По карте передвигаются флажки 10 глава




 

На Гену мои виды. Пробойный пацан и с соцпроисхождением полный порядок: мать из кухарок, папаня на фронте голову сложил.

С допроса Гену увели в камеру для пересыльных. Небось скоро выпустят. Место ведь только занимает. А тюрьма не резиновая, взрослых девать некуда.

 

* * *

 

– На молитву, стройся парами!

Фамилию Шестерки – Ваюшин – мало кто знал. Шестерка и шестерка. До тюрьмы Ваюшин служил в трактире. На тюремном жаргоне «шестерка» значит лакей.

– Ты что, шкет, не мычишь не телишься? – Шестерка, топчась косолапо, воровским ударом заехал мне в живот.

А‑а… Карла ты кривоногая!

Да чего уж… Тюрьма! Набирайся, Федька, ума с кулаков.

Натолкали нас в тюремную церковь, точно сельдей в бочку.

Со стен течет. Сыро. Не протоплена церковь, небось арестанты надышут.

– Чада мои, овцы шелудивые, – вещал с амвона священник, – во вразумление вам прочту «Слово» протоиерея архангельского кафедрального собора Иоанна Лелюхина, по неизреченной мудрости властей распубликованное на русском, английском и французском языках. Внемлите пастырю духовному!

Когда переминались заключенные, среди пиджаков и мужицких армяков, гимнастерок, черных матросских форменок, стриженных по‑арестантски и заросших затылков я, приподнявшись на цыпочки, различил впереди круглую, с розовыми оттопыренными ушами голову Генки.

– «…Радость перешла в восторг, когда на землю нашего города сошли с кораблей благородные союзники наши», – читал священник.

Я рванулся:

– Свечку дозвольте поставить. Во здравье неизреченной мудрости!

Ужом вьюсь в тесноте. Кулаками пихают меня, наступают на ноги: «Свечку? Христу в белых погонах? Ох ты, деревня темная!»

Поверх очков поп озирал беспокойную паству: благолепие в храме божьем не дозволено нарушать! Шестерка грозился от дверей. А мне что, раз дело выгорело и куда надо я пробился?

Крестясь, будто в молитве, я наклонился к Гене:

– Выпускают?

– Угу. Мамке дали свидание, обещает выпороть.

– Запоминай: «…уезд… волость…» Ну? Повтори!

В Генкину ладонь перешла моя записка.

– Опустишь в почтовый ящик. Конверт не забудь!

– Будь спок, – одними губами шепнул догадливый Генка.

– «Родные мои! – заливался священник по книге, прослезившись от умиления. – Спешите спасти Россию. Во имя божье пойдем сражаться с коварным врагом, душителем правды. Становитесь под национальные знамена!»…

 

Глава XXI

Озерные

 

Нижутся хлопья снега, невидимые в ночи, бело и прозрачно кругом, шею, подбородок щекочут ледяные струйки, и бьет меня дрожь. Страх больше меня. Он вытеснил прежнюю девчонку, которая лазила по березам к грачиным гнездам, воображала о себе невесть что – ах, чего боюсь, туда и ввалюсь! – и визжала, когда Федя пугал лягушками.

Часового не должно было быть. Что, разве мы первые идем этой дорогой? Не должно его быть… А он – на тебе, топчется, разминаясь, за спиной тускло высвечивает плоский штык.

Переход фронта забрал много сил. Собственно, не сама линия фронта, сколько прифронтовая полоса, где, как селение, то штабы и гарнизоны, нужны пропуска, открыто шагу без них не ступить. Сутки во рту маковой росинки не было, да и кусок хлеба не полезет в горло – так мы с Серегой вымотались.

Я должна была заметить часового. Я шла впереди. У Сереги тяжелая поклажа. Он был занят ею целиком и полагался на меня.

Поле бело от снега. Тем темней, зловещей, зияет расщелиной, точно провал в преисподнюю, грязный, с обледенелыми кустами проселок.

Серега делал знаки: назад… Назад, живо!

Не хватил ли меня паралич с перепугу? Плюхнулась на обочине и будто прилипла к грязной, разжиженной дождями и мокрым снегом земле. Нюня! Позорище! Корю себя, а снег лепит и лепит, мокрая одежда на мне схватывается льдистой коркой.

Небо обложено тучами. Задувает студеный сиверко, хлопья плывут косо и смерзаются, коснувшись земли. Метельчатая былинка передо мной качалась, качалась и отяжелела под снегом, и поникла.

Околеть бы мне, как могла я пост прозевать? Чего и стою я, кроме гибели лютой, нюня и позорище дикое?

 

 

Серега лежа освободился от лямок рюкзака и пополз, скатившись в канаву за обочиной. Мягко, по‑кошачьи, переметнулся к кустам. Немного погодя оттуда послышался металлический лязг.

Сиверко ветвями стучит, шуршит снег в траве, а за кустами: звяк! звяк! Сдается, что приблудный пес нашел консервную жестянку и вылизывает.

Часовой, облаченный в рыжий полушубок и высокую меховую шапку, в тяжелых башмаках с брезентовыми гетрами, бросил топтаться на месте и прислушался.

Тыл. По‑нашему: «глубинка». Располагает глубинка к беспечности. Блиндаж под боком, две‑три пушки задирают вверх стволы: поразвиднелось немного, снег перешелся, стала батарея на виду. Еще одна батарея, которой неделю назад не было.

Часовой свистнул, запричмокивал: с собакой ночь коротать веселее.

Может, часовой золотой человек? Пса ему жалко. За ушами будет ему чесать, сменившись с поста, уведет в блиндаж, накормит консервами…

Но какая нечистая сила забросила его сюда?

Из‑за синих морей его забросила сила нечистая: чадными бревнами раскатилось наше подворье, выпала мне доля обручиться с одолень‑травой… Два пишем, три в уме, получаем двадцать пять, вот и все.

Часовой посвистывал, ворочался в неуклюжей своей одежде. Из ржаной соломы сплетен коврик под ноги. С удобствами устроился. Надолго. Его снабдили полушубком, башмаками – стой, не зябни.

Разжигаю в себе ненависть. Нет ее у меня. Чего нет, того нет, и занять не у кого, если лепит мокрый снег, шуршит придорожный бурьян. Серега ножом постукивает по пряжке поясного ремня, а похоже – пес в кустах вылизывает консервную жестянку.

Зажмурившись крепко‑крепко, вслепую я нашарила комок мерзлой грязи и бросила.

Золотой человек в полушубке обернулся на звук и подставил спину под нож.

«Примитивный прием» – небось сказал бы Викентий Пудиевич.

Ах, его бы сейчас на мое место! Он не рассуждал бы, когда положено действовать!

Золотой человек: собаку и то он приголубил бы…

Нет, нет человека, в этом все дело. Англичане, американцы, французы – все вы каманы!

– Помоги, – позвал Серега.

Мы вдвоем оттаскиваем убитого в канаву. Пальцы мои то и дело попадают во что‑то липкое и обжигающее.

«Одолень‑трава, одолей чародея‑ябедника…»

Поле белое, нижутся хлопья сырого снега, зловещей расселиной зияет грязный проселок.

 

* * *

 

Озеро круглилось, стекленело – темное в заснеженных берегах. Покой залег на озере и в лесах; что напоминало о войне, так головни. Была изба рыбачья, явка была – головни чернеют. Одна печь уцелела. Из печи выскочила кошка на наши шаги. Кошка привязчива к родному дому.

– Прощай, Сережа.

У него свое задание, у меня свое, и нужно нам расстаться.

– Пожелай «ни пуха ни пера».

– А ты пошлешь к черту?

– Через плечо сплюну!

Я улыбаюсь через силу, Серега – весел, как всегда. Морщится курносый, обрызганный веснушками нос, на лоб свешивается густой рыжеватый чуб.

– Девчонка ты что надо…

В устах Сереги это высшая похвала. Он ошибается. Думает, что я понудила его снять часового – «одним каманом меньше, то воздух чище». Я не разубеждаю его.

– Го‑гонг, клип‑понг, – прокатилось по озеру, замерло в отдалении, как колокольный звон.

Заиленный приплесок в отпечатках разлатых, как кленовые листья, широких птичьих лап. Пушинка заплыла в заводь.

Лебеди на озере. Двое лебедей. Пара лебедей.

От своих, от стаи они отстали, да?

– Ко‑гонг… кли‑понг!

Кличи лебедей печальны в снежных берегах.

– Ну, будь, – говорит Серега. Порывисто наклоняется и целует мне руку.

Ничего такого: у вологодских парней, кто из вагонных мастерских, в обычае целовать руки девчонкам что надо.

– Я тебя уважаю…

– Будь, Сережа!

 

* * *

 

В документах комар носу не подточит. Пропуск, справки. На Катю Огаркову. Будто бы одежду на съестное меняю. В погосте Озерные есть адрес. К фельдшерице Тамаре Митрофановне. По документам она мне тетя. В глаза я ее не видывала, может, она такая же Тамара Митрофановна, как я Катя?

Главное, явка на озере провалена: головни на месте избы говорят сами за себя. Поэтому в Озерных придется действовать вслепую…

Озерные, Озерные – избы серые на покатом холме, березы древние, поди, с екатерининской поры, когда дан был царицей строгий указ дороги империи обсаживать деревьями!

Мертвой тишиной встречали Озерные. По задворкам бродил заморенный скот.

Что это значит? Неужто некому хоть коров загнать по хлевам?

Пуст посад. Кресты. Смолой, дегтем нарисованы кресты на воротах, на дверях.

Ударил колокол в часовне. С кладбищенских деревьев тучей снялось воронье.

Въезжал в село обоз. На подводах гробы или без гробов, в холщовых саванах покойники: кто головой вперед, кто ногами, навалены как попало.

Осенью восемнадцатого года на северные деревни через границы и фронты обрушилась эпидемия гриппа‑испанки. В земских больницах и фельдшерских пунктах, кое‑где рассеянных по волостям, не хватало ни врачей, ни медикаментов. Люди вымирали семьями, целыми деревнями, болезнь не щадила ни взрослых, ни детей.

Посад напусто‑пуст. Кресты и кресты. Выведенные смолой кресты, подобные тем, какими в глухую старину суеверие открещивалось от чумной пагубы, моровой язвы.

– Кар‑карр! – каркало воронье над крышами. Жутко делалось от шелеста лоснящихся черных крыльев и карканья, от заунывных, медленных ударов колокола.

Пластались рваные тучи, сырой снежок пахнул светло и лучисто, медный колокол часовни бил с оттяжкой, натужно, и летало, кричало воронье. На ветру хлопали, скрипя ржавыми петлями, двери пустых изб, будто ходил кто‑то по посаду, искал и не мог найти то, что искал в светлом сиянии снега, в безлюдье улиц…

Наметила я себе дом позажиточней: в самом деле, не по халупам же хлеб менять на барахлишко из моей котомки? Переступила порог избы – и отшатнулась. Печь топится, а чад из устья клубами плывет в избу.

На полатях кашляла старуха.

– Кого бог принес? – едва я разобрала шепоток, прерываемый кашлем.

– Меняю, баушка, на хлеб. Ниток‑иголок не надо ли?

Старуха слезла с полатей. На руках и ногах, словно браслеты, кольцами веревка из конского волоса. Голова обмотана смоляной паклей. Лицо черно от дегтя.

– Бают, облегченье от хвори, коли избу‑то дымом прокоптить. Смола, деготь, конский волос того полезней. Вымерли наши‑то, вымерли в одночасье! Крестом и молитвой да куделькой со смолой спасаюсь. Вдвоем с Никитушкой осталися. А ниток как не надо? Иглы‑то не ржавые?

– Хорошие, баушка. Нитки заводские, десятый номер.

Я присела на корточки: у пола немножко полегче дышится. Развязала котомку.

– Баушка, деревня ваша какая?

– Погост. Озерными прозывается.

– Правда? – обрадовалась я. Вышло довольно естественно. – Здесь моя тетя живет.

Старуха взяла иголки на ладонь. Измазанная дегтем, в волосяных путах, она была точь‑в‑точь как лешачиха.

– Тетя? Кто такая будет‑то?

Заслонялась бабка плечом. Жадна старуха и на руку нечиста: спроворила‑таки пару иголок воткнуть в кофту, чая, что я не замечу.

– Ч‑чо? Чо, девонька, баешь?

– Говорю: Тамара Митрофановна, фельдшерица.

– Лекарша?!

Иголки посыпались на пол.

– Никита, – завопила старуха ни с того ни с сего. – Никита!

Растворилась горница. Несмотря на густой желтый дым, застивший свет, увидела, что в горнице люди. При оружии. На столе бутыль, поди, с самогоном.

– Лекарша заразу напускала, смутьянка большевицка, – надрывалась старуха. – Заарестовали, так на ее место племянница заявилася. Никита… хватай ее, сатану!

Я подняла котомку.

– Стой! – окрик в спину из горницы. – Куда?

 

Глава XXII

После свистка

 

День был воскресный. Во дворе спозаранок орудовали метлами дневальные из арестантов. Вот кому везет: окурок запросто можно стрельнуть, на помойке выудить чего съестного. Не привередничай, будешь сыт и нос в табаке.

Пыль подняли подметальщики. Надзиратель отошел, готово: из помойки торчат ноги в обмотках. Счастливчик, поди, гребет в карманы картофельную шелуху, может, селедочных голов откопал. Самый смак селедочная‑то головка: соси да косточками поплевывай.

Э, Арсенька Уланов! Лопни мои глаза, если обознался!

Пофартило дезертиру чертову, вылез из помойки, карманы оттопырены.

Как жизнь, Арсеня? Помахал белой‑то бумажкой с генеральскими посулами и по помойкам лазишь?

Сотни народу всякого в «финлянке», пленных тоже хватает.

Часам к десяти к тюрьме стали подкатывать экипажи, автомобили, высаживая важных господ. Промаршировал на плац вооруженный отряд, человек сорок. Кокарды, погоны, петлицы разноцветные. Сводный отряд, от всех каманских войск.

Парад, что ли?

Вскоре по коридорам раскатились дребезжащие трели свистков.

Старосты камер подхватили сигнал надзирателей:

– С нар долой!

Плевал я на свистки. С места не тронусь.

– Полундра, – командовал Дымба. – Кормой к окнам повернись!

Матрос мне мигнул: будь, салага, начеку.

Я что? Буду. С верхних нар через окно плац хорошо обозревается.

 

 

Когда надзиратели под револьвером вывели на плац заключенного в белой нательной рубахе, я смекнул: «Э, Федька, не парадом пахнет».

Дымба одним прыжком взлетел на нары:

– Что там?

– Не понимаю, Ося.

Матрос посмотрел в окно.

– Это Ларионов. На Пинеге его взяли. Бывший прапорщик, большевик.

Кроме Ларионова – он выделялся среди товарищей белой нательной рубахой, синими галифе, – перед солдатской шеренгой у стены поставили красноармейцев. Полураздетых, со следами побоев.

Ларионов был бос, поеживался и задирал офицеров:

– Одолжите папиросу, опричники.

Узнав о приготовлениях на тюремном плацу, у ворот скопилась праздная толпа. «Всех их к стенке! – надрывалась барышня с цветным зонтиком. – Бить… вешать беспощадно!»

Бородатый белогвардеец предложил повязки на глаза. Ларионов напрягся, цедя сквозь зубы:

– Если стыдно, себе закрой глаза!

Шеренга солдат в разномастных шинелях колыхнулась: одни после команды «на руку!» вскинули винтовки, часть же – это были итальянцы – демонстративно воткнула штыки в землю.

Залп ударил – я не сморгнул. Бывало, стукну по гвоздю молотком и то сморгну. А сейчас не сморгнул.

Чего уж, учись, Федька: всего раз живется на свете, зато и помирать единожды.

На груди, на белой рубахе Ларионова, упавшего вместе со всеми, расползлось кровавое пятно. Но он был жив. Раненый хотел подняться:

– Палачи! Умираем стоя.

Прошла долгая минута, пока один из офицеров, лощеный щеголь, поиграл на ладони револьвером и будто из одолжения прицелился Ларионову в лицо…

Трупы не убирались несколько дней. Изгрызенная пулями штукатурка еще дольше хранила пятна крови.

 

* * *

 

Весной после дождей двинется в березах сладкий сок, мать‑и‑мачеха зажжет желтые фонарики на обочинах дорог, поплывут над кровлями изб грудастые облака – тогда в лесах тронется снег. Завытаивает на нем то, что зимой накопилось и было скрыто наслоениями метелей: следы зверей и птиц, сор древесный, хлам, обитая ветром хвоя. Уходит лес в воспоминания о прожитом, когда тронутся таять снега в густой чаще.

Так и я, лежа после отбоя на нарах, перебирал все, что со мной было. И видел я себя опять на палубе буксира: кресло возле рубки, сушится детское бельишко у трубы…

Никого не щадил ты, Павлин Федорович, железо не выдерживало, палубы кровью умывались. Говорят, чужая душа потемки. Вранье! Откуда и быть свету, как не из такой души? Ты рвался в Архангельск, товарищ Павлин, эти решетки рвался разнести: сам из каторжан, лучше кого иного ты знал, что гнетет и ломает человека неволя.

Я слабак. Повинуюсь, чего уж… чего! Пустили бы, в помойку полез искать объедки, во я какой.

Стыдно и горько мне. Поддаюсь я, вот что это такое. Слаб я на излом.

Тут поддашься. Еще как! Днем приводят за высокие белые стены, по ночам уводят. Подкатит грузовик, приговоренных с закрученными назад руками конвоиры бросят в кузов и сядут на распростертые тела. Протрещит мотор, заглушая стоны и проклятья смертников, ворота «финлянки» захлопываются. До утра. А с рассвета до темна поступают новые этапы, очередное пополнение.

Бывает, на расстрел гоняют пешком. Но возят чаще. На машине.

Жмутся к заборам патрули, когда, дребезжа рессорами, грузовик где‑нибудь по тихой Почтамтской брызжет грязью с рубчатых колес, вперив огни в безмолвье улиц. Просыпаются горожане, липнут к окнам, провожая громыхающую колымагу потерянным взглядом:

– Опять на Мхи!

Когда‑то за городом теснились боры. Кряжистые стволы подпирали небо, парусили сосны хвойными кронами, отражая шальные шквалы с Бела моря. По ягельникам паслись олени; отшельник‑глухарь, топорща перья, слал в утреннюю весеннюю рань странные скрипы.

Давно сведены топором боры, возникли болота. Век от веку напирала тундра, грозя сырой хлябью затопить узкую полоску Пур‑Наволока, занятую белокаменным Гостиным двором, причалами и деревянными строениями города.

Мхи… На окраине любой улицы, начинающейся от берега – Финляндской, Поморской, той же Почтамтской, – все Мхи, Мхи.

Как ночь, выстрелы на Мхах. «По указу Верховного Управления Северной области!..» Скошенные пулями падают в наспех вырытые ямы, заплывшие ржавой грязью. Подзакидают их комьями торфа, синей болотной глиной – ждите невесты своих суженых, плачьте матери, что нет от сынов вестей! Злая ноябрьская поземка крутит вихри, порошит в заросли карликовых ив, багульника и осоки. Сполохи северного сияния лучами исполинских прожекторов шарят в пустом небе. Воет забредший из тундры песец, почуяв из‑под земли трупный запах, и тянет острую мордочку к звездам…

– Ося, с чего они озверели? – шептался я с Дымбой.

Мы с ним сошлись: двое нас, но мы в тельняшках.

– Мир, салажонок, – отвечает матрос. – Германия вышла из войны. Кайзеру Вильгельму дали по шапке, немецкие рабочие и солдаты заводят у себя республику. Не по нраву это каманам и белым. Истребляют в открытую большевиков. Мол, быдло куда ни гони, без пастуха побежит, как овцы.

Решетчатая тень на полу. Выскользнул из норы мышонок. Я его знаю. Я жду, когда нары забудутся кошмарным, бредовым сном и покажется мой знакомец. Он рассчитывает у нас поживиться. У нас‑то? Глупый‑глупый, ведь с голодухи мы пухнем.

Голодом нас морят. Ничего, снесем! Страшней всего неизвестность. Что ждет каждого с этих двухъярусных нар?

Задергалась в воротах проволока, металлический дребезг звонка достиг камер. Свет автомобильных фонарей мазнул по окнам, и тень решетки переместилась на стену. Не трусь, мышонок, это не за тобой! Спрятался. Ну вот, ну вот… Зачем ты?

Выходит, грузовик отвез на Мхи не всех приговоренных.

Выводили оставшихся. Тут же во дворе связывали руки, штыками загоняли в кузов.

Проволокли волоком последнего смертника: избит, ноги не держат, голова свешивается на грудь. Постой‑ка, это не телеграфист, не Михаил ли Борисович из Городка? Похож, да телеграфист моложе, это какой‑то старик.

Мхи, Мхи… Поземка по Мхам гуляет, заблудший из тундры песец исходит воем на пугающий запах из‑под наспех накиданных комьев мерзлого торфа.

 

Глава XXIII



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: