираясь на посох, глядел на кабальных людишек.
Дивился потом на себя Бориско, откуда смелости набрался, только рванулся он из толпы, упал на колени перед крыльцом, завопил:
– Помилуй, владыко! Помилуй! Пошто меня вкупе с кабальным народом гонят? Не должен я те ни алтына, ни денежки, ни полушки! Помилуй, возьми на службу во владычный полк, вот те хрест, буду служить верно!..
Грозным оком ожег его митрополит, потом словом добил:
– Не суйся в волки с собачьим хвостом! Выпустили тебя из подклети – радуйся! Гонят тебя ко святым инокам на исправу – иди смиренно, а меч не про таких!
Запомнился, ой как запомнился Бориске путь от Москвы до мордовских лесов. Толпа кабальных холопов на осклизлой дороге, хмурь осеннего неба, хмурые лица владычных молодцов вокруг. «Поглядеть на них – монахи, иноки смиренные, а чуть шевельнется такой инок – и сразу звяк стали слышен. Еще бы не звенеть, коли подрясники у них поверх брони надеты, шлемы клобуками прикрыты. Знать волка и в овечьей шкуре. В руках, небось, у них копья, на бедрах мечи аль сабли висят. Копейщики копейщиками и останутся. Одно слово: владычные робята! Владычные!..»
И в монастыре был владычный люд, но иного склада. Игумен, выйдя к холопам, первым делом благословил их, потом тихим, ласковым баском приказал:
– А ну, мужички, у кого жены есть, отойдите одесную, холостежь и вдовцы ошуюю подайтесь.
Толпа загудела тревожно. Кто–то решился спросить:
– Отче чесной, пошто?
– Расходитесь, голуби, расходитесь, как сказано, – негромко откликнулся игумен.
Люди заметались. Хоть и нет, и не было у тебя жены, а попробуй отойди ошуюю! Боязно! Вестимо, на Страшном суде ошуюю грешников погонят прямиком в адское пекло. Небось, монахи людишек так же делят. Нет, уж лучше одесную податься…
Только несколько молодых парней отошли налево. В последний миг переметнулся к ним и Бориско. «Хитрит монах, – подумал он, – так я ж его сам перехитрю!» И перехитрил, хоть не монаха, а свою судьбу.
– Вот и славно, вот и добро, касатики, – подлил медку игумен, – всю холостежь мы поженим, дабы жили они без блуда, жили в законе, трудились и плодились к вящей пользе святой обители отныне и вовеки веков. Есть у нас девки молодые, есть вдовицы нестарые. Немного, но есть. Бабенки на наделах сидят, им без мужиков никак, да и обители чистый разор от земли пустопорожной. А про вас, мужички, – обратился он к стоящим направо, – свободной землицы не припасено, не прогневайтесь. Будете лесок под пашню рубить.
Толпа угрюмо молчала.
«Обошел, перехитрил! Придется теперь кровавым потом умываться, отвоевывая землю у лесных дебрей, а что поделаешь? Не говорить же монаху, что соврал, что нет у тебя жены. Поверит он! Жди! Небось, сразу скажет:
– Ты что же, двоеженцем стать хочешь? Иди–ко поклоны бить, грех замаливать… – Нет уж, лучше так, все равно свободных бабенок в монастырских деревнях, видать, нехватка».
Бориско беззвучно смеялся: «Полезли в праведники, подались одесную, теперь поработайте, потрудитесь, бог труды любит, а нам, грешным, и бабеночка и пашенка достались…»
Бориске сразу приглянулась молодая черноглазая вдовушка, к которой привел его послушник.
– Пошепчитесь пока, – сказал послушник, ухмыляясь, – а в колоколо ударят, идите в церковь, там вас и повенчают…
Послушник ушел, а парень со вдовушкой быстро столковались и, когда загудел над полями монастырский колокол, пошли в церковь без супротивства…
Прошел год с небольшим, и в чистой, веселой Борискиной избе совсем весело стало, ибо запищала в люльке у него дочка. Иноки крестили девчурку и нарекли ее Нунехией. То ли так по святцам [250]подошло, то ли иеромонах [251]отец Мефодий, выпив на радостях лишнее, выбрал имя спьяна, кто знает. Бориско покачал головой, услышав такое небывалое имя, и стал звать дочку попросту Нюрой. Так и стали жить в избе две Нюры: жену–то Борискину звали Анной. Была она труженица, и монастырское тягло тянуть на пару с ней было легко. Казалось, все ладно, пока не пришла мокрая осень.
С начала августа зарядили дожди.
С тоской вспоминал Бориско, как синие тучи волокли мокрые подолы дождей над землей, как потом слились они в серое марево, как размокла от дождей пашня, склонились мало не до земли тяжелые, набухшие колосья.
Будто сейчас видит Бориско, как Анна, подобрав выше колен подол промокшего сарафана, тяжело хлюпает по жидкой грязи, увязая босыми ногами по щиколотку. Плат у Анны сбился, лезет на глаза, но не поправишь его: руки заняты, тащит она на обоих плечах по набрякшему, только что сжатому снопу. Оставлять снопы в поле и думать нечего: все вымокнет, ляжет в грязь, прорастет.
Дома в те дни стоял промозглый туман, в нос бил запах прелой ржи. Снопы приходилось сушить прямо на печи. Вдруг новая беда! Осень еще только начиналась, было тепло, кончился осенний день в сырой тьме, а утром Бориско, еще не успев открыть дверь, с ужасом прислушивался к волчьему вою ветра. Выйдя на крыльцо, он так и замер, ухватясь сразу закоченевшей рукой за косяк. Мимо неслись хлопья снега, вперемежку с зелеными, не успевшими пожелтеть листьями. Этой кашей из снега и листьев забило окаменевшие колеи, листья скользили по льду луж, крутились в воздухе, завивались вихрями.
Сзади послышалось всхлипыванье. Бориско оглянулся на Анну, цыкнул:
– Чего разнылась! Завтра отпустит. Видно ли, чтоб зима с сентября наступила.
Но завтра не отпустило. Снег продолжал валить. Бориско навернул теплые онучи, обул лапти, надел овчинный полушубок. Нахлобучив облезлый колпак, пошел в поле. Сзади, отстав на шаг, потянулась за ним Анна. На меже они остановились, не веря глазам, не в силах сразу понять, что весь урожай лежит, заметенный увалами белого, по–зимнему сухого снега.
ШИРОКАЯ МАСЛЕНИЦА
И мягкая, сиротская зима сурова для людей, урожай которых замело снегом. Страшны бесконечные зимние ночи, когда над деревней кружит дикую карусель мокрая метелица и тоскливый вой несется над заснеженными полями, а кто воет – поди разбери: то ли метель, то ли стая голодных волков из ближнего перелеска, а еще страшней, когда по избам начинается плач ребят, разбуженных ночной непогодой.
– Мамонька, хлебца… – стонут ребятишки.
Стонут! И слава богу, что стонут, а каково, когда стон затихает, и мать, тронув заскорузлой ладонью ребенка, отдергивает руку, не в силах поверить, что коснулась захолодевшего, мертвого лба.
Но всему приходит конец. Протекла и эта голодная зима, от первого снега до солнцеворота, от солнцеворота до широкой масленицы. Именно об этом прозвище масленицы вспомнил Бориско, растирая между ладонями колосья последнего из спасенных снопов. Высыпал он две с половиной пригоршни зерна в круглое отверстие деревянного жернова, сел, закрыл глаза. Со стороны взглянуть – забылся. Нет, в ушах будто завязло негромкое, хрустящее шипение: то Анна с натугой крутит мельницу. Хруст все явственнее, перемололось зерно, нет его под жерновом. Железные планки, набитые на тяжелый деревянный жернов, вырезанный из ствола столетнего дуба, скрежещут по таким же планкам нижнего жернова. Звук стих. Бориско открыл глаза.
– Все?
– Все, – тихо откликнулась Анна. Она подошла к полке, сняла небольшой мешочек, долго копалась, развязывала, наконец вытащила пригоршню покоробленных коричневых комочков. Бориско опять закрыл глаза, слушая, как вновь зашебуршала мельница, думал:
«Знать бы, что урожай под снег ляжет, можно было бы рогоза [252]и поболе надергать».
В памяти всплыл один из минувших августовских дней. Холодный ветер несет косые струи дождя, шелестящие в болотных зарослях. Клонятся стебли рогоза. На темных бархатных шишках – мелкий бисер водяной пыли. Даже сейчас вспомнить, так дрожь пробирает: холодно было лезть в воду, чувствуя, как лапти уходят в илистую жижу, да и выдирать рогоз, вцепившийся корнями в дно, не легко. Дома, нарезав корни, Анна сушила их на противне, на легком жару. Чистого хлеба есть не пришлось совсем, а сейчас кончилось зерно, подходил к концу и рогоз.
Бориско вдруг встал, снял с колышка полушубок.
– Ты куда?
– В монастырь. Пущай святые отцы помогут. У них, чаю, в закромах хлебушка немало припрятано.
– Зря, Боря: не дадут монахи хлеба.
Бориско не стал слушать, отмахнулся, вышел из избы.