До сих пор речь шла о научных дисциплинах, сосредоточенных либо на историческом развитии музыкального искусства, либо на изучении отдельных сторон музыки — первичных и вторичных контекстных системах, которые присутствуют в музыкальных произведениях и благодаря которым эти произведения существуют. Теперь необходимо бросить взгляд на музыку как на нечто целостное, как на единую систему более высокого уровня. Научной дисциплиной, нацеленной на такое обобщение и объектом исследования которой оказывается музыка как искусство, является философия музыки, и, прежде всего ее основной компонент — музыкальная эстетика,
Эстетика (греч. αισθητικός — чувствующий, чувственный) — учение о прекрасном, как оно проявляется в жизни и в искусстве. Среди прочего эстетика представляет собой философский, т.е. наиболее обобщенный, взгляд на искусство в целом и на каждый вид художественного творчества в отдельности. Хотя многое в отдельных видах искусства является общим, они все же сохраняют принципиальные различия и в том, о чем идет речь в их творениях, и в том, как происходит в них запечатление смысла. Следовательно, эстетический подход к ним также должен быть отмечен в каждом отдельном случае своей спецификой. Поэтому наряду с общей эстетикой искусства существуют отдельные эстетические дисциплины, ориентированные на тот или иной его вид. В их число входит музыкальная эстетика — наука, представляющая собой взгляд на музыкальное искусство как целое в его внутренней структуре и в его отношениях с другими сферами человеческого бытия.
Хотя впервые название этой науки прозвучало в 1784 г. в одной из работ Х. Ф. Д. Шубарта, проблематика музыкальной эстетики и взгляд на музыкальное искусство как на систему художественных ценностей рассматривались на самой ранней стадии существования музыки как искусства.
|
«Если хочешь узнать, благополучно ли обстоят дела с правлением в какой-то стране и здоровы ли ее нравы, то прислушай-
ся к ее музыке», — писал древнекитайский мудрец и философ Конфуций (VI-V в. до н. э.), а его последователь Сюнь-цзы (IV-III в. до н. э.) раскрывает эту формулу более подробно: «Если музыка уравновешивающая и успокаивающая, то народ в таком случае счастлив и не разобщен; если музыка почтительна и исполнена достоинства, тогда народ любит порядок; если музыка обворожительно прекрасна и тем самым опасна, то народ становится непочтительным, безразличным, низменным и обыденным...» «Музицируя, мы указываем народу дорогу. Поэтому музыка — наиболее совершенный метод, чтобы управлять людьми»[50].
Ко времени Конфуция относится и деятельность Пифагора, о которой его последователь Ямвлих (III-IV в. н.э.) в трактате «О пифагорейской жизни» рассказывает, что Пифагор «установил в качестве первого — воспитание при помощи музыки, тех или иных мелодий и ритмов, откуда происходит врачевание человеческих нравов и страстей и восстанавливается гармония душевных способностей...» Этот тезис Ямвлих иллюстрирует рассказом о разбушевавшемся юноше, которого Пифагору удалось усмирить, сменив музыку во фригийском ладу на более размеренную—в дорийском[51].
Музыкальная эстетика как составная часть общей науки о музыке продолжала развиваться и в Античности (§ 4-6), и в эпохи Средневековья и Возрождения (§ 7-8). Но только в XVIII в., хотя эстетика и продолжала занимать свое место в работах исторического и теоретического характера (например, в «Истории музыки» Барделло-Бонне или в «Трактате о гармонии» Ж.-Ф. Рамо), появляются и труды, которые можно рассматривать как преимущественно эстетические. К числу таковых относится, например, сочинение Шарля Баттё «Изящные искусства, сведенные к единому принципу» (1746), третья часть которого посвящена эстетическим проблемам искусства музыки и танца. Работой музыкально-эстетического характера является и статья Ж.-Ж. Руссо «Музыка» из его знаменитого «Музыкального словаря» (1767), в которой рассмотрены основные выразительные средства музыкального искусства, способность музыки отражать окружающий мир — природу и область человеческих чувств, дан анализ оперного жанра, и в связи с ним идет речь о специфических свойствах вокальной музыки как соединения музыки и слова.
|
Заметной вехой в развитии музыкально-эстетической мысли стал памфлет Дени Дидро, названный им «Племянник Рамо» и построенный в форме диалога автора и героя. В этой беллетризованной работе Дидро высказывает существенные соображения о декламационной природе музыкального искусства, и, прежде всего искусства пения, о взаимосвязи различных видов искусства между собой, об основных принципах оперного жанра, включаясь в животрепещущую для того времени полемику об опере. В целом музыкальная эстетика французских энциклопедистов и примкнувших к ним деятелей музыки (помимо названных авторов, это и Б. Ласепед, и К. В. Глюк — в своих предисловиях к операм, и А. Гретри — в мемуарах) утверждает примат поэзии над музыкой и требует от музыки передачи тех эмоциональных состояний, которыми насыщен поэтический текст, а также тесной связи музыки с выразительной декламацией.
|
В немецкой эстетике второй половины XVIII в. наиболее значителен труд уже упомянутого Христиана Шубарта «Идеи к эстетике музыкального искусства», который по своей направленности резко отличается от описанных выше работ. Шубарт, сам композитор и музыкальный критик, считает основой музыкального искусства и его сущностью не подражание, а выражение. В своем труде он касается и вопросов истории музыки, дает характеристику основным стилям (церковному, драматическому, танцевальному), характеризует отдельные танцевальные жанры, но главные разделы труда посвящены природе музыкального гения — творца великих произведений музыкального искусства — и музыкальному выражению, «оси, вокруг которой вращается музыкальная эстетика», причем инструментальной музыке уделяется не меньше внимания, чем вокальной. Сочинение Шубарта появилось уже в преддверии XIX в. (1784) и, подобно труду французского композитора Мишеля Шабанона «О музыке в собственном смысле слова» (1785), демонстрирует характерную для романтической эстетики позицию: центральным видом искусства становится именно музыка как искусство выражать невыразимое в словах.
В XIX в. число музыкально-эстетических работ лавинообразно возрастает, причем на первом месте и по количеству и по значимости оказывается немецкая эстетическая литература, в которой наиболее ярко проявились тенденции романтического мировоззрения. С одной стороны, в музыке видели наиболее действенный и заражающий вид поэзии и стремились к постоянному «олитературиванию» музыкальных произведений. Это,
в частности, проявилось и в нарождающейся традиции давать сочинениям поэтические названия (так, соната Бетховена для фортепиано № 14 поэтом Г. Ф. Рельштабом была названа «Лунной» — видимо, потому, что он в ее I части усмотрел предвосхищение шопеновских ноктюрнов). Эта же тенденция поддерживалась и многими композиторами — создателями программных инструментальных сочинений.
Вероятно, стремление словесно «романизировать» инструментальные сочинения порой приобретало поистине карикатурные формы, о чем не без юмора пишет, например, А. В. Амброс в своем знаменитом труде «Границы музыки и поэзии». Он рассказывает о собрании новелл прусского офицера, агронома и беллетриста Кейделя «В гору» (1848), в котором «cis-moll`ная соната (имеется в виду та же 14-я соната Бетховена. — М. Б.), чисто по кузнецки, перекована в любовный дуэт с точеными болванчиками „его" и „ее", обменивающимися пошлыми любовными стихами какого-то кожаного свойства»[52].
Вполне естественно, что такой подход к музыкальному искусству вызвал отторжение и у ряда композиторов (например, у Шопена, который так и не дал ни одному своему сочинению программы или даже заголовка), и у эстетиков. К числу последних принадлежал Эдуард Ганслик, известный музыковед и музыкальный критик, прославившийся своим трудом «О музыкально-прекрасном», в котором отстаивал независимость чисто музыкального выражения от его словесных истолкований (далее разговор об этой книге будет продолжен).
Сформировалось две группы эстетиков, стоявших на принципиально различных позициях. Одна (она получила название контекстной, референциалъной) исповедовала безусловную связь музыкального искусства с определенным содержанием, которое можно выразить обычным словесным языком. Музыка, с этой точки зрения, отличается от других видов искусства только способом передачи содержания, что же касается самого содержания, то его специфика как музыкального опровергается или, в лучшем случае, игнорируется. Другая группа эстетиков (автономисты) считала, что музыкальное искусство настолько специфично, что оно выражает прежде всего самоё себя, т.е. музыка выражает музыку и ничего, кроме музыки. Эти споры перешли и в XX в., причем в нашей стране они обострились в связи с определенной позицией марксистско-ленинской
философии, считавшей идеологическое наполнение непременным условием существования любого вида искусства. Поэтому позиция автономистов, безусловно, и безоговорочно осуждалась, а их родоначальник Э. Ганслик «подвергался анафеме» в каждой книге или брошюре, так или иначе затрагивавшей проблему содержания музыкального искусства.
Современная музыкальная эстетика, в значительной мере вобравшая в себя достижения теории информации и семиотики (науки о знаках и знаковых системах), находит зерна истины в обеих эстетических концепциях. Подробнее эта проблема рассматривается в следующем параграфе.
§44. О чем говорит музыка?
Вопрос не всегда стоял именно так. В древние времена и античную эпоху он, скорее, звучал иначе: зачем нужна музыка? каково ее назначение? Ответы на эти вопросы давали рассуждения о влиянии музыки на нравы или теория этоса, о которых уже неоднократно шла речь (§6, §43).
Вопрос «о чем?» возник в тот момент, когда музыка вступила в новые отношения со своим неизменным дотоле спутником — словом и, одновременно, когда о себе достаточно явственно заявила инструментальная музыка, предназначенная уже не для организации коллективного действа (танец, марш), но музыка, предназначенная именно для слушания. Вместе с тем и поэтическое слово, с течением времени далеко вышедшее за рамки канонических текстов христианского культа, потребовало от музыки определенного соответствия новым образным сферам, которые каждый раз нес с собой новый поэтический текст. Инструментальная музыка также поставила совершенно иные задачи перед воспринимающими ее слушателями —они должны были не просто поддаваться влиянию, воздействию слушаемого, но, лишенные реально звучащего вместе с музыкой поэтического слова, как бы воссоздавать, «домысливать» его.
Следовательно, понадобились определенные средства, которые могли бы помочь достижению и той, и другой цели. Этими средствами стали некоторые приемы музыкальной выразительности, которые, как правило, будучи опробованы и закреплены в вокальной музыке, затем становились достоянием музыки инструментальной: музыка, таким образом, как бы несла слово в его «немой» ипостаси — оно «звучало», не будучи произнесенным. В XVII — первой половине XVIII в. такие отношения музыки и словесной речи музыкознание закрепило в кон-
цепции музыкальной риторики. Характерно, что, в отличие от многих других музыковедческих штудий, которые являлись обобщением и итогом композиторской практики, теоретическое изложение этой концепции И. Бурмейстером (1606), А. Кирхером (1650), И. Вальтером (1708) и др. предшествовало практике и считалось обязательным для ее усвоения и использования композиторами. А музыкальная критика подчас весьма сурово отчитывала тех, кто, как ей казалось, пренебрегает этими ораторско-риторическими приемами[53].
Теория музыкальной риторики развивалась в двух направлениях. Одно из них касалось общего построения произведения, структура которого должна была соответствовать форме ораторской речи. Из этого раздела теории впоследствии вырастают представления о музыкальных формах (периоде), трехфазности в подаче материала (отсюда заимствовано знаменитое асафьевское i: m: t — imtium-medium-terminus — начало, середина, окончание) и т. д. Изучение этого направления — одна из проблем истории анализа музыкальных произведений.
Второе направление было сосредоточено на взаимоотношениях конкретных черт мелодики, ритма, фактуры со словом, как они проявлялись в конкретных интонационных фигурах (отсюда — название «теория риторических фигур»). Это направление не утратило своего значения для эстетики, поскольку, с одной стороны, теория и практика употребления риторических фигур сохранили преимущественно исторический интерес и в этом качестве не входят в современные учебные курсы; с другой стороны, использование риторических фигур вышло далеко за пределы какого-то одного исторического периода, проявляясь вплоть до сегодняшнего дня (о причинах этого будет идти речь далее).
Рассмотрим поэтому несколько риторических фигур в их проявлениях в разных исторических обстоятельствах и у разных композиторов.
Одна из самых распространенных в музыке — фигура вздоха (suspiratio) — интонации секунды, прерываемые паузами; характерно, что в случае нисходящей интонации паузы не столь обязательны, но они становятся важными в случае интонации восходящей или движения более широкими интервалами. Вот звучание этой фигуры в опере Пёрселла «Дидона и Эней» (1689), в оратории Генделя «Самсон» (1741), в «Реквиеме» Моцарта (1791), в «Риголетто» Верди (1851), в «Борисе Годунове» Мусоргского (1872) и «Агоне» Стравинского (1957) (пример 51а-е):
142–145
Пример 51а-е
Столь же характерны две другие родственные фигуры — passus duriusculus и saltus duriusculus.
Passus duriusculus (жестковатый ход) — движение (преимущественно нисходящее) по полутонам в объеме кварты. Обычно связано с трагическими образами. В приведенном фрагменте из оперы Пёрселла (пример 51 а) эта фигура помещена в басовом голосе — теме пассакальи; вот пример более позднего ее употребления и также в басу (Бетховен. 32 вариации c-moll для фортепиано):
Пример 52
Saltus duriusculus (жестковатый скачок) характеризует сферу драматизма, жестокости, «злости». Эта фигура использована в начале разработки финала симфонии g-moll № 40 Моцарта и связана с «разрушением» (как бы под воздействием «злых сил») основной его темы:
Пример 53
B теме бетховенских 32 вариаций (пример 52), в т. 2, 4, 6 использована еще одна риторическая фигура — активное гаммообразное движение к какой-то высшей точке, тирата, название которой происходит от итальянского tirare (тащить, вытягивать, стрелять). В быстром темпе эта фигура действительно напоминает стремительное движение пули или ядра.
Количество риторических фигур исчислялось десятками, и они были весьма распространены в указанные полтора века. Однако уже ко второй половине XVIII в. их роль существенно изменилась. И. Маттезон, один из активных апологетов музыкальной риторики, «отвергал необходимость осознанного ис-
пользования музыкально-риторических приемов» (курсив мой. — М. Б.)[54], поскольку считал, что их появление должно быть обусловлено естественным стремлением композитора достичь нужного эмоционального наполнения музыки. Так происходит постепенное перерождение музыкальной риторики в теорию аффектов [55].
Собственно, идея этой теории восходит еще к Дж. Царлино, а начало такого подхода к нормам выражения в музыке практически совпадает с теорией музыкальной риторики. Уже в начале XVII в. были составлены «списки слов», которые, как считали музыканты, должны были привлекать особое внимание композиторов, и среди них, в частности, были помещены «слова аффектов»[56]. Однако, в отличие от музыкальной риторики, теория аффектов предполагала не столько передачу с помощью риторических фигур смысла и значения того или иного (пусть даже ключевого) слова путем «изображениям, сколько создание целостной картины того чувства, той страсти, того аффекта, который должен характеризовать данную (в опере — сценическую) ситуацию. Если риторика в значительно степени строилась на эстетике подражания, то теория аффектов опирается на способность музыки к выражению.
Характерными соображениями, находящимися в русле теории аффектов, делится со своими читателями Ф.Э. Бах в работе «Опыт истинного искусства игры на клавире»; эти соображения тем более интересны, что касаются инструментальной, а не оперной музыки. «Музыка..., — пишет он, — может возбуждать множество самых разнообразных аффектов, поэтому первоклассный музыкант должен обладать особым дарованием и пользоваться им с большим искусством, чтобы донести содержание произведения до слушателей в соответствии с их душевным строем, местом, где происходит концерт, и разными прочими условиями»[57].
Иными словами, согласно этой теории музыка призвана передавать человеческие переживания и страсти, возбуждая в слушателях соответствующие аффектированные состояния (при этом как существенные отмечаются те условия, в которых происходит музыкальная коммуникация). В каждом произведении
или его части усматривалось выражение отдельного аффекта; аффекты классифицировались; создавались «словари» аффектов. В русской музыкальной эстетике XVIII в. теория аффектов также нашла своих сторонников, о чем свидетельствует опубликованное в 1756 г. «Письмо о производимом действии музыкою в сердце человеческом», по-видимому, принадлежащее воспитателю Павла I Семену Порошину[58].
Ко второй половине XIX в. теория аффектов уже рассматривалась как анахронизм, особенно в ее жестком, «словарном» варианте. Но ее следы тянутся через столетие к идеям музыкальной герменевтики[59] и попыткам создания «словарей музыкального выражения».
На этом пути в XIX в. предстояла полемика, о которой уже шла речь: полемика референциалистов и автономистов (§ 43). Правда, полемика эта была сосредоточена не столько на вопросе «о чем говорит музыка», сколько на другом: «говорит ли музыка о чем-либо, кроме самой себя?» Нужно, однако, заметить, что, как это теперь очевидно, полемика была во многом следствием недоразумения и, в частности, недостаточного понимания оппонентами друг друга; кроме того, она была обострена идеологическими наслоениями (о чем уже шла речь).
Книга Э. Ганслика «О музыкально-прекрасном», давшая, по сути, старт этой полемике, появилась в 1854 г. и менее чем за 30 лет (до 1881 г.) выдержала шесть изданий. В предисловии к шестому изданию автор, убежденный сторонник инструментальной непрограммной музыки, горячий поклонник Брамса, отстаивает свое право на радикально-полемический тон. По его мнению, процессы, происходящие в современном ему музыкальном искусстве (он называет, в частности, «листовские программные симфонии»), «решительнее, чем это делалось прежде, упраздняют самостоятельное значение музыки и предлагают ее слушателю как средство, вызывающее образы» (т.е. некие внемузыкальные представления); в этом же ряду он говорит и об операх Вагнера как о «бесформенности, возведенной в принцип». «В виду таких явлений, — продолжает автор, — я не чувствовал никакого расположения сократить или ослабить полемическую часть моего сочинения...»[60].
В этой полемически заостренной работе Ганслик протестует «против распространенного повсюду мнения, будто музыка имеет целью изображать чувство», и отстаивает мысль, что «красота музыкального произведения есть нечто чисто музыкальное, то есть заключается в сочетаниях звуков без отношения к какой-нибудь чуждой внемузыкальной сфере мыслей»[61]. Этот тезис и вызвал жесткую критику противников Ганслика, считавших, что он отстаивает «бессодержательность» музыкального искусства, сведение его к неким прекрасным, самоценным, замкнутым самим в себе формам. Ганслик писал впоследствии: «Я очень хорошо понимаю, что говорить вообще о „бессодержательности" инструментальной музыки значит создавать множество недоразумений, а именно этот момент в моей книге породил столько критиков... Как научно определить в музыке форму живую и форму пустую? Я имел в виду первую, мои критики утверждают, что вторую»[62]. И в этом случае Ганслик не хитрит: его оппоненты действительно не заметили важнейшего утверждения, содержащегося в критикуемой книге:
«...Будучи творением мыслящего и чувствующего духа, музыкальная композиция в высшей степени обладает сама способностью быть исполненной духа и чувства. Такого духовного содержания мы потребуем от всякого музыкального произведения, но следует искать дух в самих звуковых формациях, а не в каком-либо другом моменте произведения» (курсив мой. — М.Б.)[63]. Но ведь в музыкальном произведении нет ничего, кроме самих «звуковых формаций»! Что же имеет в виду Ганслик, говоря о «других моментах произведения»? Совершенно очевидно: заголовок, программу, любые иные словесные пояснения, связанные с жизнью композитора, его душевным состоянием, обстоятельствами, которые сопутствовали созданию произведения. То есть, строго говоря, — факты, выходящие за рамки музыкального искусства.
Конечно, такое полное отрицание всех словесных указаний, заголовков, ремарок, комментариев, особенно если они принадлежат самому композитору, представляет собой полемическое преувеличение, некую крайность, едва ли оправданную во всех без исключения случаях. Есть сочинения, полноценное восприятие которых просто требует знания и учета каких-то внему-
зыкальных фактов и указаний (например, тот же «Карнавал» Шумана; при том, что названия пьес и целого появились после написания музыки[64], стремление композитора так, а не иначе ориентировать слушателей само по себе достаточно красноречиво). Но и преувеличивать роль этих факторов, а тем более, сводить к ним самую суть смысла той или иной музыки, вряд ли оправданно, хотя до сих пор «есть тьма охотников» поступать именно таким образом. Этим объясняется и достаточно характерная реакция-отповедь И. Ф. Стравинского в связи с глубоко трагическим эпизодом из жизни композитора, похоронившего за полгода дочь, жену и мать, когда он сам выжил, по собственным словам, «только благодаря работе над Симфонией... (имеется в виду Симфония C-dur, 1940. — М.Б.). Однако, — добавляет композитор, — я не пытался преодолеть свое личное горе „выражая" или „изображая" его в музыке, и слушатель, желающий найти подобного рода „использования", будет тщетно искать их не только в этом произведении, но и в моем творчестве вообще" [65].
Как об этом было сказано в предыдущем параграфе, достижения теории информации и семиотики, с одной стороны, и смягчение, а затем и отмена жестких идеологических установок, с другой, привели к тому, что проблема «говорит ли о чем-то музыка, помимо самой себя» стала в значительной мере неактуальной. Позицию эстетики сегодняшнего дня можно выразить следующим образом: музыка, безусловно, не сводится к чисто звуковым, акустическим явлениям, но, как и каждый вид художественного творчества, транслирует некий духовный смысл, который и является ее содержанием. Однако это содержание без принципиальных, ощутимых потерь непереводимо ни в какую иную языковую систему. В лучшем случае оно может трансформироваться в новое художественное творение (например, балет на музыку какой-то симфонии), обладающее своим, новым смыслом. Но точно так же, заметим, непереводимо в иную языковую систему и содержание любого художественного творения, в каком бы виде творчества оно ни было создано: попробуйте «своими словами» — без потерь — пересказать «Я помню чудное мгновенье», рассказать, «о чем» здание Зимнего дворца или картина Рафаэля. То есть музыка никоим образом не составляет здесь исключения.
Но остался все же вопрос: о чем говорит музыка? Попыткой ответить на него была уже упоминавшаяся выше музыкальная герменевтика, наука о толковании музыки (ее название связано с древнегреческим богом Гермесом — вестником верховных богов, толкователем их воли). Рождение герменевтики было предопределено процессом демократизации музыкального искусства. Разумеется, этот процесс был фактором прогрессивным, но одновременно углублялась пропасть между музыкой широкой аудитории и музыкой, требующей углубленного вслушивания и, можно сказать, определенного слушательского профессионализма, сколь ни парадоксальным выглядит такое словосочетание.
«...Чем ярче проявляется индивидуальность автора, тем реже полное взаимопонимание между ним и публикой. Чем более он устраняет все, что приходит извне, что не является им, что не содержится в нем, тем более он рискует обмануть ожидания широких масс», — пишет Стравинский. И в этом расхождении между художником и публикой он видит трагедию, испытание, которое художнику приходится выдерживать ради сохранения внутренней свободы и достоинства: «А между тем искусство требует общения, и для художника это является насущной потребностью: разделять свою радость с другими. Однако, невзирая на эту потребность, он все же предпочитает прямую и открытую оппозицию согласию, которое зиждется на недоразумении»[66], — заявляет композитор.
Музыкальная герменевтика и была предназначена вытеснить пространство непонимания из сферы отношений музыки и слушателя. Формирование музыкальной герменевтики произошло в начале XX в. и связано с именами Германа Кречмара и Арнольда Шеринга. Именно первый из них — Г. Кречмар, крупный немецкий музыковед, ввел термин «музыкальная герменевтика» и тем самым обозначил новую область приобщения к музыке. В середине XX в. был создан «словарь музыкальных слов» английским музыковедом и композитором Дерриком Куком в книге «Язык музыки». Начиная с «комбинации двух и более нот» и опираясь на достаточно широкий (но, конечно, не всеохватный) круг музыкальных сочинений, он попытался закрепить за этими короткими мотивами и фразами («основными ядрами музыкального словаря», как он их называл) определенные значения[67]. Эта попытка, осуществленная безуслов-
но очень талантливым музыкантом, глубоко и тонко слышащим музыку, тем не менее, осталась, как писали даже сочувствующие ему музыковеды, иллюзорной, поскольку одни и те же комбинации в зависимости от контекста могут нести принципиально противоположные смыслы (а могут, заметим, не нести особого смысла вообще; см. об этом ниже).
Поиски ответа на этот вопрос, как это показала современная музыкальная эстетика, следовало направить в совершенно иную сторону.
О музыкальной семантике
В XX в. бурное развитие получила семиотика (греч. σημέιον— знак) — наука о знаках и знаковых системах. Оказалось, что человечество живет в мире знаков, что знаки сопутствуют ему и в повседневной, и в профессиональной жизни, что знаком, то есть сообщающим нечто иное, чем является сам значащий объект, может быть что угодно. Например, светофор — это фонарь, но, кроме того, он сообщает, когда переход через улицу возможен, а когда нет. Костюм или платье — это одежда, но она одновременно сообщает и о том, в каком историческом времени живет (или жил) человек в этой одежде, о его достатке, о его амбициях, о круге общения или профессии (например, шахтерская или матросская роба), о занимаемой должности или звании (форменная одежда) и т.п. Все знаки и знаковые системы имеют некие общие свойства, существуют определенные закономерности в их отношениях к тому, что они обозначают, к связям друг с другом и к тем, кто их воспринимает.
Стало совершенно очевидно, что искусство — это тоже пусть и очень специфическая, но все же знаковая система. Ведь и стихотворение, и кинокартина, и симфония, и живописное полотно, и архитектурное сооружение, помимо того, что это — слова, двигающиеся на экране фигуры и предметы, холст с нанесенными красками, здание, это еще и «музыка слов», и мощный эмоциональный заряд, и захватывающий сюжет, и впечатление от организованного пространства или времени, и многое другое, что оставляет след в нашей душе.
Но каждый вид искусства пользуется своими путями донесения этого духовного (душевного) смысла до воспринимающего, до слушателя, читателя, зрителя. В любой из разновидностей художественного творчества есть некий первоначальный смысловой слой, восприятие которого является необходимым (но отнюдь не достаточным) условием постижения этого смыс-
ла. Чтобы понять стихи, например, нужно все же знать язык, на котором они написаны (хотя их смысл отнюдь не сводится к смыслу слов, из которых они состоят, — тогда поэзию в равной степени понимали бы и чувствовали все знающие язык; но этого, как мы знаем, не происходит[68]). Есть такой смысловой слой и в музыке. Его изучением занимается семантика — наука, изучающая отношения знаков к тому, что они обозначают.
Однако прежде чем начать разговор о музыкальной семантике, следует обратить внимание на два принципиально важных обстоятельства, которые играют решающую роль в понимании всего дальнейшего. Оба эти обстоятельства касаются не только музыки, но и любого другого вида искусства, в том числе и литературы.
Первое из них заключается в том, что в обычном языке слово является знаком, оно, взятое само по себе, может иметь несколько значений, но эти значения четко зафиксированы в толковых словарях данного языка. В художественном произведении знаком является только само произведение в целом, составляющие же его компоненты оказываются субзнаками, т.е. некими компонентами знака, его элементами, частями. Примерно так, как в слове-знаке можно выделить корень, приставку, суффикс, окончание и т. д. Эти части знака (как и части слова), в отличие от знака, не обладают фиксированными значениями, но полем значений, имеющим, конечно, границы, но гораздо более широкие, чем у значения слова-знака. Так, например, понятно, что в словах «тварь» и «творец» использован один и тот же корень, хотя значение этих слов противоположно. То есть свое четкое значение корень (как и любой иной субзнак) приобретает, только уже, будучи помещенным в конкретное слово.
Второе обстоятельство связано с ответом на вопрос: как же возможно, чтобы в обыденной речи слова являлись знаками, а в художественной речи (в литературе) те же слова представляли собой субзнаки? Ответ на него помогает получить изменившаяся роль слова в закрепившихся традицией поговорках, пословицах, речениях, которые представляют собой художественную речь в миниатюре. Так, например, значение поговорки «хоть пруд пруди» можно обозначить словом «много», хотя ни одно из слов-субзнаков, входящих в эту поговорку, само по
себе не имеет отношения к этому значению. То же самое можно сказать о речениях «ломать копья», «высосать из пальца» и т.д. Понятно, что каждое слово, входящее в них изначально, обладает неким значением. Но это значение изменяется, лишается словарной определенности и конкретизируется только в речении-знаке, по отношению к которому эти слова уже выполняют роль субзнаков.
В музыке это второе обстоятельство усугубляется еще и тем, что один и тот же элемент, в зависимости от контекста, может выполнять функцию субзнака, т.е. быть наделенным неким — пусть и предельно широким — смыслом, а может быть и лишен этой функции.
Это хорошо видно на следующем примере. Протяженный унисонный звук, помещенный в начало произведения, воспринимается как некий самостоятельный элемент, смысл которого — сконцентрировать внимание слушателей, настроить на определенный лад (здесь, конечно, играют роль и качества этого звука: его тембр, динамика, напряженность). Таково его воздействие в начале увертюры Бетховена из музыки к трагедии «Эгмонт»:
Пример 54
Однако роль протяженного звука, которым завершается даже не произведение, а только его некий раздел, совершенно иная: он просто не воспринимается отдельно от предшествующего материала и потому не выполняет роль хоть сколько-нибудь самостоятельного субзнака; именно так это происходит в I части бетховенской сонаты № 7 для фортепиано:
Пример 55
С учетом этих двух обстоятельств, суть которых в акцентировании решающей роли контекста, можно перейти к разгово-
ру о музыкальной семантике, т. е. о том, каким образом музыка в состоянии отражать некие внемузыкальные реалии, каким значением могут быть насыщены субзнаки музыкальной речи.
С этой точки зрения, всю действительность, которая, так или иначе, оказывается связанной со значениями музыкальных субзнаков, можно разделить на две принципиально разные области. Первую область можно назвать экстрамузыкальной, поскольку в ней группируются источники значений, никаким образом не связанные с музыкальными звучаниями; вторую область, соответственно, можно обозначить как интрамузыкальную, поскольку, хотя она сама к музыкальному искусству отношения не имеет, тем не менее, связана изначально с музыкальными звуками. С обеими этими областями связан еще один источник значений — синестетическая [69] способность музыки к передаче пространства-времени, силы тяжести или, напротив, легкость, воздушность и т. п.
Экстрамузыкальная область включает в себя такие источники музыкальной семантики, как интонация человеческой речи и, в особенности, междометия, крики, стоны, плач, а также «немые интонации» жеста, мимики, танца, пластики человеческого тела. Разделять все эти источники не имеет смысла, поскольку в реальной жизни интонация сливается со словом и жестом воедино и очень часто одно подменяется другим.
Теоретически проблема взаимодействия речевой интонации и музыки рассматривалась еще в XVIII в. Дидро, Рамо и Руссо. Последний приводит интересную гипотезу, согласно которой язык первоначально был предназначен для передачи эмоций и только потом превратился в язык словесный, «страстный» характер которого сохранился в «угасшей форме», музыка же высвобождает это его чувственное содержание[70]. Многочисленные эксперименты и наблюдения показывают, насколько речевая интонация может быть выразительной и красноречивой сама по себе, минуя даже содержание слов. У К. Чапека есть рассказ «Случай с дирижером», герой которого, не зная языка, только по интонации догадался о замышляемом убийстве; или другой пример — у всех на памяти мультфильмы, герои которых только интонируют, не произнося ни единого слова, — тем не менее, все понятно.
Интонация становится в особенности внятной, когда это не просто размеренная речь, лишенная яркой эмоции, а речь, в которой интонация, жест, пластика ярко передают отношение к сказанному — радость, ужас, негодование и пр. Ведь это отношение существует не само по себе — оно вызвано к жизни неким объектом реальной действительности и, следовательно, является его характеристикой. Понятно, что радость, ужас, негодование могут вызвать разные объекты, но все же их круг ограничен и благодаря контексту может быть сужен весьма ощутимо. Предельно выразительны, например, интонации-жесты отторжения и радости во вступлении к финалу Девятой симфонии Бетховена, направленные на музыку предшествующих частей (отторжение, сомнение, неприятие) и на основную тему финала (горячее одобрение).