До сих пор рассматривались контекстные системы, которыми обеспечена жизнь музыкальных произведений и которые, как уже говорилось, являются проявлением типических свойств, присущих каждому из них. Однако художественное
произведение не может существовать только как воплощение типических свойств: оно есть продукт творчества, т.е. создания новой художественной ценности. Следовательно, непременным условием творчества является переход через установленные ранее границы, нарушение запретов, выход за пределы типического.
Правда, никогда не происходит нарушение всех сразу границ и запретов, что-то типическое всегда остается: отказ от всех контекстных систем мог бы привести к полной герметичности, «немоте», закрытости музыкального смысла для слушателей (нужно сказать, что художники во всех областях творчества очень близко подошли к этой грани в XX в.; «заумная поэзия», «абстрактная живопись», сонористика и минимализм в музыке — все эти течения в свое время ставили искусство перед угрозой разрыва между его продуктами и его потребителями; какие-то сочинения не утеряли свою связь с аудиторией, но лишь в той мере, в какой они, невзирая на все новации, все же смогли сохранить нечто типическое, а следовательно, «внятность» присущего им смысла). Но и так называемые художники-традиционалисты также смогли создать нечто художественно ценное только в той мере, в какой им удалось совместить следование традициям и насыщение их совершенно новым, индивидуальным смыслом. Несомненны, например, художественные достижения Г.В. Свиридова — художника, всю жизнь сохранявшего связь с традициями и, на первый взгляд, чуждого радикальному новаторству. И все же, хотя он пользуется классической гармонией, трезвучие у Свиридова — это нечто иное, чем трезвучие у Моцарта или Чайковского.
|
Взаимоотношения индивидуального и типического не оставались неизменными на протяжении уже более чем тысячелетней истории развития новой европейской музыки. Если в начале ее истории, в эпоху Средневековья, чаша весов (глядя с современных позиций) явно перевешивала в пользу типического, то чем ближе к нашим дням, тем значительнее становилась роль индивидуального (в XVIII в., например, даже заимствование чужого тематического материала еще не воспринималось как нечто зазорное). Что же касается XX столетия, то многие художники не просто стремились к индивидуализации своей музыкальной речи, но более того — их усилия часто были направлены к тому, чтобы каждое их произведение оказывалось в своих основах не похожим на все предшествующие, т.е. говорило на своем «языке».
Но поскольку речь идет о подлинно художественных произведениях, какая бы то ни было абсолютизация того или иного
начала в них немыслима: немыслима типизация вне освещающей ее и индивидуализирующей художественной мысли; однако сочинение не может оказаться и «записью исключительной психической ситуации», явлением «одноразовым», поскольку художественное мышление — это человеческое в человеке и потому не может не нести и общих для человечества смыслов.
Показательно, как эта проблема по отношению к творчеству Бетховена решается двумя музыковедами, между жизнью и работами которых пролегло более ста лет: уже упоминавшимся А. В. Амбросом (1816-1876) и современным петербургским музыковедом, профессором А. И. Климовицким. Первому из них пришлось защищать Бетховена от нападок критиков — современников и ближайших потомков, которые, по словам Амброса, мерили Бетховена «длиною своих носов или косичек» и бранили его за отступление от традиционных структурных схем:
|
«...Критика, совершенно законно, должна требовать от произведений ясной конструкции, но отождествлять ясность с шаблонностью фактуры и требовать всюду этого шаблона может только одна ограниченность художественного ремесленника»[94]. Климовицкий размышляет на ту же тему — об особенностях структурного мышления Бетховена как сочетающего традицию и тот новый импульс, который порожден собственной художественной мыслью композитора. «“Органическая форма” Бетховена... оказалась... нерасторжимо сопряженной с предельной индивидуализацией замысла и воплощения. Она выковывалась в единоборстве с собственной фантазией композитора, с им же вызванной стихией звучания, наконец, с традицией музыкального искусства как резервуаром типовых, отшлифованных самой историей культуры — ив этом смысле “органических”! — моделей целого. Пройдя сквозь горнило титанической волевой целеустремленности, стимулируемая сознательной оппозицией к “органике” эстетических канонов, “органическая форма” оказалась в итоге реализацией того, “чего я хочу”»[95].
Понятно, что черты индивидуализации, того нового, что несет с собой художественная мысль композитора, — это особая грань смысла-содержания произведения, которую никак нельзя игнорировать, ибо при этом будет упущено нечто, быть может, самое важное, то, что, собственно, и составляет квинт-
|
эссенцию художественности в данном творении. С другой стороны, эти черты нового могут быть реализованы на любом уровне, в любой контекстной системе — от звукового состава и вплоть до невероятного, парадоксального смешения родов. Чтобы каким-то образом проследить, как новое, индивидуальное сочетается с типическим, необходимо прежде всего отыскать единую территорию, на которой происходят все эти процессы. И в отечественном музыкознании действительно существует категория, на пространстве которой можно рассмотреть, как, каким образом это новое формируется и действует. Иными словами, подойти совсем близко к той черте, за которой начинаются уже непостижимые тайны творчества.
Речь идет о понятии, названном «интонация», естественно, в его широком употреблении (т.е. не просто в качестве характеристики чистоты пения или его отсутствия). Ввели эту категорию в обиход два крупнейших отечественных музыковеда — Б. Л. Яворский и Б. В. Асафьев. Оба они отдавали себе отчет в значимости этой категории, в предельной связанности ее с музыкальным смыслом, а также в широте диапазона явлений, которые охватываются этой категорией. У Яворского интонация определена двояко. С одной стороны, он подразумевает под этим термином нечто вроде мотива: «В музыкальной, как и в словесной, речи мысли состоят из ряда отдельных слов... Такое законченное по форме слово в музыкальной речи, выраженное большим или меньшим числом звуков, называется интонацией». Но, одновременно, Яворский указывает, что «все произведение по-своему есть одна большая интонация»[96].
Для Асафьева же вся музыка — это «искусство интонируемого смысла» [97]. И потому ученый посвящает этой категории всю вторую книгу своего исследования «Музыкальная форма как процесс»: она так и названа — «Интонация». При том, что книга эта необычайно интересна, познавательна, отмечена остротой и глубиной мышления о музыке, ее автора часто критиковали и критикуют за то, что им так и не было дано исчерпывающего определения интонации и что поэтому изначальные представления об этой категории оказываются нечеткими, лишенными ясных очертаний. Действительно, единого определения нет. Но, во-первых, в науке существует немало фундаментальных категорий, дать которым исчерпывающие определения просто не-
возможно: например, такие, как «знак», «язык», «информация» и т.п. А во-вторых, будучи собранными воедино, многочисленные определения, взятые из этой книги, дают тем не менее весьма целостную картину представлений о том, что же такое интонация.
Этот труд — собрать и сопоставить все определения интонации из асафьевского исследования — взяла на себя профессор Е. А. Ручьевская в статье «Интонационный кризис и проблема переинтонирования»[98]. Таких определений оказалось восемь, и они касаются следующих аспектов музицирования: исполнительской реализации музыкального произведения, формы (в широком смысле слова), структуры, гармонии, тембра, ритма, жанра, мелодии. По сути, ими затронуты абсолютно все измерения музыкальной ткани и даже исполнительская реализация (т.е., собственно, процесс интонирования). А это значит, что интонация действительно характеризуется охватом всего пространства музицирования, причем в его наиболее важном в данном случае — смысловом — аспекте.
Что же объединяет все эти определения, что именно вкладывается в понятие «интонация» применительно ко всем этим сторонам музыкального искусства? Оказывается, это общее есть, и касается оно двух обстоятельств: во-первых, интонация во всех случаях представлена как носитель смысла, а во вторых, во всех этих определениях интонация как нечто живое, найденное здесь и сейчас, противопоставлена всему инертному, механическому, формально заимствованному. В итоге можно утверждать, что в основе каждого определения лежит убеждение, что интонация — это преодоление инерции в любом аспекте музыкальной ткани или в процессе исполнения, т.е. в любом компоненте музицирования и на сколь угодно большом или малом пространстве — от мотива или даже звука до произведения в целом.
Так, понимаемый интонационный процесс вполне согласуется с утверждениями теории информации, согласно которым всякое преодоление инерции есть некая новизна, т.е. собственно информация. Однако в теории информации, наряду с понятием степени новизны как эквивалента количества информации, используется и понятие истинности как качественной характеристики информационного потока. Так, например, утверждение барона Мюнхгаузена о том, что поверхность Луны состоит из голландского сыра, содержало значительную степень
новизны, но информировало не столько о свойствах лунной поверхности, сколько о фантазии и чувстве юмора автора этого персонажа. Но если в обыденной жизни или в науке истинность утверждений можно тем или иным способом проверить, то применительно к искусству все обстоит значительно сложнее: даже в словесных видах творчества критерий внешнего правдоподобия не срабатывает. Повесть «Нос» Гоголя мало правдоподобна, но ее художественная истинность несомненна. Тем сложнее говорить об истине применительно к музыке.
Представьте себе сочинение, в котором не останется ничего инертного — это приведет к разрушению всех контекстных систем, что, как уже говорилось, несет полную «немоту» музыки для слушателя. И это понятно: отсутствие инерции приводит к тому, что нечего преодолевать, а стало быть, не возникает интонации, т.е. смысла. В каком же случае преодоление инерции будет ощущаться не просто как некая новизна, непредсказуемость, но как такая, которая будет нести в себе черты истинности? Ответить на этот вопрос можно просто: в том случае, если эта новизна будет художественно убедительна, т. е. ее появление будет воспринято как неизбежное. Но вот критерием такой убедительности иногда оказывается только историческое время: для очень многих современников творческие решения Баха, Бетховена, Шуберта, Бизе, Вагнера, Верди, Чайковского и многих других гениальных художников отнюдь не представлялись столь же убедительными, каковыми воспринимаем их сейчас мы, спустя десятилетия и столетия.
Асафьев, в сущности, написал об этом сочетании новизны и убедительности, только не связал его с самим термином «интонация»: «Логическое развертывание музыки влечет слух, и при этом каждая неожиданность, торможение или просто техническая неловкость воспринимаются как нарушение смысла. Но если эта неожиданность закономерна, осознана композитором и является лишь неожиданностью в сопоследовании и в дальнейшем движении оправдывается тем или иным свойственным музыке логическим ходом, — настороженный слух чутко реагирует на подобный „скачок мысли"»[99].
Таким образом, интонация, о каком бы аспекте ее проявлений ни шла речь, — это всегда сочетание непредсказуемого с неизбежным. Но непредсказуемость возникает только в том случае, когда есть возможность и нечто предсказать, т.е. когда уже накопилась некая инерция. А неизбежность — это, следо-
вательно, такое преодоление инерции, убедительность которого становится понятной не раньше, чем оно состоялось.
На первый взгляд, ситуация очень напоминает сюжетную схему классического детектива. Совершено преступление, есть определенный круг лиц, каждое из которых было в состоянии его совершить, если учесть инерцию их чувств или поступков, предшествовавших расследуемому преступлению. Тем не менее, обнаружение истинного преступника воспринимается как неожиданность, так как в действие вступают факторы, либо неизвестные читателю, либо (если автор выстроил сюжет добротно), известные, но которые читатель — по замыслу автора — должен «прозевать», проигнорировать.
Накопление и преодоление инерции в художественном произведении, однако, бесконечно сложнее этой схемы, и можно сказать, что реализация этого двуединого процесса есть великая тайна творчества.
Первое свойство накопления, формирования инерции, т.е. предвидение (предслышание) дальнейшего движения после уже состоявшегося, ощущение большей вероятности дальнейших шагов, которые могут охватывать любую сторону музыкальной ткани, от частной, касающейся отдельного средства выражения, и до концепции, заключается в том, что оно не может быть особо точным, должно отличаться некоторой неопределенностью. Как пишет литературовед Д.П. Ильин, «мы ожидаем не рифму, а неизвестно какую рифму» [100]. Л.А. Мазель приводит слова Шумана, который «иронизировал по поводу пьес, в которых “едва мелодия началась, уже знаешь, как она кончится”»[101], Следовательно, ожидание, создаваемое процессом накопления инерции, должно быть такого рода, чтобы сохранялась известная неопределенность, вариантность ожидаемого.
Второе свойство процесса накопления инерции еще более важно, но, в отличие от неопределенности, которую можно рассчитать, оно абсолютно неподвластно рациональной, калькуляции. Дело в том, что сила инерции должна быть настолько интенсивной, а способ ее накопления столь «завораживающим», что эффект ее воздействия (ожидания в условиях неопределенности) не исчезает и при повторных приобщениях к данному сочинению (т.е. когда слушатель уже заранее «знает», что произойдет дальше). Можно спорить, существует ли «порог исчер-
паемости» этого эффекта при многократном прослушивании музыкального произведения, регенерируется ли свежесть восприятия после некоторого отвлечения от него, или такого порога нет. Можно сомневаться— не нарушает ли инерции восприятия даже для опытного слушателя «ожидаемость неожиданности» и справедлива ли закономерность, согласно которой публика проявляет интерес, как правило, только к уже знакомым произведениям.
Но бесспорно другое: слушатель с радостью идет по знакомому пути, отдаваясь во власть инерции, коль скоро этот путь и процесс накопления инерции — итог художественной мысли, способствующий возникновению эффекта катарсиса[102]. И хотя Д. П. Ильин пишет об ожидании (т.е. о сформированной инерции) в поэтической лирике, его слова точно обрисовывают специфику этого процесса и в музыкальной речи: «Ожидание... — тонкая ювелирная работа сознания, высшая интеллектуально-чувственная сосредоточенность, граничащая с гипнозом. Чем же оно достигается? Звуковой и семантической пластикой, ясностью, простотой и завершенностью мысли, предельной волевой концентрацией звукоряда, создающей внушаемость. При этом ни единый знак, ни одна смысловая или звучащая молекула не должны фиксировать на себе внимание. Напротив, каждая единица должна быть “заряжена” на слияние с другой, на растворимость самой себя в созидаемом образе»[103]. Можно добавить еще много слов к этому замечательному описанию процесса формирования инерции-ожидания, но невозможно создать его алгоритм. В каждом конкретном художественном произведении эта проблема решена своим индивидуальным, неповторимым способом. Можно проанализировать, каким способом, например, добивается Чайковский истаивания звучания перед началом разработки в I части Шестой симфонии (пример 2), но невозможно понять, почему мы каждый раз поддаемся этой инерции, почему мы каждый раз как бы «забываем», что нас ждет далее!
Второй процесс — преодоление инерции — как раз и включает в себя парадоксальное сочетание неизбежного с непредсказуемым и потому также неотделим от конкретной, зафиксированной только в данном произведении художественной мысли. Очень часто
в связи с таким преодолением инерции возникает ощущение истинности и вместе с тем парадоксальности — великий физик Эйнштейн усматривал парадоксальность в логике нежно любимого им Моцарта, композитор А. Шнитке пишет о парадоксальной логике И. Стравинского, музыковед А. Климовицкий убедительно доказывает, что не менее парадоксальна музыкальная логика Чайковского[104]. Как говорила А. Ахматова, главное — «чтобы каждое слово в строке стояло на своем месте, как будто оно там уже тысячу лет стоит, но читатель слышит его вообще в первый раз в жизни. Это очень трудный путь... » [105].
И в данном случае эти, уже найденные решения остаются уникальными и неповторимыми. Их поиски и находки — это и есть тайна творчества, которая вряд ли когда-нибудь будет раскрыта. Более того, ее и не пытаются раскрыть сами художники, для которых творчество — естественный процесс, но многое в нем остается закрытым даже для них. Понятно, что композиторы-романтики часто окружали творческий процесс неким флёром таинственности и даже мистики либо вообще отказывались углубляться в эти сферы (отсюда, например, характерное для своего времени убеждение, что Шуберт писал музыку «wie ein Vogel singt» («как птичка поет»), т.е. совершенно бессознательно). Но вот утверждения композиторов XX столетия, которых многие считали воплощением рационализма (иногда даже добавляя прилагательное «сухого»), причем творческих антиподов — Шёнберга и Стравинского. «Художественное творчество инстинктивно. Сознание мало влияет на него. У художника ощущение, будто ему диктуют... Будто поступает по воле, от него скрытой, следуя своему инстинкту... В его инстинкте, в его бессознательном спрятан клад накопленного знания» — это Шёнберг. А вот Стравинский: «Я хочу, чтобы в творчестве мне разрешили элемент бессознательного. Это так иногда прекрасно идти вслепую, но с чувством собственной правоты»[106].
Видимо, именно так — неожиданно для самого себя, но с сознанием собственной правоты — Пушкин «выдал замуж» Татья-
ну Ларину (он писал об этом «странном поступке» своей героини Вяземскому). И «удар» первого аккорда в разработке Шестой симфонии Чайковского каждый раз воспринимается как неожиданность, каждый раз заставляет вздрагивать — сколько бы ни слушать это сочинение. Как, каким образом это достигнуто— тайна и пребудет ею.