По карте передвигаются флажки 3 глава




Овдокша расположился на пеньке, как у себя дома, цигарку засмолил.

– Скукота с вами, право слово. В Затоне, в Городке – во где живой народ. Затеяли заваруху, начальство с ног сбилось.

Кирьян заморгал:

– Ну?

– Класс! – Овдокша цыкнул слюной через выщербленный зуб. – Жмут эксплотаторов к ногтю, потому как пролетарии.

Стихал перестук топоров. Из соседних лесосек потянулись мужики: «Чего там такое?»

Тревожно в волости, неуверенно и шатко, все ждут чего‑то небывалого.

Овдокша встал на пень:

– Ребята, ай слабо нам тряхнуть Деревянного? Пускай дает прибавку! Навалимся миром, полная чтоб заединщина!

– Квашня, – окликнули его, – сам первый не отступишься? Поднесут стаканчик, ты уж и добрый!

Молчавший до сих пор Кирьян встал:

– Дозвольте слово.

– Говори, Кирюха…

– Валяй!

– Так вот. Был на войне. Нога, вишь… Укоротили! И сын в окопах… Маруся‑девочка! – внезапно побледнел Кирьян, блеснули из бороды мелкие частые зубы. – За что тиранят? На фронте народ как кровь проливал, так и проливает. Мы здесь как при царе: подати плати да еще на заем Свободы подписывайся… Елки зеленые! Хватит!

Бывает, разжигаешь костер, в кислом чаду задыхаются слабые искорки. Наконец затлело. Дуешь, раздуваешь единственный уголек – не погас бы! От дыма в горле горечь, на глазах слезы. Костер наконец как бы вздохнет, вырвется огонь на прутья, займутся они дружно и пойдут, пойдут полыхать – эй, кто лишний, отшатнись!

Видно, долго копилось недовольство, давно люди терзались думами: как дальше жить?

– По балаганам…

– Выпрягай коней! – рванулось из широких мужичьих глоток.

 

* * *

 

– «Терпенья больше нет, – диктовал Овдокша. – Мы не против властей, да власть мужика помни. На то и мужик, чтоб работать. Вы надежду нам дайте!..» Пиши с умыслом, Федька, пусть там головы поломают!

Мне поручили бумагу составить: грамотей, раз попу книги читал.

– «Как есть мы – класс, прав не занимать, своего требуем…» – налегал Овдокша.

Кирьян одернул его:

– Заладил: класс, класс. Хватит тебе небывальщины собирать. Какой такой класс, ежли испокон веку мы крестьяне?

Составили требования; вручать в уезде бумагу доверили выборным ходокам, в их число первым напросился Квашня, мужик компанейский.

Для ходоков нашелся самогон. На радостях плясал Овдокша:

 

Пошла квашня

В яровое поле…

 

День миновал и второй. Выборные, как уехали, не давали о себе знать.

Ну если они под арестом? Небось у Пуда знакомств: свой он хоть в управе, хоть в земстве. С богатым ссориться, что против ветра плевать, себе же накладнее.

Разведать, что да как обстоит, меня отрядили в Раменье.

Стучали топоры, сосны распластывались в снегу, и курился дым костров – спозаранок была возобновлена работа. Не получилась заединщина!..

Вечерело, когда я на Карюхе верхом выехал к заполью. Блеклое осеннее небо горело багрово. Полыхала заря, низкая снежная хмарь, тесня, пригнетала ее к земле, и, точно клочок зорьки алой, горел багряно флаг на колокольне – это до сельца нашего ямского докатился Октябрь 17‑го года.

 

* * *

 

– Учиться бы тебе, Федя… – Отец Павел осунулся, щеки обвисли. – Власть рабочих и крестьян, только учись.

– Семья на руках.

– Понимаю. И мы из крестьян. К‑ха… к‑гм! Куда было грамотному податься мальчику крестьянскому, из бедной семьи? В урядники либо в писари, а повезет, то в духовную семинарию. – Дернул батюшка ртом: – В попы, в‑вот! Чаялось ли, что прихожане над божьим храмом флаг выставят? Что пастыря духовного по указу из Москвы жалованья лишат?

Откашливался, на посох батюшка свешивал неопрятную бороду.

– Овдокша с барочными гвоздями носится: церковь хочет заколотить, прости его невежество, господи!

Под большущими валенками с кожаными калошами визжал снег.

– Того‑самого, Федя, дров поколоть не зайдешь? Матушка щец наварила. Книжка есть отменная: «Герой нашего времени», проза поручика Лермонтова.

– Не‑е, офицеры ныне не в моде, батюшка. Хотите, очки вам из города привезу? Меня в почтальоны определили. По решению волисполкома.

– Глазами я вполне доволен, – обиделся батюшка. – Полагал тебя, оглобля, к чтению приохотить. Очки‑и… Овдокше бы их! Темный, а в политику прет самосильно!

Через волость шли солдаты. За ковригу хлеба легко было выменять гранату, патроны; на самогон – револьвер, а то и винтовку‑драгунку; на осьмину табаку – котелок, трофейный штык‑тесак, которым удобно щепать лучину. Несли солдаты рассказы о штурме Перемышля, о гнилых окопах – правду о постылой войне. Вместе с солдатами Петроградского и Московского гарнизонов шла правда о революции. О мире, о земле. О Ленине. О взятии Зимнего дворца и боях в Кремле.

В волостном исполкоме, однако, верховодил Леонтий Сазонов. Согнал его с насиженного места Достовалов. В волисполком кузнец свалился как снег на голову. Пришел вместе с Овдокшей:

– Где печать, Леонтий? Сдай дела.

– Как избранник народа, – напыжился Сазонов, – не тебе я подотчетен. Предъяви сперва мандат.

– Этот мандат тебя устроит? – о стол брякнул наганом Григорий Иванович. – Евдоким, – велел он Овдокше, – зови на сходку раменцев.

Помню, как Овдокшу выбрали волостным депутатом. На сходке Квашня к месту и не к месту возглашал: «Даешь мировую революцию! Даешь коммунизму!» Викентий Пудиевич спросил:

– Евдоким, как ты представляешь коммунизм, поделись с нами соображениями.

Потел Овдокша, язык у него заплетался – смотреть на мужика было жалко. Будто на посмешище выставленный, маялся, не зная, что ему сказать.

– Это самое, товарищи, – комкал Квашня зажатую в руке шапчонку. – Советы, перво‑наперво. Сверху донизу, как Ленин указует. А коммуния… Перво‑наперво, справедливость, – озирался он вокруг, кто бы ему подсобил. – Значит, полная заединщина промеж трудового народа в мировом масштабе.

«Масштаб» – слово ученое. Сходка попритихла уважительно.

Не утерпел Квашня и ляпнул, ободренный всеобщим вниманием:

– Баб, товарищи, будем водить в шелковых сарафанах. Гимназию в Раменье откроем детишек учить.

Дружным хохотом грохнула сходка, думалось, стекла из рам брызнут:

– Га‑а… Пелагея Квашенкова в шелках!

– Овдокша, он до гимназии доведет.

Достовалов в председательский колокольчик звенел, призывал:

– Граждане, соблюдайте порядок! Вопрос обсуждаем серьезный!

Викентий Пудиевич в общем шуме и хохоте предложил:

– Есть мнение: выдвинуть Евдокима Николаевича в состав волостного Совета.

Смехом и проголосовало Раменье за Овдокшу.

Теперь он наторел выступать на митингах.

Словно сейчас его вижу: в одной руке выменянная у прохожих солдат зажигалка, в другой ком снега.

– Как огню, товарищи, – тряс Овдокша зажигалкой, пламя ее смигивало, – как красному огню с белым снегом не сродниться, так не быть согласию трудового народа с капиталом. Кто не с нами, тот против нас!

Глядя на него, я удивлялся: Овдокша ли это, над кем потешалось Раменье?

Я ношу ему губернские «Известия». Неграмотный, Овдокша считает, газета ему полагается как депутату.

«Луч», «Вольное слово», «Епархиальные ведомости» – полно всяких газет выходило. В один голос ругали они большевиков. Брестский мир. В уезде и губернии от времен Керенского нетронутыми оставались земства, думы, союз городов. Север, окраина, чего уж! Настолько мы обособились, что и Россия вроде, но будто и не Россия.

Все же отощала моя почтальонская сумка, когда стали прикрывать антисоветские газеты одну за другой.

Мне от того большая выгода: разнесу письма по избам, пакеты с директивами сдам в волисполком под расписки – и на свою пожню косить сено, метать стога.

Меня ждут, небось с обеда Маняша с Петей сидят на изгороди:

– Федя… Федя с сумкой!

Раз я с сумкой, то есть паек.

Ради пайка устроил меня Григорий Достовалов в почтальоны. Работникам почты выдавали и сахарину, и соли, и печеного хлеба, табаку.

– По‑советски будем делить или по‑старопрежнему? – хватался Петя за мою сумку.

– По едокам, – тянула Маняша сумку к себе. – Не обманешь.

Дело в том, что, наслушавшись в селе, как «раньше сыто жилось», Маняша однажды попросила мой паек делить по‑старому, думала, не больше ли достанется, но Петя крохи ей не дал:

– На тебя, девка, даже земли раньше не полагалось.

Маленький, но сообразил! При царе впрямь на женский пол земли не давали, только недавно состоялся передел – по едокам.

«Едоки», «конфискация», «реквизиция»… Каждый день новшества. Чего уж! Новшества, а все едино косить надо, и на свое поле прежде всего оглядываешься: скоро ли хлебушек поспеет?

На Пудином подворье корреспонденцию принимал Викентий Пудиевич.

– Немцы в Киеве! – швырял он газеты, едва пробежав глазами заголовки. – Мать городов русских топчет германский сапог… Позор и унижение!

Приникал лбом к оконному стеклу:

 

Черный ветер. Белый снег.

Ветер, ветер –

На ногах не стоит человек.

 

Он заменил офицерский китель серым пиджачком, увечную руку сует просто в карман.

Оттого, что часто вижу я его по‑домашнему, без френча, без хромовых сапог и серебряного Георгия, стал он доступней и ближе. Прежнего мальчишечьего благоговения: офицер, герой – уж нет.

Насмотрелись всяких! Проезжал как‑то через Раменье штабс‑капитан, грудь в крестах. С шиком завернул к «Парижу». Пуд‑Деревянный под локоток высадил его из брички.

Неделю кутил штабс‑капитан, упивался пивом. Кресты свои заложил, и Сеня‑Потихоня взашей вытолкал его с подворья.

Помню, торопился я на почту. Вскоре за Кречатьим угором настиг Григорий Иванович в исполкомовской бричке: «Садись, вдвоем дорога короче!»

Обогнали мы штабс‑капитана. Нахмурился Достовалов: «Подвезти, что ли, его благородие? Э, пускай учится пешком ходить!» Плелись по обочине нищенки, монах с кружкой на боку и в скуфейке, какие‑то мужики с котомками. Ус покусывал Достовалов:

– Что‑то много лишнего народу шляется!

– Большая дорога, Григорий Иванович, ямской тракт.

Катил навстречу возок. Плетеный, качался возок на рессорах. Чтобы разминуться с нашей бричкой, возок свернул на обочину. Лицо ездока показалось мне знакомым – широкое, красное, бритое.

– Приказчик какой‑то, – сказал Достовалов. – И чего его черт носит в Раменье через день да каждый день?

Он хотел спрыгнуть с брички, остановить возок, однако отдумал:

– Большая дорога, ты прав.

И обернулся ко мне, посветлел лицом:

– Понимаешь, Федя, на волость обещан ящик гвоздей, еду получать.

Лихо заломлена папаха. На боку наган в кобуре.

Кому что, нашему председателю гвозди в радость. Голод в уезде на все, ничего вдруг не стало в лавках, хоть шаром покати, гвозди и те пропали.

 

* * *

 

– Воры‑ы! – исходил воплями Пуд‑Деревянный. Ворот рубахи разодран до пояса, глаза слезятся, лезут из орбит. – Горбом наживал, не доем, не допью… Воры‑ы!

– Отец, успокойся, – оттирая с крыльца, заслонял его Викентий Пудиевич. – Все в порядке вещей. На законном основании исполком изымает излишки хлеба.

Пуд побагровел, трясясь от злобы:

– Во я на твой закон!

Плевок попал на пиджак учителя.

– Хорошо, очень хорошо… – Щеки Пахолкова обметались красными пятнами. – Да убери ты его, – прошипел он Сене‑Потихоне. – Устроили, понимаете ли, представление.

Потихоня увел хозяина. Захлопнулась дверь, звякнув пружиной.

С лестницы долго доносились задохливый говорок Сеньки, вопли Пуда‑Деревянного:

– Сулил порядки… Сы‑ын! Оборону обещал от нехристей… Проклинаю на веки веков!

На лабазах сняты замки. Мужики ссыпают зерно, муку в мешки и носят на подводы.

В гривах коней ленты. На передней телеге парусит плакат, растянутый между хворостинами:

 

«ХЛЕБ БУРЖУЕВ – ГОЛОДАЮЩИМ ПРОЛЕТАРИЯМ!»

 

Обоз ушел за полдень.

– В путь добрый! – напутствовал Достовалов.

Сопровождали подводы кавалеристы с винтовками.

Ударяясь о стремена, вызванивали ножны сабель. Банда объявилась в уезде, без охраны хлеб нельзя отпускать.

Железные ободья колес с шипеньем давили песок. В задках дрог качались ведра с колесной мазью.

А к вечеру… А вечером провезли на тех же дрогах порубленных топорами, побитых кавалеристов. Были пусты дроги, плакат заменен на другой. Колесной мазью на кумачной тряпице выведено криво: «Привет от Высоковского».

С дрог свешивалась нога – желтая, босая, с подсиненными ногтями.

Ничего не ведая, по запольной дороге шел Овдокша. Забросил Квашня крестьянскую работу, бегая по волости с митинга на митинг.

– Пелагея, – издали дозывался Овдокша. – Пелагея! Топи баню депутату!

Была суббота, банный день. Стояло жаркое лето 1918 года.

Где‑то за лесом погремливало, собиралась гроза. Неподвижен был флаг на колокольне – ветрами трепанный, дождями замытый добела.

 

Глава VI

Зарева

 

– Старенькая, что они с тобой сделали, изверги!

Не по себе мне от маминого шепота, от того, что не встает, в лежку лежит Пеструха. В хлеву темно, об оконное стекло бьется мохнатый шмель. Ползает шмель, оскальзываясь лапками на стекле, жужжит надсадно.

Кажется, сколько себя помню, помню Пеструху. Я была совсем маленькая, когда новорожденную телушку из хлева, чтобы не зябла, перенесли в избу. Шаталась моя забава‑потешка на восковых копытах; за сивыми ресницами в радужных, как мыльный пузырь, круглых глазенках переливались блики огня – у нас топилась печь. К утру выстывало в избе: на половицы босиком не ступи, морозно за пятку укусит. У Пеструшки был тугой нос, гладкая ласковая шерсть, белая, в темных пятнах, и хвостик с кистью. Задрала она хвостик, пошла, пошла взбрыкивать, нисколько вперед не подаваясь, топоча на месте, – раз и навсегда покорила, бедовая.

 

 

Забав с ней было! Вместе играли, бегая вперегонки, роняя ухваты, чугуны. И бодались: ага, ага, рожек у Пеструшки нет, отроду комолая – так я ее научила бодаться лоб в лоб. Умаявшись, часто засыпали вместе; я обнимала ее за шею, тесно‑тесно прижимаясь к теплому ее боку, и, наверное, снились нам обеим светлые детские сны.

Вечером, помню, брал тятя на руки. Я сонно тыкалась ему в колючие щекотные усы:

– Тя‑ять, пусти.

– Неужели Пеструшка тебе любее отца родного? – смеялся тятя.

Не забыть с той поры зимние вечера, когда стужа убирала окна в ледяные цветы, березы стояли в инее, как в кружевах, на тятину тальянку собирались со всего посада парни и девки, было шумно, весело, и тикали, тикали в углу ходики…

Бьется о стекло шмель. Наверное, пахнет шмель медом, как медом, травяной сытостью пахло от Пеструхи, возвращавшейся с поскотины на улке Боровой. Вымя розовое. Сама чистая. Росами мытая, дождичками прополосканная.

Кольями ее били. Ноздри запеклись у Пеструхи кровью. Изувечили ее в отместку за отца: пошто в Раменье коммунию развел? Смотри, Гришка, то и тебе будет, одумайся!

Неспокойно в уезде. Высоковский банду сколотил, только и слышно: там исполком сожгли, тут кого‑то убили.

А Пуд Пахолков сына, учителя, с глаз гонит, пророчит по Библии конец света. Ну еще бы, смолокурни отняты, хлеб из лабазов вывезен… Еще бы не конец Пуду!

И по всей губернии неспокойно. Интервенты какие‑то нагрянули из‑за моря.

Слухи, слухи. О голоде. О новой войне. А и будет война, то не в Раменье, верно? На войну уходят. Далеко‑далеко. Где у нас воевать? Негде. Чтобы сраженья давать, поле надобно. Куликово поле. Бородинское. А у нас коль поле, то жито посеяно. А пожня – то сенокосы. Негде воевать.

Мама напоследок укутала Пеструху рядниной:

– Ужо вечером за Полей в Выселки сбегаешь, Федосья. Не знает ли каких травок Пеструхе пособить.

Мы торопились на пожню, и в ум не пало, что не вернусь я больше под отчий кров. Никогда‑никогда. В сумрачные сени, где в прохладе стоит кадка с питьевой водой; в горницу, где полы с дресвой проскоблены, желтеют, как воск; в светелку мою, где спозаранок будит грачиный грай, гудки буксиров, долетающие с далекой Ваги.

 

* * *

 

Поплевав на точильный брусок, провожу по лезвию косы: острое, брусок прилипает.

Кабы отец был с нами! Не видал он, как я умею косить траву. Вечно у отца дела и заботы, урывками бывает дома. Он словно и не вернулся с фронта, никак не расстанется с шинелью, с папахой. Ночью под подушку кладет наган – наволочка от него в масляных пятнах.

Волглым душком лабазника, кипреем сладко томится луговина, тенистыми закоулками углубляясь в лес, подходя к закоряженному ручью. От леса напахивает хвоей и берестой. Побулькивает в кустах бегучая вода, за стеной листвы перепархивают птицы.

Мама взмахивает косой, широкой своей аршинницей. Вернее сказать, не своей, а отцовской. Мужская у мамы коса, в этом все дело.

С сенокосом мы припозднились. Жатва приспела, да не бросишь же не выкошенными пожни, и у мамы тяжелая аршинница в руках.

Неожиданно – поначалу я не поняла, откуда, – ударил дальний выстрел.

Мама бросила косить. Прислушалась.

– Тимоха белку бьет?

– В августе? Что ты, мама!

– Тогда в мишень стреляют. Переводят порох, хоть без того двери в гумнах, как решето.

Я смуглая. В отца. Вот мама у нас красавица: глаза синие, точеный подбородок с ямочкой, волосы, как лен, и загар к ней не пристает. Всегда мама, как березка белая. В городе Вельске тятя ее высватал. Потому и в избе у нас по‑городскому чисто, и на крестьянской работе мамочка бабам не уступит.

– Малины чего‑то охота, – улыбнулась мама. – По ключу и смородина есть. Костер запалим. Ну?

– Мама, это ты малинка!

Я в кусты только раз посмотрела: хорошо бы смородины поискать, – как мама догадалась и посылает по ягоды.

Не удалось нам напиться с костра чаю, сдобренного смородиной запашистой…

Как загрохочет вдруг, как загремит, будто воз с камнями рассыпался у нашего Раменья, на Кречатьем на угоре!

Побросав косы, выбежали мы с мамой из лесу к заполью. А там, ой, что творится! Тракт кишит потревоженным муравьищем. Стекает с Кречатьей горы поток: люди, повозки. Пыль гору кроет, и тут и там поблескивают огненные сполохи.

В грохоте взрывов глохла ружейная трескотня.

Били орудия куда попало.

В селе занялся пожар.

– Мама, горит‑то наша изба! – выглянула я с бугорка.

– Пеструха взаперти! – крикнула мама. – Сиди, Феня, не смей высовываться!

Замелькал по лощине, по заполью ее платок. Мне сидеть? Я усижу? Переждала мину тку‑другую и припустилась следом.

В голове перепуталось, смешалось все: как шмель жужжал на стекле, как из лесу тянуло настоем мха, влажно разопревшего на пригреве, берестой, хвоей, и ситечки паутины от росы сверкали…

Изба полыхала. Желобы обгорели, сползал с крыши покоробленный жаром тес. Несло копоть, на повети горело сено. Лужок почернел, мурава трещала от жары.

Мама, закинув подол сарафана на голову, отпирала хлев, возилась с запором. Наконец задвижка поддалась. Мама нырнула внутрь, в пламя.

Двор в ту же минуту стал расползаться. Он обрушивался медленно‑медленно. Медленно‑медленно падали стропила, настил потолка. Отесанные, с бороздками пазов, дымные кряжи подпрыгивали, ударяясь оземь мягко и замедленно. Катились бревна по лужку, от травы‑муравы сочился белый чад, она шипела и сморщивалась.

– Мама! – вскрикнула я. – Мама!

И упала, как былинка под косой…

 

* * *

 

Разведя слюдяные, с прозрачными жилками крылья, шмель жужжит, седые волосики пудрит пылью. Густой пылью с запаутиненного стекла. Поскребывая коготками по стеклу, шмель тщится его пробуравить, брюшко в пыли, полосатое и ворсистое. Ползает шмель, трудное его гуденье становится оглушительным. Некуда спрятаться, везде находит сверлящий уши пронзительный визг. Рос шмель, огромный, мохнатый, жужжа настойчиво: «Вз‑з… вз‑з‑з!» Со стекла кидается ко мне: «Вз‑з!» И жалит в затылок, и голова моя горит, раскалывается от боли.

Отбиваться нет никакой возможности: я металась, стонала – шмель жужжал и жалил.

Где‑то в потемках возникло пламя. Огонь, огонь… Горячий, душный. Он палил. Он жег. Шмель превращался снова в маленького, бархатного, со слюдяными крылышками, чтобы тыкаться в стекло, буравить его в бесплодных попытках вырваться на волю.

– Сгорит!

На меня брызгали водой, на лоб клали мокрую холодную тряпку.

– Жарко… Огонь… – шептала я в беспамятстве.

У пожарища меня подобрала Ульяна. Вдвоем с Федей они силком увели меня, спрятали на чердаке своей избы.

Опамятовалась я на второй день. Рядом никого…

В щели кровли пробиваются лучи солнца. По конику избы скачет сорока, трещит, болтает без умолку. Ну, сорока и сорока – какой с нее спрос?

Я лежала на ворохе тряпья, и глаза были сухи. Память беспощадна. Жизнь не милостивее. Как прощаются с детством? У всех бывает это по‑разному. Нежили меня отец и мама. Одна дочка. Любимица. Полусапожки на пуговках, ленты шелковые в косе. Мир казался созданным для радости: лужи – чтобы бегать босиком, березы – чтобы ползать по ним к грачиным гнездам. Чудный, прекрасный мир!

По бревнышку он раскатился, травка‑муравка зачадила дымом, и огонь, искры взвились к черному, опаленному небу.

Я кусала губы, снова и снова с открытыми и ничего не видящими глазами видела Пеструху, – качаясь, бредет с поскотины, изувеченная кольями, и возит ее из стороны в сторону; видела поженку нашу в лесу у ручья, и мама ее косит – взмах тятиной аршинницы, так и копна… Больно, очень больно было закушенной губе, сжималось горло.

Затрезвонили в селе колокола. Торжественно праздничен, как на пасху, был благовест. Ноги подгибались, едва я доволоклась до чердачного окна.

Запружена площадь перед лабазами. Теснятся люди по обеим сторонам дороги. Казаки разъезжают, на штанах лампасы. Ликуют колокола, плывет медный звон.

«Шапки… Шапки долой!» – послышалось, и толпа раздалась, пропуская отца Павла в парчовом облачении, дьякона с кадилом. Вышел вперед Пуд‑Деревянный, держа на вытянутых руках ковригу хлеба. Хлеб и соль на блюде, покрытом полотенцем.

Сперва я различала штыки: серую массу, над которой раскачивались штыки. Плоские, сверкающие. Шли солдаты – одинаковые запыленные мундиры, одинаковые ранцы за спиной. Шли колонной. Солдаты, солдаты, чужие солдаты – все на одно лицо.

 

* * *

 

Ночью разбудил Федька, тряся за плечо:

– Вставай скорей. Пошли!

При свете луны избы села словно выбелены. Ни души кругом.

У заполья гаркает сова.

Бегом тащил меня Федька: по‑за избами, задворками, через огороды.

Колыхнулась тень у крайней к заполью бани:

– Чернавушка!

Тятя подхватил меня на руки, прижал к небритой щеке. Она была колючая и мокрая.

– Ничего… Мы вернем долги. За все разом и сполна. – И обернулся к Феде: – Прощай, сынок, свидимся авось. Слово мое крепко, ввек не забуду твоей подмоги.

Федька‑Ноготь – рубаха распояской, волосы шишом на макушке – бубнил:

– Чего вы? Мы как люди. Дядя Григорий… – Федька запнулся. – Ну это… Похоронили Августу по‑людски. В ограде, дядя Григорий. Кирьян ее вынес с пожарища. Он и домовину ладил.

Похоронили маму. В ограде. По‑людски. Я зажала рот.

Поля серебрились. Внизу роса, а колосья сухие гнутся книзу, поясно кланяются нам на прощанье.

Крыши изб белели, темными купами громоздились липы у церкви, маковки ее деревянные, колокольня холодно‑сини, угрюмы, а где было наше подворье, там тень. Тень, тень под месяцем ясным! Черной, обугленной, долго тени не сойти с земли: когда‑то еще головни искрошатся, крапивой их скроет и с зеленым лужком сомкнется пепелище.

Мы не шли, мы почти бежали, пригибаясь и держась теней кустов.

Лес стал ближе. Он темнел, надвигался. Надрывая сердце, гаркала, хохотала из его хвойных потемок сова, нас словно бы притягивал этот зычный зов, заставлял убыстрять шаги.

Впервые я так близко слышала сову, было для меня в ее летящих криках, оглушительном, злобном хохоте что‑то пугающе томительное, от чего пересекалось дыхание, во рту делалось противно сухо.

Всего можно ожидать, если покидаешь родное село ночью, тайком, бежишь из него прячась, и я приняла как должное и неизбежное, когда из ржи выскочили казаки с винтовками, блеснули вспышки, затрещали выстрелы.

– Ползком! Живо! – толкнул меня отец в спину.

Светло месяц светил, и, падая в рожь высокую, краем глаза я успела поймать, что у переднего казака заячья губа, нос тупой, тоже заячий, темляк шапки украшен кистью, на погонах нашивки.

Нет, постой, были ли нашивки? Вот нос широкий, тупой, раздвоенную шрамом губу мне уж никогда не забыть…

Рожь высокая, полеглая, Кирьянова полоса. Выстоялась рожь, пора жать. Сухие колосья клонятся, шуршат. Сверху сухая рожь ломкая, зато снизу росой смочена. Отмякли стебли, путаюсь в них, как птица в сильях.

Выстрелы, свист пуль.

Всего страшней мне показалось в поле заплутать, и я приподнялась из ржи.

А казаки прочь бегут! По ним: бах‑ба‑бах! Казак с заячьей губой схватился за грудь, на тропу упал… Наповал убит!

Тятя? Когда он в лес успел? Уж из нагана по казакам хлещет!

Пригибаясь во ржи, я по борозде ломилась сквозь густоту стеблей. Тятя! Это я… я, тятя! Платок сполз на плечи. Ноги как на лед ступали, оскальзывались по холодной, росной мокрети.

Надо мной просвистело что‑то светлое, блестящее. А‑ах! – ахнула земля, с визгом брызнули осколки, ссекая колосья. Бомбу тятя бросил.

Рожь вспыхнула. Красной проволокой скручивались стебли. Постлались клубы дыма.

С заполоска, отделявшего рожь от леса, меня позвали:

– Сюда, Достовалова!

Викентий Пудиевич? Он стрелял по казакам и гранату бросил?

Отец выскочил из ржи, охлопывая с шинели искры.

– Пахолков? Ты? Здесь?

– Потом, – торопил Викентий Пудиевич. – Потом расспросы, умоляю, поспешим!

Лес принял нас. Ночной, без троп и дорог. Луна светила нам в лицо, потом справа, потом слева, удалялся лай собак, выстрелы, тускнело, отливало в небе зарево, и отец нарочно петлял, сбивая погоню со следа.

Погасло сзади зарево, зато впереди мелькнул огонек. Горел костер на берегу озера, стлалась от него по воде зыбкая дорожка, и отражение огня в небе было сродни зареву, оставленному нами у заполья.

 

Глава VII

Под каманами

 

Порог высокий, на животе Маняшка перевалилась через приступок в избу.

– Во чего мне каманы дали!

Сарафан на ней хоть выжми, до нитки сырой. Разжала Маняша кулачок: в ладони смятая обертка от карамели.

– И я… И я хочу к солдатам! – набычился Петруха. Запыхтел, собираясь пустить слезу.

Я хомут починял.

– Заглохни!

Без его реву тошно.

 

 

Клевер хранился на повети. Для Карюхи был бережен. Казаки приказали сдать. Урядник на двери лабаза проставил цифры – на том и конец. Утрись и забудь. Двери Пудиного лабаза сверху донизу в расписках: у кого забран овес, у кого сено. О плате не заикнись, казачий урядник – толстый нос, губа заячья – только ухмыляется: «Деньги для вас не отпечатаны».

– У‑у, – заканючил Петруха. – Сплети, Федя, лапти‑и…

Глядя на него, Маняша расхныкалась:

– И мне лапти‑и‑и!

Дождит, холодно, не в чем выйти им из избы.

– Поголосите еще, враз на замок запру.

Малых мы с мамой держим в строгости, не потакаем. Мы – не Овдокша‑Квашня. У того в избе и порог стесан до полу, чтобы ребятишки не запинались. Хули и хвали Квашню, но уж он сам не съест, детям отдаст последнюю корку.

Был Квашня да сплыл. Ушел к красным. Пелагею казаки вчистую обобрали, со всем выводком угнали в тюрьму: топи баню депутатам!

Каманы эти ничего. Терпимо.

Добра‑то у них! В шляпах все, ботинки новенькие, френчи с иголочки, каждый барином глядит. А одеял, простыней – словно у девки на выданье. Едят с трех блюд. Сплошь консервы. Молоко и яйца в порошке: разводи кипятком и пей сливки, жарь яичницу.

Сытно питаются. Вечерами девок гоняют:

– Рус‑Марусь, танцуй хоровод.

Почему к заморским прозвище каманы пристало? Очень просто. Чуть что, зовут: «Кам! Кам!» Иди, стало быть. Поторапливайся. Что ни прикажут, исполняй.

Рогатки из колючей проволоки. Шлагбаумы. Ночью на колокольне дозор с пулеметом. Патрули, заставы… Чего уж, танцуй, рус‑Марусь, хоровод!



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: