По карте передвигаются флажки 6 глава




– Огня! Еще огня!

С ходу круто повернув, буксир вдруг юркнул в протоку. Наконец‑то команда отступать. Саженей двадцать мы не одолели, заскрежетало под днищем… Мель! Крутятся колеса, задевая о камни. Дрожит и не подается вперед утлая, заезженная лохань.

– Раскачивай, – спокойно послышалось из рупора. – На правый борт ма‑арш… На левый… Бодро ходи!

Раскачивали мы буксир, бегая от борта к борту. Снялся он с мели и, изрыгая клубы дыма, зашлепал освобожденно по протоке. Желтые, алые листья сыплются на палубу, они под цвет гильз, под цвет крови на железном настиле.

На повороте в излуке удалось срезать угол, выгадав десяток‑другой саженей у канонерки. По прямой она, однако, быстро наверстала упущенное. Винтовая, чего уж. Скорость у ней – не равняй с колесником.

Лоцман, седенький, усатый старичок, перекрестился и попросил рулевого от штурвала:

– Пусти, сынок, я поведу.

Осыпаемый градом осколков, подпрыгивая на волне, когда поблизости разрывался тяжелый снаряд, буксир шлепал колесами, совался вправо и влево, проскакивая, казалось, среди столбов воды и дыма, как в единственные ворота к спасению.

Пули свистят, роют воду тяжелые снаряды…

Вдруг взвилась с буксира белая ракета, и с правого берега, с высокой алебастровой кручи, скрытая лесом, невидимая и недосягаемая, слаженно и мощно громыхнула батарея.

Неужто наши? Откуда здесь взялись?

Застонала канонерка. Поздно! Щепки посыпались от рубки. Ей‑ей, я видел – щепки! На барже вспыхнул пожар.

Так вот почему сутками подряд мы крутились на этом участке Двины. Выжидали, дожидались и дождались своего – заманили врага в ловушку, под огонь береговой батареи.

 

* * *

 

Устало прилег бортом к берегу буксир. В полое затишек, течение слабое. С кустов после дождя обильная капель: для меня ее стук о воду словно отсчитывает время вахты. Греюсь у трубы, держа винтовку.

Трехлинейная моя, гадал ли я, что попадешь ко мне, храня тепло чужих рук?

Враг становится комар комаром, попав в прорезь прицела на мушку: прихлопни и вытри ладонь. Я стрелял, я хорошо целился в мундиры с погонами и светлыми пуговицами. Сирота, я сирот на свете прибавлял, горя и слез…

Бессонная, пришлепывает о борт волна.

Мне нужно что‑то решить. Главное. Самое‑самое. Раз и навсегда. Добраться до корней. До сути самой – и решить.

Тяжела… тяжела ты, винтовка трехлинейная, четыре патрона в магазине, пятый в стволе!

– Кто на вахте?

Лязгнул я прикладом о палубу:

– Юнга Достовалов!

В привычке у командующего лично проверять посты.

На руках сын. Игорек. Закутан в одеяло. Видно, не засыпает, отец вынес на свежий воздух.

– Ночь какая! – Павлин Федорович присел в кресло. – Покой, тишина!

Возим мы кресло на судне. В кресле отдохнет на палубе командующий часок‑другой, и все. У него вахта без смены.

– Не спит мой Игорек, в папу, наверное!

 

Я юношей выплыл в открытое море.

Тоскою по бурям томим.

И долго я плавал в безбрежном просторе…–

 

нараспев произнес Павлин Федорович. – Это, брат, стихи собственные! Был я в твои годы примерно и сочинял. На столе керосиновая лампа. От завода – по соседству мы жили – гудки паровиков, лязг металла доносится. А я, понимаешь, о море грежу. О свободе и далях безбрежных. Перед каторгой‑то, а? Перед порками и кандалами?

Виноградов уложил сверток в кресло, сверху от дождя прикрыл бережно плащом и, потянувшись с хрустом, облокотился о поручни.

– Что‑то устается мне. Старею, а? Двадцать восемь лет… Бывало, хватало меня смену на заводе отстоять, в вечернюю школу сбегать и до утра бумагу марать стихами и рассказами. Посещал я Смоленскую рабочую школу. Хорошая школа, педагоги замечательные. Одно время там преподавала Крупская Надежда Константиновна.

Звезды в небе. Дождик пробрызгивает.

– Ну, Федя, ты как, попритерся?

– Пообвык.

На палубу, стуча отчаянно каблуками по трапу, ворвался вестовой.

– Товарищ Виноградов, телеграмма! На Ленина совершено покушение!

Загудел буксир. В ночь, в моросливый дождь слал гудок тревогу на всю Двину, по затонам ее и полоям, по сереньким деревням и полям.

 

Глава XII

«Пачинка обуви и галош»

 

Ночи стали долги, а не короче их стежки наши, дорожки путаные. Хорошо, если в какой‑нибудь сарай заведут, а то под елкой ночуй.

После восхода в блестках, в узорах инея трава и паучьи сети: к осени идет время.

Сижу у костерка, греюсь. Ты ли это, Чернавушка, – в рванье и отрепьях?

Заяц! Откуда и взялся косой? Листопад, шорохи в лесу. С осин течет, шуршит на земле лист палый, и лопоухому, поди, мнятся шаги зверья. Трусишка, в этом все дело. Листопад выгнал косого к нам на полянку. Добер зайчина, ничего не скажешь. Встал на задние лапы, ушами водит. Хвост у него одуванчиком, толстый нос картошкой. Усы… Парасковья‑пятница, распушил усищи, истый казак!

Может, Ольгу Сергеевну разбудить, пусть посмотрит?

 

 

Есть фронты, где пушки гремят, пулеметы строчат и в атаку ходят эскадроны – шашки наголо. Есть фронт и тайный. Мы того фронта незримого, тайного частица малая.

Листовки, советские газеты в деревнях. Был налет на штаб, на воздух взлетел склад боеприпасов…

Но вот громом с ясного неба грянуло: измена!

В последний раз телеграфиста Михаила Борисовича видели вместе с Высоковским: от землемера вышел в обнимку с хозяином, оба под хмельком. Ждала у подъезда коляска – кузов плетеный с кожаным верхом. Высоковский подсадил Михаила Борисовича, понеслась коляска, и Высоковский прослезился, платочком махал вслед:

– Миша… Дорогой мой! Не забуду твоей услуги!

Аресты, облавы по уезду катятся волной.

А «грибник» с поганками в корзине? Кто его навел на балаганы, место тайной встречи и совещания подпольщиков?

Высоковский в большой чести у каманов. Нашел себя бывший землемер. На допросах, говорят, сам пытает арестованных. «Я, – в открытую хвастается, – не изменил профессии. Как наделял землей, так и продолжаю. Если большевик, сволочь красная, – получай два аршина земли, без лишней волокиты и без обмана!

Шуршит побитый инеем блеклый лист. Костер стелет в траву прозрачный парок. Тимоха научил нас раскладывать потайные бездымные теплинки. Овдокша на прощанье сунул мне узелок:

– Не встретишь ли где моих?

Гостинцы в узелке. Галета и два‑три кусочка сахара.

– Не серчай, – сказал Овдокша. – Я ведь спроста.

Чего серчать? Могу встретить Пелагею с детишками.

В тюрьме, конечно, где еще больше?

Осыпаются березы.

Ситечки паучьих тенет стали как ожерелья: затаял иней на пригреве, блестят на паутинах капли.

Ольга Сергеевна проснулась, подвинулась к огоньку.

Заяц, где ты, косой? Унес ноги с поляны. Дивья ему, всех ему забот – собственную шкуру сберечь.

– Вообрази, Чернавушка, усадьба приснилась! – дрожа в своих лохмотьях, Ольга Сергеевна жалась к костру. – Белые колонны, герб на фронтоне. А пруд дымится и пахнет мятой. Сирень в цвету. Как весной благоухает сирень – восторг! Упоение!

Мои губы занемели, будто на стуже. Кому я собиралась сейчас зайца показать? Экую невидаль – хвост одуванчиком?

Пополам, на двоих у нас с Ольгой Сергеевной стежки‑дорожки по закоулкам и последняя корка из нищенской сумы. Но приглядись: и в лаптях она, да не своя.

– Вы барышня, Ольга Сергеевна. Вас небось учили по‑французски, на рояле играть по нотам?

– Так что из этого следует?

Глаза ее похолодели.

– Что следует дальше? И по‑английски меня учили. И танцевать кадриль. А усадьба была старая, с запущенным парком, посаженным полтораста лет назад. От парка шла на весь дом тишина. «Но и над станом Дмитрия Донского стояла тишина». Ты читала Блока, Чернавушка? «Но и над станом Дмитрия Донского стояла тишина; однако заплакал воевода Боброк, припав ухом к земле: он услышал, как неутешно плачет вдовица, как мать бьется о стремя сына». Ты понимаешь, что я имею в виду?

– Не понимаю, Ольга Сергеевна. Я бестолковая, вы заметили?

Она ворошит веточкой в золе.

– Усадьбу селяне сожгли, сирень вырубили. Крышка рояля досталась Прову. Я была крестной матерью, когда в нашей деревне крестили его сына‑первенца. Прибита крышка рояля к хлеву вместо дверей… Мы с братом в четыре руки любили играть. За окном пруд дымился, сирень благоухала, и как чисто, звонко, счастливо сплетались наши голоса с ударами струн:

 

Когда мы в памяти своей

Проходим дальнюю дорогу,

В душе все чувства прежних дней

Вновь оживают понемногу.

 

Понимаешь, Чернавушка? Пруд, сирень, парк старинный, и музыка, и стихи…

– Потому вы в лапти обулись, Ольга Сергеевна, что на рояле больше вам не играть?

Я разобралась: задвижка во всем виновата. Кабы не задвижка – с норовом, проклятая, непрестанно ее заклинивало! – выпустила бы мама Пеструху. Успела бы…

Отец пропадал в волисполкоме. Руки не доходили задвижку починить.

Волисполкомовских дел было у него поверх головы, да еще из уезда, из губернии уполномоченные: товарищ Достовалов, введи в курс…», «Товарищ Достовалов, вы обязаны…» Ну да, представители, может быть, вроде вас, Ольга Сергеевна!

Уколола я ее, напомнила о лаптях и рояле – и самой стало жалко.

Дрожит, к костру жмется.

Ну барышня и барышня. Ишь, на рояле играла.

От дороги донесся шум. Мигом был раскидан костер. Подхватив котомки, мы спрятались в кустах.

Показались из‑за поворота дороги верховые. За ними – колонна, по двое в ряд.

Тянется колонна, может, во сто человек. Этап, арестованных гонят в губернию по тракту. Винтовки наперевес у солдат‑конвоиров. Чавкают копыта, лязгают удила. Месят грязь сапоги и лапти. – и так всюду, – шептала Ольга Сергеевна. – В Сибири, на Украине. На Дону и Волге. Будто татарское иго вернулось на Русь! Почему же тогда спрашиваешь ты, зачем я в лаптях? Разделить свою судьбу с судьбой своего народа – это и долг, это и счастье, Чернавушка моя строптивая! Только вот лапти я ненавижу. Ненавижу лапти и люблю сирень.

 

* * *

 

Наш Городок, по местному присловью, Москвы уголок». На холме, подобно Кремлю, красуется собор, тут и там белеют церкви. Собор обнесен оградой, как стеной. Церквей не сорок сороков, но все же на троицу, на духов день или пасху как зальются колокола, округа малиновым гудом гудела.

Узкой глубокой щелью рассекает город овраг с речушкой, летом пересыхающей насухо, курице не напиться. По кромке берегов, по песчаным осыпям – сосны, сосны и сосны. Они постепенно переходят за городом в обширный бор. Сосны и на улицах. Сосны и тополя. Раскидистые, громадные. Дома преимущественно одноэтажные, карнизы их, околенки и балконы в затейливых узорах деревянной резьбы.

Из каменных зданий, помимо церквей и собора, управы, торговых рядов, выделяется тюрьма. Ссыльные, которых при царе скапливалось в Городке числом не меньше, порой даже больше коренных обывателей, зло называли весь Городок «тюрьмой без крыши».

Окраинные улочки, выводящие прямо в поле, в сосновый бор, залиты вонючей водой. В лужах мокнут сосновые шишки и полинялые листья тополей.

По одной из таких улочек мимо гряд с капустой мы проникли в город.

Перекликались женщины у калиток:

– Молоко нынь почем?

Приплясывая у тумбы, коза жевала афишу:

 

«Ввиду распространения среди населения Лицами, желающими возбудить тревогу, всевозможных вздорных слухов об одержанных большевиками победах и возможном их приближении, союзное командование, в полном согласии с гражданскими властями Архангельска, постановляет:

Всякое лицо, уличенное в распространении в Архангельске и прилежащих районах ложных известий (могущих вызвать тревогу или смущение среди дружественных союзникам войск), карается в силу существующего ныне положения со всей строгостью закона, то есть смертной казнью.

Генерал Пуль»

 

Английский генерал пишет приказы для русских городов. Впрочем, нет сейчас на севере нашем англичан, нет американцев, французов, все они каманы. Найдено для них словцо!

Зычно хохоча, каманы гурьбой прошагали – и пусты опять деревянные тротуары. Стороной, по грязи и лужам, шмыгают горожане. Ничего, проворно шмыгают, будто век свой уступали тротуары чужим солдатам.

Задами, мимо сараев, я провела Ольгу Сергеевну на задворки торговых рядов. Пасется под тополями корова в путах. С крыш сараев ребятишки запускают змеев. Будка с вывеской: «Начинка обуви и галош». Мелом одна буква исправлена: «калош». Кому надо, нужный знак эта буковка!

Парасковья‑пятница, я ж тут бывала. Ага‑ага!

Жили у нас ссыльные, тятя носил ихние сапоги в починку, я с ним напросилась. Сапожничал в будке одноногий инвалид, лысый и густо заросший бородой. Еще учил меня скороговорке: «Чеботарю чеботаря не перечеботаривать». Полную горсть леденцов мне в подол сыпанул. Разве такое забывается?

Вот и он… Ну, конечно, он совсем не изменился за эти годы! И я обратилась смело:

– Подметки набить сколь возьмешь?

Мимо ушей сапожник мой вопрос пропустил: шилом, знай, ковыряет.

Я переглянулась с Ольгой Сергеевной, улыбка у меня сразу поблекла: неласково встречают.

Наконец, истомив нас, сапожник буркнул:

– Задаток вперед. К лаптям, что ль, подметки‑то?

Правильно, не сообразили наши с паролем: лапотникам в этой будке делать нечего.

Трехрублевую «николаевку» сапожник проверил на просвет. Гвоздики изо рта в фартук выплюнул. Губами шевеля, долго считал цифры на ассигнации.

– Сходятся… А рисковый вы народ! – метнул сапожник в меня быстрый уклончивый взгляд. – Особливо эта цыганка. Паспорта не надо, вылитый Достовалов! И‑их, – вздохнул он. – Гуляете, нет того в уме, что в Москве беда: Ленин убит.

– Как! – вскрикнула Ольга Сергеевна. – Что?

– Пулей! – выкрикнул сапожник. – Из пистолета… Дамочка одна…

Он уковылял на костыле, окна прикрыл ставнями глухо, снаружи замок навесил.

Ленин? Убит?

Час прошел, второй – сидим взаперти. Стемнело, дождь зарядил. У будки побывали старуха и девочка. Бранилась старуха: «Колченогий черт, когда заказ‑то будет готов? Девочка в дверь скреблась: «Дядя Прокофий, ты где?»

Сыпал дождь, по кровле будки вычикивая, шумели тополя тоскливо, и напало на меня какое‑то отупение, пристроившись на лавочке, забылась незаметно.

Проснулась оттого, что даже сквозь сон почуяла: в будке посторонний! И ему нашептывает Ольга Сергеевна:

– …Не могу не отдать должное: храбр, сметлив. Пользуется авторитетом среди селян. Но сама его ненависть к врагу делает порой его слепым. Наши же задачи иные: тайный бой, когда один… Да, один солдат стоит сотен! Наконец пропаганда. Отнять у врага его солдат – задача посложнее любой. Словом, склонен к откровенной партизанщине. И доверчив… Ах, доверчив! Как безоглядно доверчивы люди открытые, убежденные в своей правоте.

– Не подчиняется – снять, – проговорил мужской голос. – Отсебятина дорого обходится.

Снять? О ком они? Меня осенило: о тяте… Ну, Ольга Сергеевна, мягко стелешь, но жестко спать!

Дробил дождь по кровле. На улице кололи березовые дрова.

Прошуршала мокрая одежда, мужской голос попросил:

– Что вы там принесли?

Вспыхнула спичка. Бледный красноватый огонек осветил мокрую широкополую шляпу.

– «…Именно теперь американские миллиардеры, эти современные рабовладельцы, открыли особенно трагическую страницу в кровавой истории кровавого империализма, дав согласие – все равно, прямое или косвенное, открытое или лицемерно прикрытое, – на вооруженный поход… с целью удушения первой социалистической республики».

Спичка погасла.

– Ленин.

– Я была в Кремле, когда нынче летом левые эсеры подняли мятеж. Войск нет – на фронте. Мятежники захватили центр города, по телеграфу направили во все концы страны воззвание о свержении Советского правительства. Был арестован Дзержинский. На кремлевских площадях рвались снаряды. Но все предложения вооружить рабочих московских заводов Владимир Ильич отклонил: с армией воевать должно армии. Не хотел ненужных жертв. Между тем все висело на волоске, и сам Ильич, мне это говорили потом верные люди, не расставался с браунингом!

Зашелестел мокрый плащ‑пелерина.

– Пора, товарищ!

– Я вас провожу, товарищ, – молвила Оля.

Ветер налетал порывами. Хлестал дождь, гулким шумом занимались кроны сосен и тополей.

Возле сарая кто‑то колол дрова.

 

* * *

 

Дождь на иней, – крестьянская примета. Она оправдывалась.

По квартирам отсиживались господа офицеры гарнизона. Ни зеленое сукно ломберных столиков, ни бильярдная бывшего купеческого клуба с маклером, в своей широкополой шляпе и плаще‑пелерине выдававшим себя за короля петроградского бильярда, ни бар – ничто не заманивало их выйти в непогодь.

Патрули прятались в подворотни. У штаба мокли согнанные с деревень подводчики: ну как понадобится куда каманам, они ведь через дорогу и то пешком не ходят!

Высоковский ужинал, когда его вызвали в прихожую. Патрульный в грязной, охлюстанной шинели отрапортовал: Достовалов схвачен на третьем посту.

– Ну? – Высоковский скривился. – Достовалов? Который по счету? Посулили обормотам награду, и тащат черт знает кого.

– Так чего, ваше благородие? – спросил патрульный. – Отпустить, ай как?

Высоковский накинул кожанку, сунул в карман револьвер.

– Идем посмотрю.

Уличные фонари, видимо, залиты. Темень. Дождь высекает пузыри. Поток ревет в овраге.

– Сюда, сюда! – патрульный неуклюже перепрыгивал лужи.

На перекрестке маячили смутные, словно размытые дождем силуэты людей и лошади, запряженной в телегу.

– Ну ясно, из подводчиков… – начал было Высоковский и осекся. Зачем‑то отогнул воротник кожанки.

Папаха. Приземистая, широкая фигура…

– Он! – сунул Высоковский руку в карман.

В то же мгновение на него навалились сзади, заламывая руки, и связанного, с кляпом во рту, швырнули в телегу.

Ветер. Стоном стонут тополя и сосны. Хлещет дождь как из ведра, редко‑редко где по домам блеснет свет в окнах, и на улицах пусто.

Телега скрылась в проулке. Увязалась было собака за подводой… Отец потом мне рассказывал, что ничего он так не боялся, как того, что своим лаем она переполошит Городок. Лаяла… Громко, очень громко лаяла дворняга! Но Городок – весь‑то ничего, в одну улицу, и скоро телега затряслась по кочкам на скотном выгоне. Ездовой в папахе погонял немилосердно. Солдаты едва поспевали бегом. Собака отстала в перелеске их ждали.

– Достовалов? Один? – послышался окрик.

– Прихватил дружка за компанию. Интерес имею вплотную с ним потолковать: какая же гнида против нас ворожит?

– Дерзко! Смело!

– Как умеем, Пахолков. Для себя стараемся.

– Почему меня не поставили в известность? – упрекнул Викентий Пудиевич. – Ум хорошо, а два лучше.

– Хуже! – отрезал Достовалов. – Чую, что и так мне за самоуправство нагорит.

– А чего твой дружок, Григорий, мычит непутево? – подал голос Овдокша.

– Рот онучей заткнут – не песни запоешь, – почему‑то обиделся отец.

У солдат пережитое напряжение разрешилось громким говором:

– Ловко, братцы, мы их благородье‑то обработали!

– Костромские, чай! Против своих не идем!

Один солдат спросил крикливо:

– А причтется нам? Жизнью рисковали!

Отец вел лошадь под уздцы, отозвался ему:

– Советская власть не забудет.

Тимоха семенил впереди, указывая дорогу.

– В балаганах пускай обсушатся, – вполголоса наставлял его отец. – Передохните часок‑другой и не мешкайте, выступайте к Темной Рамени. На тропу их выведешь – и назад, сами дальше найдут дорогу.

– А барин‑то шибко легко достался, – сказал Тимоха.

– Расчет, Петрович! Неделю готовились. Так и этак прикидывали, не по часам – по минутам. Да и погода способствует.

Ворчал недовольный солдат:

– Не забудут они… Вон из деревни писали: продотряд из амбара зерно выкачал, на еду и семена крохи остались…

Лошадь дернула и заржала. К тракту вышли неожиданно быстро, а там двигался кавалерийский разъезд.

Солдаты сгрудились в тревоге. Клацнули затворы винтовок. Завозился в телеге пленник. Овдокша подскочил, грозя сдавленным шепотом:

– Ну, ты, пикни только!

– Тихо! Я тебе дам… Размахался! – встал ему наперерез отец, собой заслонил пленника. – Мне его шкура сейчас своей жизни дороже.

И бросил на телегу шинель.

Шумом ненастья заходился лес. Верховые, ничего не подозревая, проехали шагом.

– Ну; товарищи, – сказал Достовалов солдатам, – теперь разделимся. До встречи. За службу – спасибо.

С каждым он простился за руку:

– До встречи. Авось свидимся. Добро вы нам помогли.

По тракту телега проехала с полверсты и свернула в сторону, в лес, едва нашелся удобный съезд.

– В самом деле, глянем, что с гостем дорогим, – проговорил Достовалов. – Застыл я без шинели.

Первое, что вырвал из тьмы луч карманного трофейного фонарика, были глаза Высоковского и рукоять ножа. Остекленевшие, мертвые глаза и рукоять ножа в горле.

– То‑то непутево он мычал! – утирался рукавом Овдокша.

Викентий Пудиевич стянул с головы кожаную фуражку:

– Погано кончил. Женя.

Дождь поливал, ветер, налетая порывами, гнул деревья. Буря разыгралась в глухомани безлюдной.

Опустив руки, горбился Достовалов. Пучилась на спине гимнастерка.

– У кого есть огонек? Покурить смерть охота.

– Разреши, Григорий Иванович, – взволнованно сказал Пахолков. – Я солдат верну.

– Э‑э… Ищи ветра в поле! – махнул отец рукой. Тимоха ведь их увел!

 

Глава XIII

«…Это есть наш последний…»

 

Вытирая ладони ветошью, Виноградов поднялся с механиком из машинного отделения:

– Твое заключение, Анисим Иванович?

Понимает толк в судовых двигателях товарищ Павлин: начинал трудовой путь в Питере на Семянниковском судостроительном заводе; и оружейник он ровню поискать, так как работал на Сестрорецком оружейном заводе. А не выставляется: «Твое заключение, Анисим Иванович?»

Надорвался буксир, нуждается в ремонте. Ставят буксир на прикол, а меня списывают на берег.

Дома по хозяйству был парнишка большаком. Пахал, сеял, сено косил и мешки на себе носил. Люди уважали, за руку здоровались: «Мое почтение». Ладно, пусть не мужик, пусть половина мужика… Э, то‑то и оно, что половина! Опять я не волок наравне со взрослыми, поэтому околачиваться придется на берегу. В охрану складов поставят, наверное. Тоже служба. Говорят, и в тылах жить можно.

Леля вынесла Игорька, закутанного в одеяло. У Павлина Федоровича в руке саквояж с семейными пожитками. Поднятый тент штабной брички, подогнанной к трапу, барабанило дождем.

– Не вешай нос, юнга, – потрепал Павлин Федорович по плечу. – Сколько тебе суждено впереди боев… Попомни, братушка, мое слово!

Тонут в грязи деревянные халупы, нахлобучив промокшие крыши. Теряются во мгле затяжного ненастья склады, протянувшиеся версты на три в несколько рядов бревенчатых амбаров. Снаряды, взрывчатка в складах. Миллионы пудов.

База Красной Армии – Котлас.

Пароходские дымы стелются над Двиной, смешиваясь с паровозным чадом. Спорят между собой гудки локомотивов и сирены судов, кто громче рявкнет. Узел важных транспортных путей – Котлас.

 

 

Только найдется ли место безотраднее Котласа в дождливую пору? В продымленной махоркой приемной Совдепа возле машинистки Тонечки увивается матрос, увешанный гранатами и пулеметными лентами:

– Когда же я вас, Антонина Федосьевна, поучу винтовку держать? Боевая подготовка всем обязательна.

Тонечка застенчиво потупляет реснички:

– Я лучше что‑нибудь вам отпечатаю, товарищ.

Полно матросов в Котласе. Петроград прислал флотский отряд с Балтики, Гатчинский батальон моряков и дивизион артиллерии, сформированный путиловскими рабочими.

А еще из Вологды прибыли коммунистическая рота и батарея трехдюймовых орудий, из Перми корабельные пушки. Первый Вологодский полк, латышские стрелки, добровольцы Великого Устюга, авиаотряд, саперные части – большие силы свел Павлин Виноградов в бригаду и взял над ней командование.

Ветер рябит в Котласе лужи. Свисает с забора плакат, вопрошает с него прохожих красноармеец в шлеме:

 

«ТЫЗАПИСАЛСЯ ДОБРОВОЛЬЦЕМ В КРАСНУЮ АРМИЮ?»

 

Рядом бюллетень о состоянии здоровья Ленина. Толпятся люди, старушка под зонтиком читает вслух:

– «Температура 38,5. Пульс 120, хорошего наполнения. Ночь провел спокойно».

Низкая хмарь глушит топот маршевых рот, направляемых на погрузку в баржи…

Суток пятеро я провел в Котласе, выстаивая положенные часы в охране артиллерийских складов. Заваливался на нары в положенное время. Получал супец‑кондер из сушеной воблы. Отоспался, отъелся даже. Приволье настоящее после буксира и палубы в крови!

Только начала одолевать тоска. Не житье мне в Котласе. По тылам тому не житье, кто фронта хлебнул.

В хозяйстве тоже так. На пашне, на покосе вымотаешься, к вечеру ни рукой, ни ногой, зато в душе покой. Что мог, сделал, чего не мог – за это не судите, люди! Устаток мужику нужен, чтобы на мир прямо смотреть и ни перед кем не опускать глаз. Та усталость нужна, после которой понимаешь себя человеком, по земле ступаешь с достоинством: эй, дорогу, работник идет!

Работник, он всегда работник: в поле за плугом и в карауле под штыком.

Подался я на пристань. Шла погрузка. Часовой было сунулся, я тельняшку ему показал, рванув пуговки гимнастерки: «Своих не признал?» Недоглядел часовой – прыг я на отчалившую, заполненную бойцами баржу.

 

* * *

 

Ольховые куртины, сыпавшие заржавленный лист, подтекли сине‑белой дымкой. К этому смирному утру туманец легкий бывал в деревне очень кстати: пахло соломой, натрушенной с возов, на шершавые листья лопухов выступала испарина, и солнце плавало в облаке, на облаке и подымалось над деревней, суля погожий денек. Таким утром выйдешь на крыльцо: воздух легкий, ласковый, бодрящий, от него радостно и светло…

– Капуста тебе в нос, не высовывайся, – заорал Ширяев.

Я вздрогнул, унырнул головой под куст.

Заплывает низинный луг белой дымкой, но то не туман, то гарь пороховая.

– Короткими перебежками‑и‑и! – раздалась команда.

Ширяева будто пружина подкинула: пригнувшись, помчался луговиной. Резанул пулемет. Ширяев упал, откатился в сторону, в аккурат под прикрытие осоковых кочек.

Моя очередь на перебежку.

Чего уж, сам винтовку взял! Сорвался я с места. Бегу впритирку к кустам. Пули жигают вокруг, как осы. На, возьми, леший… Штыком задел за куст. На всем ходу меня развернуло в обратную сторону. Топчусь у куста. Бац! Залепило пулей – приклад в щепки.

Со злости на себя реветь готов. И‑их, небось как Ширяев, то пули мимо, а как я, то и винтовка вдребезги.

Рябой дюжий парень с полами шинели, подоткнутыми за ремень по‑бабьи, словно подол сарафана, плюхнулся рядом:

– Ляг! Не выставляйся!

– Чего сам не в свой взвод затесался? – я ему в ответ. – Указывает еще… Откуда такой?

– Мы‑то? Из Вологды. Про Кирики‑Улиты слыхал?

У парня зубы ляскают. Губами шлепает и чуток вроде подвывает. Раньше своей смерти он умер, вот что такое. Со страху чего не бывает.

Я лег.

– Закурить хошь?

– А есть? – обрадовался парень.

С табаком худо. С едой не лучше: вчера за весь день горячего не перепало, сухари выдали гнилые.

В перебежку я пустился с целенькой винтовкой. Расщепленный пулей приклад достался рябому парню из Кириков‑Улит, что под Вологдой. Поменялись: я радехонек, и он доволен – может, удастся отсидеться под кустом? Не из храбрых рябой.

Скапливались наши цепи перед атакой. Еще бросок, еще, и мы достигли лощины.

Ошалевшая птаха перепархивала по ольхе, трясла хвостиком. «Убирайся, пулей зацепит!» – Только так подумал, птаха и свалилась с ветки между мной и Ширяевым.

Ширяев схватил ее в траве. Потрогал заскорузлым пальцем.

– Дала дуба, а крови нет.

Пушистый комочек на его ладони приоткрыл черный глазок. Ширяев хохотнул, ощерив кривые, прокуренные зубы:

– Федь, она живая!

Поворотившись; птичка втянула головку, устроившись на ладони, будто в гнезде.

– Соображает, – ухмыльнулся Ширяев. – То и я скажу: у каждого животного есть сметка. На фронте я начинал ездовым. На передовую едешь, не идут коняги. Молотишь кнутом – они знай ушами стригут и хвост промеж ног держат. Есть понятие: на передовой осколок и пулю схлопотать недолго. Есть понятие, но сознание… – Ширяев тряхнул головой. – Сознанья нет. Одному человеку дадено. Вот скажи: мы за что воюем?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: